— Я не должен, — перебил Солон. — За Гомера не скажу. Я лично обещал Уитфилду один день. Я пришел к началу, когда солнце встало. Когда солнце сядет, я буду считать, что кончил.
— Ясно, — сказал папа. — Ясно. Это я, значит, должен прийти. Один. Должен поломать себе утро, чтобы отработать те два часа, что вы с Гомером отдыхали. Два часа отработать завтра, за те два часа, которые вы не работали сегодня.
— Утром тут не отделаешься, — сказал Солон. — Тут, считай, весь день насмарку. Недостача — шесть человеко-часов. Положим, ты сможешь работать вдвое быстрее нас с Гомером, вместе взятых, и тогда уложишься в четыре часа; но чтобы ты работал втрое быстрее и уложился в два часа — это я сомневаюсь.
Папа уже стоял прямо. И тяжело дышал. Нам всем было слышно.
— Так, — сказал он. — Так. — Он занес топор, вогнал его в чурбак, перевернул и снова замахнулся, чтобы ударить обухом. — Так, значит, я оштрафован на пол рабочего дня — я должен забросить все дела, которые накопились дома, и проработать тут втрое дольше, чем вы не работали, — и все потому, что я простой работящий фермер, который бьется из последних сил, а не миллионер-колотушковладелец, шут бы их взял, по фамилии Куик или Букрайт.
И они принялись за работу — колоть чурбаки и щепать из выколков дранку для Талла, Сноупса и других, которые обещали, что завтра снимут с церкви старую дранку и начнут набивать новую. Они сидели кружком на земле, поставив выколки между ног, и у Солона с Гомером работа шла ровно, легко, без натуги, как часы тикают, а папа садил так, словно каждым ударом убивал мокассиновую змею. Если бы быстроты в его ударах было хоть вполовину столько, сколько силы, он нащепал бы дранки не меньше Солона с Гомером, вместе взятых: он заносил колотушку над головой и, продержав там порой чуть ли не минуту, обрушивал на обух тесла так, что не только дранка улетала прочь, но и тесло втыкалось в землю по проух, а он сидел и выдергивал его, медленно, упрямо, с силой, словно только и дожидался, чтобы оно попробовало зацепиться за камень или корень.
— Эй-эй, — сказал Солон. — Пожалей себя, а то эти лишние шесть человеко-часов у тебя завтра уйдут на отдых.
Папа даже головы не поднял.
— Не лезь под руку, — он сказал. И хорошо, что Солон послушался. Не убери он этого ведерка с водой, папа так бы и разнес его вместе с выколком, а дранка просвистела мимо ноги Солона, как коса.
— Знаешь, что тебе нужно? — сказал Солон. — Нанять кого-нибудь вместо себя на эти шесть человеко-часов сверхурочных.
— На какие шиши? — сказал папа. — Я ведь в АОР’е не обучался отлынивать от работы. Не лезь под Руку.
Но на этот раз Солон отошел заранее. А то папе либо самому пришлось бы пересесть, либо заставить дранку лететь по кривой. Так что она пролетела все же мимо Солона, и папа принялся выдергивать тесло из земли — медленно, упрямо, с силой.
— А не обязательно за деньги нанимать, — сказал Солон. — Можешь — в обмен на собаку.
Вот когда папа действительно остановился. Я сам это заметил не сразу, а Солон — еще позже меня. Папа сидел, занеся колотушку над головой и наставив тесло на выколок, и глядел на Солона.
— Собаку? — переспросил он.
Это был пес смешанных кровей — кое-что от шотландской овчарки, кое-что от легавой и понемногу, наверно, от всех остальных пород, но по лесу умел ходить тише тени и, напав на беличий след, гавкал раз — если знал, что ты его не видишь, а иначе крался по следу, все равно как человек на цыпочках, и голос подавал только тогда, когда след поднимался на дерево, а ты отстал и потерял его из виду. Хозяевами пса были папа и Вернон Талл, на пару. Уил Варнер отдал его Таллу щенком, а папа его вырастил за половинную долю; мы с папой натаскивали его, спал он со мной в постели, пока не вырос такой, что мать выставила его на двор, и вот уже полгода Солон пытался его купить. У Талла он сторговал его половину за два доллара, а с папой, за нашу половину, они разошлись в цене на шесть: папа сказал, что пес стоит никак не меньше десяти, и если Талл не хочет выручить свою законную половину, то папа сам выручит ее для него.
— Вот оно что, — сказал папа. — Тут, значит, вовсе не человеко-часы. Тут — собако-часы.
— Это просто для примера, — сказал Солон. — Просто по-дружески хочу тебя выручить, чтоб завтра утром эта приблудная дранка не отвлекла тебя на шесть часов от личных дел. Ты мне продашь свою половину вашего уродистого блоходава, а я за тебя развяжусь с дранкой.
— Включая, само собой, шесть известных тебе единиц под названием доллар.
— Нет, нет, — сказал Солон. — Я дам тебе за твою половину собаки те же два доллара, которые плачу Таллу за его половину. Завтра утром ты придешь сюда с собакой и сразу можешь отправляться домой, или где там у тебя скопляются срочные личные дела, а про церковную кровлю — забыть.
Секунд десять после этого папа сидел, держа колотушку над головой, и глядел на Солона. Потом еще секунды три он не глядел ни на Солона, ни на что другое. Потом опять стал глядеть на Солона. Прямо как будто через две и девять десятых секунды он спохватился, что перестал смотреть на Солона, и сейчас же, как можно быстрее посмотрел. «Ха», — сказал он. Потом начал смеяться. Смеяться-то он, конечно, смеялся — и рот был открыт, и звук получался похожий. Но смеялся только для них, а в глазах смеха не было. И «берегись» он на этот раз не сказал. Он быстро передвинулся на заду, хватил по теслу колотушкой, и тесло рассекло выколок, ушло в землю, а дранка еще долго вертелась в воздухе, пока не хлопнула Солона по ноге.
Они снова принялись за работу. До сих пор я не глядя мог отличить папины удары от ударов Солона и Гомера — и не потому, что он бил сильнее и ровнее — Солон с Гомером тоже работали ровно, а тесло, врезаясь в землю, никакого особого шума не делает, — а потому, что он бил редко: Солон с Гомером тяпали легонько, аккуратно и успевали по пять-шесть раз, прежде чем раздавалось папино «жах» и дранка, крутясь, улетала куда-то. Но теперь папа постукивал так же легко, аккуратно и быстро, как они, может даже чуть быстрее, и я еле поспевал складывать дранку; к полудню наготовили столько, что Таллу и другим на завтра хватило бы с лихвой, и, когда звякнул колокол на ферме Армстида, Солон положил тесло и колотушку и сверился со своими часами. И хотя я был совсем рядом, к тому времени, когда я нагнал папу, он уже отвязал мула и сидел верхом. И если Солон с Гомером думали, что оставили папу в дураках, как я грешным делом подумал, то им стоило бы посмотреть сейчас на его лицо. Он снял с сука котелок с обедом и протянул мне.
— Иди ешь, — сказал он. — Меня не жди. Ишь ты — человеко-часы. Если спросит, куда я, — скажи, забыл что-то дома, поехал взять. За ложками, скажи, поехал — есть нечем. Нет, не говори. Если скажешь, поехал за чем-то нужным, хоть за инструментом для еды, все равно не поверит, что поехал домой — хозяйство у него, мол, такое, что даже ему там нечего одолжить. — Папа повернул мула крутом и ударил пяткой в бок. И тут же опять остановил. — А когда вернусь, что бы я ни говорил — не обращай внимания. Что бы ни делалось — молчи. Вообще рта не раскрывай, слышишь?
Он уехал, а я пошел назад, к Солону и Гомеру, которые обедали на подножке пассажирского грузовика, и Солон действительно сказал в точности так, как говорил папа.
— Прекрасно, конечно, когда человек не унывает, только зря он прокатится. Если ему нужен инструмент, которого собственная рука или нога не может заменить, то домой ему за этим бесполезно ехать.
Едва мы взялись за работу, приехал папа — слез, снова привязал мула к дереву, подошел, взял топор и всадил его в чурбак.
— Ну, друзья, — сказал он. — Я подумал хорошенько. Я все-таки думаю, что это несправедливо, но ничего другого не придумал. Кто-то должен отработать два часа, потерянные утром, и, поскольку вас, приятели, двое против меня одного, выходит, что отрабатывать придется мне. Но дома у меня завтра прорва дел. Кукуруза моя сейчас уже криком кричит. А может, не в этом дело. Может, все дело в том — вам по секрету я могу признаться, — что меня обвели, но будь я неладен, если появлюсь тут завтра и признаюсь в этом при всем честном народе. Словом, не желаю. Так что меняемся. Солон. Твоя собака.
Солон поглядел на папу.
— А я теперь не знаю, стоит ли меняться.
— Ясно, — сказал папа. Топор засел в чурбаке. Папа начал выдергивать.
— Да погоди, — сказал Солон. — Оставь ты, к черту, свой топор. — Но папа уже занес топор и ждал, глядя на Солона. — Ты отдаешь мне полсобаки за полдня работы, — сказал Солон. — Свою половину собаки — за половину дня, которую ты должен отработать на дранке.
— И за два доллара, — сказал папа. — Как Таллу. Я тебе продаю по л собаки за два доллара, а ты приходишь завтра щепать дранку. Два доллара даешь сейчас, а утром я прихожу сюда с собакой, и ты мне показываешь расписку Талла касательно его половины.
— Мы с Таллом уже сговорились.
— Тем лучше, — сказал папа. — Значит, отдашь ему два доллара и получишь расписку без всякой канители.
— Талл придет завтра к церкви сдирать старую кровлю, — сказал Солон.
— Тем лучше, — сказал папа. — Тогда — вообще никакой канители с распиской. По дороге сюда остановишься у церкви. Талл ведь — не Гриер. Ему не надо ходить гвоздодер одалживать.
Солон вытащил кошелек, отсчитал папе два доллара, и они принялись за работу. И теперь было похоже, что они действительно хотят разделаться сегодня — не только Солон, но и Гомер, которому это было вроде бы ни к чему, и, главное, — папа, хотя он вообще отдал свою половину собаки, чтобы избавиться от работы, которую Солон посулил ему на завтра. Я уже не старался угнаться за ними; я просто складывал дранку.
Наконец Солон положил тесло и колотушку.
— Ну, друзья, — сказал он, — не знаю, как вы, а я полагаю, шабаш.
— Тем лучше, — сказал папа. — Тебе ведь решать, потому что сколько этих мозоле-часов, по-твоему, не хватает, столько и придется завтра на твою долю.
— Что да, то да, — сказал Солон. — А раз я жертвую церкви полтора дня вместо одного, как хотел сначала, думаю, мне не мешало бы пойти домой, заняться немного своими делами. — Он подобрал колотушку, тесло и топор, отошел к грузовику и встал, дожидаясь Гомера.
— Буду здесь утром с собакой, — сказал папа.
— А… конечно, — сказал Солон так, словно он совсем забыл про собаку или потерял к ней всякий интерес. Но продолжал стоять и, наверное, секунду спокойно и внимательно глядел на папу. — И с купчей на Таллову половину. Как ты сказал? — с ней никакой канители не будет. — Они с Гомером влезли в машину, и Солон завел мотор. Трудно сказать, что тут было. Как будто он нарочно торопился, чтобы папе не пришлось придумывать предлог или отговорку для того, чтобы сделать что-то или не сделать. — Молния потому, между прочим, называется молнией, что ей не надо два раза бить в одно место, — это я всегда понимал. И если, скажем, в человека ударила молния, то такая оплошность может случиться с каждым. А моя оплошность, думается, в том, что тучку-то я видел, да не распознал ее вовремя. До свидания.
— С собакой, — сказал папа.
— Конечно, — сказал Солон — и опять так, будто совсем о ней запамятовал. — С собакой.
И они с Гомером уехали. Тогда папа встал.
— Что же это? — сказал я. — Что же это? Променял свою половину собаки на полдня завтрашней работы. Что же теперь будет?
— Правильно, — сказал папа. — Только до этого я выменял у Талла его половину собаки на полдня его работы — сдирать старую кровлю. Но до завтра мы ждать не будем. Мы сдерем ее нынче ночью, и постараемся без лишнего шума. Я хочу, чтобы завтра на мне ничего не висело, хочу спокойно посмотреть, как господин Солоно-час Куик попробует получить расписку на два доллара или там на десять и другую половину собаки. И мы сделаем это сегодня. Мне этого мало — если он завтра утром узнает, что опоздал. Пусть он узнает, что опоздал уже тогда, когда спать ложился.
Мы вернулись домой, я накормил и подоил корову, а папа пошел к Килигрю отдавать тесло с колотушкой и одалживать ломик. И уж не знаю, какая нелегкая его туда занесла и зачем он ему там понадобился, — но старика Килигрю угораздило уронить ломик с лодки в сорокафутовый омут. И папа сказал, что чуть было не пошел за ломиком к Солону, просто в интересах высшей справедливости — только Солон почуял бы подвох при одном упоминании о ломике. Поэтому папа сходил к Армстиду, одолжил у него ломик, вернулся, мы поужинали и заправили фонарь, а мама все допытывалась, что это у нас за дела такие, которые не могут потерпеть до завтра.
Она еще говорила, когда мы ушли — и даже когда выходили за ворота; а мы вернулись к церкви, пешком на этот раз, с ломиком, веревкой, молотком и фонарем, еще не зажженным. Вечером, когда мы проходили мимо церкви по дороге домой, Сноупс с Уитфилдом сгружал со своей телеги лестницу, так что нам надо было только приставить ее к церкви. Потом папа влез с фонарем на крышу и стал снимать в одном месте дранку, чтобы повесить фонарь внутри, под обрешеткой, откуда он мог светить сквозь щели в досках, оставаясь невидимым для всех, кроме случайного прохожего на дороге, — хотя слышала нас в это время, наверное, вся округа. Потом влез я с веревкой, папа обвел ее под обрешеткой вокруг стропила, концами обвязал меня и себя вокруг пояса, и мы взялись. Мы поднажали. Дранка у нас посыпалась дождем — я работал молотком-гвоздодером, а папа — ломиком, поддевая им сразу большой кусок обшивки и выворачивая так, что, казалось, дерни он еще разок или застрянь ломик покрепче — вся крыша встанет торчком, как крыша ларя на петлях.
Так оно в конце концов и вышло. Он поддел, а ломик засел крепко. Не под дранку на этот раз, а сразу под несколько решетин — и, откинувшись всем телом, папа выворотил целый кусок крыши вокруг фонаря — как сдираешь обвертку с молодого кукурузного початка. Фонарь висел на гвозде. Но гвоздя папа даже не задел: он просто стащил с него доску, так что мне показалось, будто я целую минуту смотрел, как ломик и голый гвоздь, еще продетый в ушко фонаря, висят в пустоте среди роя вспорхнувших дранок, и только потом все это посыпалось в церковь. Фонарь ударился об пол и подскочил. Потом еще раз ударился об пол, и тут всю церковь затопило желтым прыгучим огнем, а мы с папой болтались над ним на двух веревках.
Не знаю, что стало с веревкой и как мы от нее отцепились. Не помню, как стал слезать. Помню только, папа кричит за спиной и толкает меня, наверно, до половины лестницы, а оттуда, сгребя за комбинезон, сбрасывает — и вот мы уже на земле и бежим к бочке с водой. Она стояла под водосточным желобом, сбоку, и там уже был Армстид: с час назад он зачем-то вышел на участок, увидел фонарь на крыше церкви, и это засело у него в голове, так что в конце концов он пошел посмотреть, в чем дело, и подоспел как раз вовремя, чтобы стоять и перекрикиваться с папой поверх бочки. И все же, думаю, мы могли бы еще потушить. Папа повернулся, присел, взвалил на плечо эту бочку, почти полную воды, встал с ней, бросился бегом за угол, на церковные ступеньки, споткнулся о верхнюю ступеньку, полетел вниз, бочка грохнулась на него, и он затих, как оглушенная рыба.
Так что сперва пришлось оттащить его — а тут уж и мать появилась и сразу за ней — жена Армстида, мы с Армстидом побежали с двумя пожарными ведрами к роднику, а когда вернулись, там уже было полно народу — и Уитфилд тоже — с ведрами, и мы сделали все, что могли, но родник был в двухстах ярдах, и десять ведер вычерпали его до дна, а снова он наполнился только через пять минут, так что в конце концов мы все собрались вокруг того места, где опять очнулся папа с большой ссадиной на голове, и просто смотрели, как она догорает. Церковь была старая, сухая и вся завалена цветными таблицами, скопившимися у Уитфилда за пятьдесят с лишним лет, — среди них как раз и взорвался наш фонарь. Там на особом гвозде висела старая хламида, в которой он крестил детей. Я всегда ее разглядывал во время службы и воскресной школы, и, случалось, мы с ребятами нарочно проходили мимо церкви, чтобы поглядеть на нее в щелку; для десятилетнего мальчика она была не просто облачением и даже не броней, а самим могучим, старым архангелом Михаилом: она так долго тягалась, билась, воевала с грехом, что теперь, наверно, не меньше самого архангела презирала людскую тварь, всегда возвращающуюся к греху, как псы и свиньи.
Она долго не загоралась — даже когда все вокруг полыхало. Мы следили за ней: она висела одна среди пламени, но не так, как будто слишком часто имела дело с водой, чтобы легко сгореть, а так, будто после этой долгой тяжбы и войны с сатаной и всеми силами ада ей нипочем был какой-то пожар, учиненный Ресом Гриером, пытавшимся обмануть Солона Куика на полсобаки. Все же и она сгорела — но опять-таки не спеша, а просто разом — точно грянула ввысь, к звездам и дальним темным просторам. И остался только папа на земле, мокрый, остолбенелый, и мы вокруг него, и Уитфилд, как всегда, в крахмальной рубашке, в черных брюках и шляпе; он так и стоял в шляпе, словно слишком долго бился за спасение тех, кого, по правде говоря, и создавать не стоило, — от вечной кары, которой они даже избежать не хотели, — чтобы затруднять себя сниманием шляпы в чьем бы то ни было присутствии. Он стоял и оглядывал нас из-под шляпы; теперь мы все были здесь — все, кто принадлежал к этой церкви и пользовался ею, когда рождался, женился, умирал, — и мы, и Армстиды, и Таллы, и Букрайт, и Куик, и Сноупс.
— Я ошибся, — сказал Уитфилд. — Я сказал вам, что завтра мы соберемся здесь, чтобы перекрыть церковь. Завтра мы соберемся здесь, чтобы ее строить.
— Конечно, нам нужна церковь, — сказал папа. — У нас должна быть церковь. И должна быть поскорее. Но кое-кто из нас уже отдал ей день на этой неделе — в ущерб своим личным делам. Это правильно и справедливо, и мы отдадим больше, притом с радостью. Но я не поверю, чтобы Господь…
Уитфилд не перебил его. Не пошевелился даже. Он просто стоял — и, когда папа выдохся сам и смолк, сидя на земле и стараясь не смотреть на маму, — только тогда Уитфилд раскрыл рот.
— Без тебя, — сказал он. — Поджигатель.
— Поджигатель? — сказал папа.
— Да, — сказал Уитфилд. — Если есть такое дело, которым ты можешь заняться, не причинив пожара и потопа, не сея гибели и разрушения вокруг себя, — займись им. Но к этому храму пальцем не смей прикоснуться, покуда не докажешь нам снова, что наделен человеческим разумом и способностями. — Он опять оглядел нас. — Талл, Сноупс и Армстид уже обещали завтрашний день. Насколько я понял, Куик тоже собирался еще полдня..
— Я могу и целый день, — сказал Солон.
— Я могу до конца недели, — сказал Гомер.
— У меня тоже не горит, — сказал Сноупс.
— Что ж, для начала этого хватит, — сказал Уитфилд. — Уже поздно. Пойдемте по домам.
Он ушел первым. И ни разу не оглянулся — ни на церковь, ни на нас. Он подошел к своей старой кобыле, влез на нее, медлительный, негнущийся, могучий, и уехал, и мы тоже разошлись кто куда. А я оглянулся. От нее осталась одна скорлупа, с красной, тлеющей сердцевиной, и я, временами ее ненавидевший, временами страшившийся, должен был бы радоваться. Но было в ней что-то, чего не тронул даже пожар. Может, только это в ней и было — стойкость, нерушимость — то, что старик затевал отстроить ее, когда стены еще излучали жар, а потом спокойно повернулся спиной и ушел, зная, что люди, которым нечего отдать ей, кроме своего труда, придут сюда завтра чуть свет — и послезавтра, и после-послезавтра — столько раз, сколько нужно, отдадут свой труд и отстроят ее заново. Так что она и не сгорела вовсе — ей нипочем какой-то пожар или наводнение, как нипочем он старой ризе Уитфилда. Мы вернулись домой. Мать уходила впопыхах, поэтому лампа еще горела, и мы могли наконец разглядеть папу, который до сих пор оставлял лужицу там, где стоял; бочка рассекла ему затылок, и до пояса он был залит водой, закрашенной кровью.
— Сними с себя мокрое, — сказала мама.
— А может, я не желаю снимать, — сказал папа. — Мне при свидетелях объявили, что я недостоин сотрудничать с белыми людьми, и я при свидетелях объявляю этим же самым белым людям и методистам[6], чтобы они не пытались сотрудничать со мной, или пусть на себя пеняют.
Но мама его даже не слушала. Когда она вернулась с тазом воды, полотенцем и мазью, папа был уже в ночной рубашке.
— И этого мне не нужно, — сказал он. — Если моя голова не стоила того, чтобы расколоться, она не стоит того, чтобы ее латали.
Но мама и это пропустила мимо ушей. Она промыла ему голову, вытерла, перевязала и опять ушла, а папа улегся в постель.
— Подай мне табакерку, уйди и не толкись тут больше, — сказал он.
Но раньше, чем я успел выполнить приказание, вернулась мама. Со стаканом горячего пунша подошла к кровати и стала над папой; тогда он повернул голову и посмотрел на стакан.
— А это еще что? — спросил он.
Но мама молчала, и тогда он сел на кровати, протяжно и прерывисто вздохнул — нам обоим было слышно, — а еще через минуту протянул за стаканом руку, посидел, вздыхая, со стаканом, потом сделал глоток.
— Если он и остальные прочие думают, что не позволят мне строить свою собственную церковь, как человеку, — пусть только попробуют, ей-богу. — Он опять глотнул из стакана. Потом приложился как следует. — Поджигатель, — сказал он. — Человеко-часы. Собако-часы. А теперь еще поджигатель. Ей-богу. Ну и денек!
ВЫСОКИЕ ЛЮДИ
Темный сарай с хлопкоочистителем остался позади. Затем они увидели освещенный дом, другую машину — двухместный автомобиль врача, тормозящий у ворот, — и услышали, как залился где-то пес.
— Приехали, — сказал старый помощник начальника полиции.
— А это что за машина? — спросил мужчина помоложе, не здешний, — следователь призывной комиссии штата.
— Доктора Скофилда, — ответил полицейский. — Ли Макколлем попросил меня вызвать его, когда я позвонил, что мы едем.
— Вы что — их предупредили? — спросил следователь. — Позвонили, что я еду с ордером на арест двух дезертиров? Так вы изволите выполнять приказы правительства Соединенных Штатов?
Полицейский — сухой, аккуратный старик, жующий табак, — родился и прожил всю жизнь в этом округе.
— Я так понял, что вам надо только арестовать двух ребят Макколлема[7] и увезти их в город, — сказал он.
— Ну да! — сказал следователь. — А вы их предупредили, дали им возможность бежать. Может быть, даже ввели правительство в расход по розыску их войсками. Вы забыли, что сами принесли присягу?
— Я не забыл, — сказал полицейский. — И с тех пор, как мы выехали из Джефферсона, все пытаюсь втолковать вам то, чего вам забывать не след. Но, вижу, без самих Макколлемов вам этого не внушишь. Остановитесь за той машиной. Попробуем узнать сперва, сильно ли болен — кто там у них болен.
Следователь остановился позади другой машины, заглушил мотор, погасил фары.
— Ну и народ! — сказал он. Потом подумал:
Поэтому вслух он ничего не сказал, а вынул ключи, вылез, поднял в машине все стекла и запер ее, размышляя:
Старый полицейский ушел вперед. Следователь двинулся за ним через крепкую некрашеную калитку штакетника, по широкой кирпичной дорожке, между старыми чахлыми кедрами, к просторному и нескладному и тоже некрашеному двухэтажному дому, где за открытой дверью прихожей неярко горела лампа, — первый этаж, как заметил следователь, был рубленый.
За массивной некрашеной террасой, которая тянулась вдоль всего бревенчатого фасада, он увидел прихожую, неярко освещенную лампой; из-под террасы, снова залившись лаем, выскочил большой пес и, расставив лапы, преграждал им дорогу, пока его не окликнул из дома мужской голос. Следователь поднялся за полицейским на террасу. Здесь он увидел, что в дверях их дожидается человек лет сорока пяти, невысокий, кряжистый, с загорелым спокойным лицом и руками конюха; окинув следователя строгим взглядом, он больше на него не смотрел и обращался только к полицейскому:
— Здравствуйте, мистер Гомболт. Входите.
— Здравствуйте, Раф, — сказал полицейский. — Кто заболел?
— Бадди. Поскользнулся днем и попал ногой в дробилку.
— Сильно поранился?
— Кажется, да. Поэтому и в город не повезли, а врача позвали. Кровь не могли остановить.
— Обидно, — сказал полицейский. — Это мистер Пирсон. — Взгляд хозяина задержался на следователе: карие глаза на загорелом лице глядели спокойно, даже вежливо, и, хотя в руке его чувствовалась сила, пожатие было очень вялым, очень холодным. Полицейский продолжал: — Из Джексона. С призывного пункта. — Потом он добавил — и следователь не услышал никакой перемены в голосе: — У него ордер на арест ребят.
И в хозяине следователь не заметил никакой перемены. Только вялая, жесткая рука выскользнула из его пальцев, и спокойное лицо повернулось к полицейскому.
— Мы что же, войну объявили?
— Нет, — ответил полицейский.
— Не в этом дело, мистер Макколлем, — вмешался следователь. — От них всего-навсего требовалось встать на военный учет. В этот раз их номера могли и не выпасть при жеребьевке, и по закону больших чисел скорей всего не выпали бы. Но они отказались или, во всяком случае, не удосужились встать на учет.