Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: «Филологическая проза» Андрея Синявского - Ольга Владимировна Богданова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Однако вряд ли одна случайность могла так прочно привязать Синявского к книге Вересаева. Если претекстом «Прогулок…» нами признается вересаевская хроника в своеобразии подхода и манеры ее составителя, то пратекстом для Синявского оказывается, несомненно, творчество Пушкина. Несмотря на то что в лагерных библиотеках Синявский читал и Шекспира, и Данте, и Гете, и Стендаля (и др.), однако именно Пушкин стал для него предметом этико-эстетической рефлексии. Именно анализ творчества Пушкина, с одной стороны, дополняет Вересаева, обвиненного в отсутствии поэтического материала, с другой – позволяет филологу опереться на необычайно богатый фундамент «нашего всё» и доказать глубину этого «всё» как применительно к истории, так и приложимо к современности.

Не поддающаяся точному определению жанровая квалификация «Прогулок…», как показывает анализ, обретает формат (диссертационного) научного исследования, близкого мировоззрению ученого-исследователя. От постановки цели и задач исследования, через утверждение аппарата и методики исследования, через краткий обзор существующих мнений (история вопроса), Синявский приходит к номинации гипотезы и тех теоретических положений, которые выносит «на защиту». Исследование логично и последовательно делится на главы, аналитические размышления внутри каждой из которых сопровождаются справочно-информационным материалом: ссылками разного характера (библиографическими, комментирующими, интертекстуальными, контекстуальными, Источниковыми, сопоставительными). Обращение к терминологической филологической базе усиливает потенциал и результативность литературоведческого исследования, обеспечивая его надежным инструментарием и опробованными в науке методиками. Как показал проведенный анализ, «блатная феня» используется Синявским-Терцем крайне редко, присутствуя в тексте, во-первых, как остаточные следы частной переписки, во-вторых, как эмоционально-экспрессивное средство, эксплицирующее коррелятивную связь прошлого и настоящего, обстоятельств жизни Пушкина со сходными тенденциями в современности. Композиционная цельность и кольцевая замкнутость проделанного Синявским исследования подчеркнута концептуальной акцентуацией понятия «чистое искусство», которое вводится автором в текст во «вступлении» и которое завершает логику его исследовательских наблюдений в «заключении». Таким образом, проведенное Синявским-Терцем исследование, на наш взгляд, должно занять заслуженное место в отечественной пушкинистике[141]. Стилевая гротесковая игра, затеянная писателем, не может заслонить тех интересных и важных наблюдений, которые осуществил Синявский-исследователь, но может стать мощным стимулом к новым изысканиям и открытиям.

Наконец, важной становится мысль, ранее в самом общем плане декларируемая в современном литературоведении: Терц как один из зачинателей русского постмодерна – на материале «Прогулок с Пушкиным» получает свое подтверждение и обоснование. Отсылки к творчеству Вен. Ерофеева, Т. Толстой, В. Пелевина, В. Сорокина расширяют интертекстуальный пласт «филологической прозы» Синявского[142], подтверждая его важный вклад в развитие новых – постмодернистических – тенденций в русской литературе второй половины XX века. Без «Прогулок с Пушкиным» Андрея Синявского (Абрама Терца) русская литература могла бы еще долго время (десятилетия) ожидать рождения новых тенденций, только в 70-е реализованных Вен. Ерофеевым и А. Битовым[143] и последовавшими за ними Л. Петрушевской, Т. Толстой, С. Довлатовым, Сашей Соколовым, В. Пелевиным, В. Сорокиным и др., а позже – и более молодыми писателями.

«В тени Гоголя»: интертекстуальные пласты повествования

Книга Абрама Терца «В тени Гоголя» (1970–1973) представляет собой второе произведение Андрея Синявского, выстроенное в стратегиях «филологической прозы» и фактически продолжающее те многие важные для художника аспекты, которые он ранее затрагивал в «Прогулках с Пушкиным» (в частности – тема творчества и предназначения поэта и поэзии).

К работе над текстом «В тени Гоголя» Синявский приступил еще в Мордовских лагерях: первые фрагменты были (как и «Прогулки с Пушкиным») пересланы жене М. В. Розановой из Дубровлагеря в форме писем, основная же часть работы была выполнена уже после освобождения (1971) и завершена к 1973 году.

Впервые книга «В тени Гоголя» появилась в Лондоне в 1975 году: Терц А. В тени Гоголя. London: Overseas Publications Interchange in association with Collins, 1975. 557 p.[144].

Появление «В тени Гоголя» Абрама Терца не было связано с очередным скандалом, скорее наоборот – книга о Гоголе была принята достаточно спокойно и по-своему даже доброжелательно. Синявский избежал агрессивных нападок; споры вокруг книги возникали, но они были немногочисленны и оказались более сдержанными и локально ориентированными. По выражению одного из исследователей, по всем признакам «книга о Гоголе <…> осталась в тени “Прогулок”»[145].


Абрам Терц. В тени Гоголя. Лондон: Overseas Publications Interchange in association with Collins, 1975.

В 1970-х – 1980-х годах книга «В тени Гоголя» получила освещение только в зарубежной критике: в СССР имя Абрама Терца еще продолжало оставаться под запретом[146]. При этом именно в критике русской эмиграции книга «В тени Гоголя» удостоилась самого резкого неприятия – в статьях Р. Плетнева «О злом суемудрии Абрама Терца» (Новый журнал. Нью-Йорк, 1975. № 121) и П. Файнштейна «Прогулки с Пушкиным в тени Гоголя: краткие заметки о прозе А. Синявского» (Берлин, 1987). Р. Плетнев не принял новую книгу Терца, поскольку полагал, что Синявский «жестко и грубо» исказил смысл сочинений Гоголя, «пошлыми» и «грубыми выпадами» оскорбил память русского классика, высказал так «много благоглупостей», исполненных «с чужого голоса» и пронизанных «советским душком», что терцевские писания достойны единственного определения – «суемудрие»[147]. П. Файнштейн обвинял Синявского-Терца в демонстрации симулятивных «философских размышлений», в создании «псевдолитературоведческого исследования», пронизанного «полной чушью» и написанного «исковерка<нным> русским языком»[148].

Однако наряду с остро критическими суждениями на Западе утвердилась и другая точка зрения: среди рецензентов настойчиво звучали суждения о том, что с текстом Синявского-Терца «придется считаться всей регулярной армии историков русской литературы»[149] (В. Вейдле), что это «фундаментальный труд»[150] (К. Теймер-Непомнящи), что это «серьезный труд» (К. Померанцев)[151].

В России отклики на книгу Синявского-Терца стали появляться только в начале 1990-х. Возможность относительно свободно обсуждать произведение и опыт приятия/неприятия «Прогулок с Пушкиным» приводили к тому, что в критике стали звучать суждения о большей основательности текста, о его аналитичности, даже о литературоведческой (научной) составляющей. Так, Ю. Манн, который и во время «круглого стола» в «Вопросах литературы» отмечал исследовательские векторы мысли Синявского-Терца в «Прогулках с Пушкиным», теперь в связи с работой «В тени Гоголя» подготовил специальную статью – «Над бездной Гоголя»[152], с размышлениями над новым (для отечественного литературоведения) текстом. Следуя логике Синявского-Терца, исследователь осмысляет «бездны» личности и творчества Гоголя, представленные современным автором, обращает внимание на «диалектическую тонкость» «гоголевской логики», уловленной Синявским, на «единение мистики и реальности», интерпретированных писателем, на «учительный пафос» художественного мироощущения, отрефлексированного Терцем[153]. Известный специалист по Гоголю вполне серьезно и взвешенно – «непредвзято»[154] – принимает наблюдения Синявского и сближается с ним в истолковании гоголевского «Ревизора», пьесы, по его словам, не только сатирической, но и философской. Манн фактически «вводит в научный оборот» гоголеведения филологические наблюдения Синявского-Терца и принимает его «нестрогую» аналитику.

Сходную открытость к научности суждений и наблюдений Синявского-Терца продемонстрировал и А. Жолковский в статье «Перечитывая избранные описки Гоголя»[155], когда в ходе анализа поздних произведений русского классика исследователь апеллирует к Синявскому и его книге «В тени Гоголя» без каких-либо оговорок или скидок и ставит наблюдения Терца в ряд с положениями известных гоголеведов С. Бочарова, Ю. Лотмана, Ю. Манна и др.

В девяностых десятки авторитетных ученых обращались к книге Синявского «В тени Гоголя». Исследователи находили «ряд внешних признаков серьезного <…> литературоведческого исследования», в частности «большой объем, обилие цитат, деление произведения на главы и даже приметы научного стиля речи»[156] и уверенно предрекали, что «дальнейшая судьба произведения Абрама Терца о Гоголе будет напоминать судьбу научной монографии»[157].

Несмотря на то что ряд критиков квалифицировал «В тени Гоголя» как (около)научное исследование, тем не менее преобладающей дефиницией текста по-прежнему (как и в случае с «Прогулками…») оставалась жанровая метафорика: чаще всего «В тени Гоголя» причисляли к эссе, нередко с уточнением – «фантастическое литературоведческое эссе», относили к «фантастическому литературоведению»[158]. Вполне очевидно, что подобная дефиниция возникала как аналог и как следствие понятия «фантастический реализм», которым окрестил собственную прозу Синявский: фантастический реализм —> фантастическое литературоведение. Однако едва ли подобная квалификация может иметь прямое отношение к научному подходу: фантастическое по природе своей противоположно научному и дозволенное писателю не дозволено ученому. Другими словами: речь идет о том, что «фантастическое литературоведение» Синявского-Терца вовсе не фантастично, оно опосредовано исследовательской логикой, пронизано присущими литературоведу и филологу Синявскому прозрениями и точными наблюдениями. На наш взгляд, настало время отказаться от поэтичных определений и признать компетентность и серьезность открытий Синявского. Это особенно актуально в настоящее время, когда, пройдя длительный этап постмодернистического литературоведения, современная наука все чаще прибегает к свободным («артистическим») формам научного изложения. Достаточно вспомнить исследования М. Эпштейна, А. Жолковского, П. Вайля, А. Гениса, В. Курицына и др. (Не говоря уже о французских структуралистах и постструктуралистах). Вряд ли сегодня хотя бы одна из квалификационных научных работ способна избежать обращения к этим именам, хотя очевидно, что их филологические практики нередко ассоциативны, метафоричны, творчески «хаотичны» (как по характеру осмысления привлекаемого материала, так и по форме экспликации аллюзийных перекличек).

В течение последнего столетия в отечественном литературоведении внимание к «идейности» произведения и его проблемно-тематическому анализу сменилось (или соединилось с) «формалистскими» тенденциями структуралистов и семиотиков «тартусской школы», а к настоящему моменту прочно сдвинулось в сторону «ассоциативного литературоведения», не упускающего содержательных компонентов анализа, не оставляющего без внимания формальные аспекты произведения, но допускающего и даже стимулирующего свободу ассоциативных соположений и пересечений. Синявский раньше многих осуществил этот аспективности-левой переход-трансформацию. И именно на этом пути все отчетливее стали формироваться пласты интертекстуального анализа, с одной стороны, вбирающего представление о традиции и эволюции русской литературы, с другой – активизирующего представление о «психологии творчества», опосредованного не только научным знанием (интеллектом), но и коллективным (или индивидуально-личностным) бессознательным. Именно Синявский-Терц с его «филологическими эссе» о русских классиках – о Пушкине и Гоголе – стал родоначальником (основоположником) постмодерного «ассоциативного» литературоведения, прочно утвердившегося сегодня в отечественной науке и особенно в ее зарубежной ветви. Не признать причастность к науке «литературоведческих эссе» Синявского в начале XXI века уже нельзя, отказаться от оправдательно-оценочной метафорики применительно к его работам необходимо.

В аспекте интертекстуальных связей, которые демонстрирует работа Синявского-Терца «В тени Гоголя», можно сразу (в опоре на предшествующий раздел) предложить два ракурса анализа – пратекстуальный и претекстуальный. Понятно, что в случае пратекста речь должна идти о творчестве Гоголя, в рамках претекста – о тех писателях (и исследователях), которые обращались к осмыслению произведений русского классика. Если применительно к «Прогулкам с Пушкиным» первыми из претекстов Терца-пушкиноведа оказывались произведения В. Розанова, М. Цветаевой, Б. Пастернака, В. Маяковского, то применительно к «В тени Гоголя», вероятно, в таковую позицию могут быть (помимо В. Розанова) поставлены А. Белый, В. Брюсов, Вяч. Иванов, Д. Мережковский, В. Набоков (и др.), которые в том или ином качестве обращались к различным аспектам обширной гоголевианы.

Следует заметить, что отдельные исследователи уже обращали внимание на некоторые из выше означенных интертекстуальных корреляций и даже упрекали Синявского-Терца в плагиате. Так, Р. Плетнев, как уже было сказано, весьма критично настроенный по отношению к книге о Гоголе, упрекал Терца в отсутствии новизны его исследования и настаивал, что ряд положений, выдвинутых Синявским, «вторичен», его «откровения» заимствованы у предшественников. Например, по Плетневу, мысль Синявского-Терца о рождении русского реалистического романа не в рамках творческих поисков Пушкина или Лермонтова, но в творчестве Гоголя, по наблюдению критика, принадлежит А. Белому и почерпнута из его работы «Мастерство Гоголя». Или: суждения Синявского-Терца о «Выбранных местах из переписки с друзьями», по утверждению Плетнева, напрямую связаны с Набоковым и его фрагментом «Николай Гоголь».

Можно предположить, что Синявский действительно (особенно после освобождения из лагеря) в процессе работы над «своим» Гоголем мог обращаться и к А. Белому, и к «Лекциям по русской литературе» Набокова[159]. Однако, на наш взгляд, нет необходимости искать в работе Синявского-Терца следы плагиата: опора на предшественников и связь с ними отличает все серьезные работы в области науки о литературе.

Действительно, когда Синявский-Терц размышляет о творческой судьбе Гоголя в первой (вступительной) части своей большой работы – «Эпилог» – и опирается преимущественно на «Выбранные места из переписки с друзьями», кажется, можно усмотреть связь с представлениями о Гоголе В. Набокова. Начать можно с того, что Синявский-Терц открывает свои размышления, как и Набоков, «диахронически» – смертью Гоголя, отталкиваясь от «странных» обстоятельств последних лет (месяцев и дней) писателя. Можно было бы сказать, что вслед за Набоковым Синявский-Терц весьма несерьезно размышляет о серьезном. У Набокова: «Крайнее физическое истощение в результате голодовки (которую он [Гоголь. – О. Б.,Е. В.] объявил в припадке черной меланхолии, желая побороть дьявола) вызвало острейшую анемию мозга (вместе, по-видимому, с гастроэнтеритом), а лечение, которому его подвергли – мощные слабительные и кровопускания, – ускорило смертельный исход: организм больного был и без того подорван малярией и недоеданием. Парочка чертовски энергичных врачей, которые прилежно лечили его, словно он был просто помешанным <…> пыталась добиться перелома в душевной болезни пациента, не заботясь о том, чтобы укрепить его ослабленный организм…»[160]Оценочные эпитеты (чертовски энергичные) и выразительные номинативы (меланхолия, слабительные, помешанный, дьявол) изначально формируют стилевую доминанту набоковского повествования, указывая на возможный претекст Синявского, из которого словно бы «заимствуется» композиционная форма и речестилевая манера Терца. Тем более что тут же рядом с Гоголем у Набокова – о Пушкине: «Лет за пятнадцать до этого медики лечили Пушкина, раненного в живот, как ребенка, страдающего запорами…»[161] Нарративно-стилевая близость кажется очевидной.

Однако Синявским были уже написаны «Прогулки с Пушкиным», в которых свобода стиля, как было показано выше, определялась далеко не «плагиатом» или «заимствованием», а собственной установкой на либертальность слова, мысли, «завещания». Использованная Синявским-Терцем манера повествования уже была опробована и в малой степени зависела от Набокова. Более того, когда Набоков писал о Гоголе, что тот «погубил свой гений, пытаясь стать проповедником»[162], и когда в этой мысли некоторые исследователи усматривают близость Синявского Набокову, то они решительно ошибаются. Весь «Эпилог» Синявского-Терца подводит не к мысли об утрате таланта Гоголя в последние годы жизни (традиционный ракурс), а об органичности писателю тех философских посылов и постулатов, которые утвердились в нем к концу жизни и вышли на передний план в его «переписке с друзьями» (собственно терцевское заключение). В отличие от Набокова Синявский-Терц не говорит о деградации человека и писателя, но, наоборот, высказывает гипотезу о том, что мнимый кризис Гоголя в последние годы его жизни на самом деле таковым не был. По мысли Синявского, к концу жизни Гоголь вернулся к себе настоящему, истинному, к тому, каким он был всегда и с которым он в себе боролся всю жизнь, чтобы находиться во взаимосвязях с другими.

Синявский:

«Однако <…> поздний Гоголь это не какой-то другой, видоизменившийся или пошатнувшийся, автор, но в точности тот же самый, лишь открывшийся со своей оборотной, теневой стороны (либо вышедший наконец-то на свет из темноты своего прошлого творчества). Что оба антипода как нельзя удачнее уравновешивают и дополняют друг друга, складываясь в единую фабулу завершенной судьбы человека, расплатившегося при жизни – во второй половине пути – за вину (или благо) первой своей половины…» (с. 38)[163].

И уже в главе о «Ревизоре» еще раз: «…постепенно, с годами, “сквозь видный миру смех” начали проступать “незримые, неведомые ему слезы”, пока наконец эта подлинная природа Гоголя, вырвавшись из-под спуда, не возобладала во второй половине его творческого пути…» (с. 64; выд. нами. – О. Б., Е. В.).

Едва ли можно согласиться с кем-то из исследователей (критиков), что Синявский воспроизвел в подобном размышлении чью-либо мысль или суждение[164]. Очевидно, что Синявский первым в современном гоголеведении решился со всей определенностью высказать подобную гипотезу, в которой, на наш взгляд, контент возможности и допустимости ничуть не ниже, чем сущность вероятности. Мысль Синявского о том, что Гоголь «носил в себе смерть от своего рождения» (с. 10) и что «смерть лишь прогрессировала по мере того, как он жил» (с. 10), в респективе близкая символистским мистериям Дм. Мережковского, в перспективе присутствующая в текстах современных постмодернистов (Д. Пригов, Л. Петрушевская, В. Сорокин, В. Пелевин и др.), в интерпретации Терца обретает характер интертекстуальной аксиомы, не требующей доказательства и отчетливо прочерчивающей трагическую (и по-своему мистическую) линию жизни Гоголя.

Нечто подобное можно сказать и о «тавтологических» перекличках (заимствованиях) в суждениях А. Белого и Синявского-Терца. Можно было бы согласиться, что Андрей Белый – «задолго до Терца»[165] – уже размышлял о том, что Гоголь – «отщепенец»[166], что он не утвердился ни в «его породившей среде», «ни в какой другой…»[167] Можно было бы признать, что А. Белый одним из первых заговорил о «грехе» и «трагедии» отпадения «самодостаточной личности», в частности Гоголя, от «монолитного коллектива»[168] рода, однако Синявский, если вдуматься в суть его размышлений, говорит решительно об ином – об отсутствии трагедии Гоголя, скорее наоборот – о благодати и очищении, достигнутых на пути «отщепенства» писателем и человеком. Синявский размышляет: «Что если существует возмездие за писательский грех, то Гоголь уже на земле испытал весь ужас писательского же, по специальности, ада и ушел от нас примиренным, очищенным, расквитавшимся, в то время как у других всё еще впереди…» (с. 38). Синявский-Терц не акцентирует мотив греха, вины или трагедии, которые сопутствовали Гоголю, но принимает его жизнь и судьбу без оценочных эпитетов, без модальной аксиологии и рассматривает уход Гоголя как подъем ввысь, согласно последним словам писателя: «Лестницу, поскорей, давай лестницу!..» (с. 63).


В парижском доме А. Д. Синявского. 1990-е гг.

Классически образованный человек, прочно связанный с историей русской литературы, интертекстуально запрограммированный как филолог-специалист, Синявский не мог не знать Гоголя «от Набокова» или «от А. Белого», однако его собственные размышления о писателе не только не стали повторением ранее усвоенного, но и значительно отличались от того, что звучало в работах предшественников (будь то интертекстемы теоретического или практического характера). Более того, предположения Синявского были много смелее и решительнее, чем те традиционные и устоявшиеся сентенции, которые продолжают бытовать в современной науке о Гоголе. Синявскому не было нужды «компилировать» претексты предшественников – ему было что сказать самому.

Нет сомнения, что, еще работая над «Прогулками с Пушкиным», Синявский уже задумывался о Гоголе и постоянно апеллировал к нему, в компаративных стратегиях рассуждая о поэте-классике. Так, размышляя о «восприимчивости» Пушкина, о его «всеприемлемости», Синявский-Терц словно случайно касается в «Прогулках…» Гоголя и на этом сопоставлении показывает, что тот «другой»: на фоне открытого и ясного Пушкина «вспомним Гоголя, беспокойно, кошмарно занятого собою, рисовавшего все в превратном свете своего кривого носа» (с. 373).

Или рассуждение о стиле Пушкина: «Если Гоголь все валит в одну кучу (“Какая разнообразная куча!” – поражался он “Мертвым Душам”, рухнувшим Вавилонскою Башней, недостроенной Илиадой, попытавшейся взгромоздиться до неба и возвести мелкопоместную прозу в героический эпос, в поэму о Воскресении Мертвых), то Пушкин по преимуществу мыслит отрывками. Это его стиль» (с. 390).

Даже о переписке поэта Пушкина в «Прогулках…»: «Начав петербургский демарш преимущественно с посланий частным лицам по частному поводу, Пушкин наполнил поэзию массой <…> личного материала. <…> (Какой контраст Гоголю – кто частную переписку с друзьями ухитрился вести и тиснуть как государственный законопроект!)» (с. 401).

И подобного рода «отсылок» к Гоголю в «Прогулках с Пушкиным» множество. Работая над Пушкиным, Синявский-Терц неизменно сопоставлял одного и другого, как бы уже готовый обнаружить свои суждения о Гоголе, словно бы подготавливая «тень» будущего «терцированного» Гоголя-Яновского. Фактически сополагая писателей изначально, Синявский-Терц уже в «Прогулках…» вычерчивал различные (противонаправленные) векторы эволюции и творческих судеб художников-современников. Формировал собственный гоголевский метатекст.

При этом сказать, что Гоголь выстроен Синявским более последовательно и композиционно-организованно, чем Пушкин, на наш взгляд, (тоже) нельзя. В предшествующем разделе уже заходила речь о том, что «Прогулки с Пушкиным» построены по хронологическому принципу, организованы композиционным кольцом, структурированы поглавно, каждая часть-глава опосредована либо мотивом (память, сон, любовь, эротика, предзнаменование, предчувствие и др.), либо обращением к одному из произведений («Пиковая Дама», «Медный Всадник», «Капитанская Дочка», «Каменный Гость» и т. д.). Другое дело, что, как было показано выше, эти разделы и подразделы не были «расчищены» М. В. Розановой, готовящей рукопись «на Запад», не были освобождены от эпистолярной «хаотизации» и «потока сознания». Условия лагеря и ситуация заключения (как и обстоятельства «тайной переписки» и последующей спешности в подготовке к публикации) понуждали писателя-исследователя (и «редактора») к намеренной эксплуатации вольностей как в манере исследовательского подхода, так и в характере речестилевой репрезентации. Фрондирующая тональность текста была знаковым (маркирующим) компонентом произведения, транслируемого изнутри запретки и ориентированного (во многом) на зарубежье.

Работа над «В тени Гоголя» уже не требовала от Синявского-Терца подобного паттерна, научный материал представал более отшлифованным и взвешенным, очищенным от случайностей и (даже полиграфически) систематизированным: цитаты Гоголя в книге даются исключительно через пробел и выделены курсивом. Главы четко отделены одна от другой и оснащены заглавиями. Однако ни объем текста (примерно в 2 раза больше), ни четкое деление на главы (пять глав) не делают книгу о Гоголе более научным (наукообразным, в позитивном смысле) исследованием, чем «прогулки» с Пушкиным. Оба исследования могут (и, вероятно, должны) рассматриваться как дилогия, как взаимокорре-лирующие произведения, другое дело, что векторность этих «логосов» категорически противоположна – свет и тень. «Все-таки странно: Пушкин, распутный, скандальный, почти животный, – внутри светел; Гоголь – постный, богомольный, целомудренный, добродетельный – внутри темен – не то, что темен, – черен, чернее его трудно сыскать человека» (с. 165). Однако для Синявского, как и в ряде предшествующих положений, отсутствует аксиологическая значимость (модальность) концептов «свет» и «тень»: это не «лучше» или «хуже», это различные пути творческого гения.

Соответственно, как и в случае с «Прогулками с Пушкиным», доминантой «В тени Гоголя» остается проблема творчества – классическая проблема творца и его творения, предназначения поэта и поэзии. На примере Гоголя Синявский рассматривает другой вариант творческой «литературной матрицы», в большей или меньшей степени близкой ему самому. И если в ситуации «Прогулок…» доминировал Пушкин-Поэт, то в атмосфере нового трактата, по Синявскому-Терцу, побеждала «тень» Гоголя, мистика Гоголя, не Гоголь-литератор, но Гоголь-мыслитель (религиозный метафизик).

В этой связи обращение Синявского-Терца к произведениям Гоголя уже не подчинено условной хронологии (как в «Прогулках…»), но базируется в основном на двух выдающихся гоголевских творениях – «Ревизор» и «Мертвые души». И оба произведения служат Синявскому не столько материалом для литературоведческого анализа, сколько фундаментом («пейзажем») для осмысления творческой личности Гоголя, пронизанного «обратной перспективой» «Выбранных мест из переписки с друзьями».

Если исходным претекстом для «Прогулок…» послужил двухтомник В. Вересаева «Пушкин в жизни», то вересаевский «Гоголь в жизни» (1933), построенный по тому же принципу, что и хроника о Пушкине, по-видимому, оказался вне поля зрения (или доступности) Синявского, так как собранный Вересаевым эпистолярий о Гоголе на страницах книги Терца не актуализируется (если только в «растворенном» виде). Между тем интенция писателя-исследователя – быть честным и объективным – остается интертекстуально «вересаевской»: Гоголь во всей совокупности его противоречий и сложностей, всех его «за» и «против», «плюсов» и «минусов» объективен (= субъективно объективен) «по-вересаевски». Даже принцип привлечения мемуарно-эпистолярного текста (претекста), предложенный Вересаевым и опробованный Терцем в «Прогулках…», сохраняется в структуре книги «В тени Гоголя». Размышления исследователя подкрепляются цитатным материалом из «переписки с друзьями», в необходимых случаях – выдержками из критических и литературоведческих работ (былого С. Т. Аксакова или современного М. Гершензона), сопровождающихся биобиблиографическими отсылками, указаниями на авторство, дату, «географию прозы [цитаты]». При этом праосновой интертекстуальных пересечений в «В тени Гоголя» остается пратекст Гоголя, интерпретируемый в собственно терцевском (синявском) ракурсе, позволяющем в рамках интертекстуального поля создать новое научно-художественное исследование.

Ахроническая композиция «В тени Гоголя», начатая с «Эпилога» (то есть со смерти Гоголя) и пронизанная мыслью о возвращении Гоголя в «Выбранных местах…» к самому себе (о предсмертном возвышении Гоголя), позволяет Синявскому-Терцу «от обратного» взглянуть на тексты писателя, с точки зрения уже известного будущего осмыслить пока (в ходе анализа) еще не осознанное настоящее. Обратная перспектива (респектива) исследования позволяет Синявскому-Терцу не столько выдвигать гипотезы, сколько склоняться к умозаключениям, двигаться не в русле временной хроники, а вопреки ей – ретроспективно.

Синявский-Терц, кажется, поступает алогично. Но логика его научного изыскания продуктивна и осмысленна (намеренна). Взгляд «из будущего», с позиции всезнания дает исследователю право (и возможность) сопоставлять разновременные факты и события в жизни и творчестве Гоголя не эволюционно, но революционно, не последовательно, но стадиально. «Параллельные» планы обеспечивают Синявскому-Терцу стереоскопию видения, глубину макропроекции.

Между тем в традиции классического литературоведения уже в начале изыскательской практики текст первого из выделенных для анализа произведений – «Ревизор» – помещается Синявским-Терцем в рамки литературной преемственности: исследователем изначально устанавливается связь гоголевской комедии с «Недорослем» Д. Фонвизина и «Горем от ума» А. Грибоедова (точнее – на их фоне констатируется отход от устаревшего к 30-м годам XIX века комедийного канона).

Синявский: «…комедия – меньше, чем в два месяца, – выскочила из-под пера, рядом с ней другие, виднейшие творения отечественной комедиографии – “Недоросль” и “Горе от ума” – смотрели мрачнее трагедии. Так и назвал их Гоголь – трагедиями, <…> бесконечно дивясь, до чего ж неуклюжи, бесформенны и нисколько не смешны эти основоположники русской комедии по сравнению с “Ревизором”» (с. 66).

С одной стороны, как квалифицированный ученый Синявский расчищает «схему», встроенную в «Ревизор» из прошлого века, – комедия опирается на знаменитое классическое «триединство» (единство места, времени, действия) (с. 68), в ней репрезентированы устойчивые фабульные узлы-коллизии, прослеживаются линии знакомых сюжетных «интриг» (с. 68) – и на этом пути нарратор выходит на мысль о несомненной близости Гоголя предшествующей традиции, «…в проекции, в схеме, эта комедия восходит к той же традиционной, из восемнадцатого века, канве (с которой Гоголь был прочно связан), откуда повелись и Фонвизин, и Грибоедов со своим ревизором Чацким, и множество других ревизоров, прокуроров, резонеров, приезжающих в собрание плутов и дураков, с тем чтобы всех распекать, выводя на чистую воду, к большому удовольствию зрителей» (с. 67).

Однако, с другой стороны, «нетрадиционный» исследователь позволяет себе увидеть новизну (новаторство) Гоголя, но не в том направлении, которое предлагала советская наука:

«Замените в “Недоросле” Правдина – Вральманом, у Грибоедова вместо Чацкого поставьте Загорецкого, и вы получите почти готовый гоголевский “Ревизор”. Гоголь произвел эту простую замену и вместо ревизора привез в город враля, болтуна, словоохотливого “резонера” в кавычках, от которого вся комедия зажглась, заиграла красками, забродила кровью нового, не верящего в добродетели века и в этом смысле стала менее “Ревизором”, чем “Недоросль” Фонвизина и “Горе от ума” Грибоедова» (с. 67). Смелые «перестановки» и знаменитые «перевертыши» позволяют Синявскому-Терцу под иным углом зрения взглянуть на классические произведения русской литературы и их «внутреннюю связь» с «Ревизором» обнаружить на другом уровне.

Тип центрального героя комедии XVIII века – герой-резонер[169] – по Синявскому-Терцу, остается в фокусе гоголевской комедии. Однако у Гоголя это резонерствующий герой «в обратном, минусовом значении» (с. 67), «перевертыш» (с. 67). По Синявскому, «…лже-ревизор Хлестаков оказался ключом, от завода которым (в обратную сторону) “Ревизор” играет, наподобие чудесной шарманки, исполняющей административный мотив с бурностью польки-мазурки, или, вернее, в более гибком, изысканном, хотя, может быть, и чуточку старомодном, упоительно капризном, порхающем ритме менуэта» (с. 67; выд. нами. – О. Б., Е. В.).

Синявскому-Терцу достает наблюдательности, чтобы связать природу легкости гоголевской комедии с французским театром – сопоставить с «плутами Бомарше» и «эскападами Лопе де Вега» (с. 68), проследить по-французски «пружинистое продвижение действия» (с. 69) гоголевской комедии. Однако (в отличие от французских комедиографов), как показывает Синявский-Терц, Гоголь успешно избегает традиционной любовной интриги – отказывается от знаменитого и обязательного «сговора невесты» (в том числе традиционного и для «Недоросля», и для «Горя от ума», с образом их героинь Софий, с их традиционными (тремя) претендентами на руку «невесты»). Синявский высоко оценивает талант Гоголя, сумевшего обойтись без «типично комедийной пружины с острой любовной прожидью, которая так ловко вертела всей европейской сценой, сообщая ей бездну энергии, динамики и изящества»: «Гоголь и без любви добился всех тех отличий, которые заграница добывала любовной наживкой» (с. 69). Пратекстуальный канон, как показывает Синявский-Терц, успешно преодолевается Гоголем, творя своеобразие новой комедийной классики.

Характер повествования (изложения материала) – вольного и неакадемичного – кажется, не должен быть свойствен научной наррации. Между тем в самой сути наблюдений Синявского-Терца сохраняется профессиональный градус научного изыскания, предлагающего к осмыслению точные и аналитичные наблюдения. Несмотря на то что современные критики утверждают: «Эти особенности терцевского текста позволяют нам причислить его к жанру эссе» – им приходится согласиться: «…порой он [текст] тяготеет к классическому литературоведческому исследованию, научной монографии»[170].

Форма повествования, к которой прибегает Синявский-Терц, только на первый взгляд может показаться вненаучной. По утверждению В. Колоновского, Синявский-Терц – специалист высокого уровня и широкой эрудиции: «Вы не просто читаете его книги. Вы вычленяете исторические параллели, ассоциативные связи, замечаете неожиданные стилистические обороты и гротескные аллюзии, расшифровываете автобиографические эпизоды. Чтобы понимать Синявского, надо обладать знаниями историка, навыками детектива и упорством Сизифа»[171].

Артистизм повествовательной манеры Синявского-Терца не должен отвлечь от сути неожиданных для традиционной отечественной гоголевианы серьезных интерпретаций, которые предлагает исследователь. В этом плане обращает на себя внимание аналитика сюжетной коллизии «Ревизора», понимание особости и самобытности гоголевской комедийной конфликтности. По Синявскому-Терцу, «у Гоголя, по русским обычаям, сюжет заполнен всецело общественным интересом, не оставляющим места иного рода страстям» (с. 69). С точки зрения исследователя и очень по-гоголевски, это «национальная наша черта – привязанность не к личным причинам, но к устремлениям общества» (с. 69). Свобода нарративной манеры не отвлекает от убедительности того, что «сюжет, подсказанный Пушкиным, как и просил Гоголь, [действительно] оказался чисто русской, принципиально русской закваской» (с. 70).

Не признать эту особенность русской драмы (шире – поэзии) нельзя: неслучайно едва ли не в каждой русской пьесе должен быть актуализирован общественный и гражданский аспекты (ракурсы), социальная драма (как известно) – одна из самых устойчивых жанровых разновидностей русского театра (драма социально-психологическая, социально-философская, социально-публицистическая, социально-политическая и др.). При этом, подмечая таковую особенность, Синявский не абсолютизирует ее: «…административный восторг принимает в “Ревизоре” гривуазную даже форму. В изгибах Городничего, в готовности Бобчинского бежать “петушком” за дрожками, в податливом словце “лабардан-с” есть что-то от любовной истомы» (с. 69). По Синявскому, «падкость дочери и жены Городничего на заезжего инкогнито имеет в своей основе общественный интерес, как и его, Хлестакова, амурные заходы, авансы. Тому эротика дарит лишний шанс порисоваться в занимаемой должности» (с. 69). И, кажется, фривольная, но очень точная обобщающая сентенция: «Под юбки он залезает не ловеласом, но ревизором» (с. 69) – итожит размышление о структуре комедийного сюжета.

Несмотря на поэтический слог, к которому нередко прибегает Синявский-Терц[172] (огромные стилистические периоды, обилие и протяженность рядов однородных членов, риторические конструкции, перебивки речи, парцелляция и проч.), исследователь пошагово, последовательно раскрывает «механизм» (с. 71) комедийной интриги и в «более научных» (с. 71) стратегиях подводит к выявлению своеобразия гоголевского текста. Так, Синявский не оговаривает известный литературоведению факт рождения реалистической комедии в ЗО-е годы XIX века (в том числе с участием театра Гоголя), однако он ярко и образно подводит к пониманию этого принципиально важного историко-теоретического факта – инклюзия реалистической комедии, ее абриса прочерчивается в тексте.

Как и предполагает научное исследование, в центре анализа «Ревизора» у Синявского-Терца оказывается система образов героев гоголевской пьесы. С одной стороны, отметив «общественный» характер конфликта комедии Гоголя, с другой – Терц подчеркивает: «Нравственное негодование, которое якобы мы призваны испытывать при виде “Ревизора”, возможно только как чувство головное и отвлеченное, появляющееся в процессе наших собственных рассуждений на тему, что вот де целым светом заправляет шайка безбожников. Непосредственно от соприкосновения с пьесой – читательски, зрительски – это чувство не возникает» (с. 72). И, как следствие, один из центральных героев «Ревизора» – Хлестаков – не воспринимается Синявским как обличитель (обыкновенно, со школьной скамьи, этимологически фамилия героя производится от глагола «хлестать», то есть бичевать, обличать, критиковать)[173]. Однако Синявский верно подмечает, что в комедии «нет никого, кто бы подлинно потерпел от властей и общественных непорядков»: «Здесь нет добродетели, здесь все в меру порочны, и поэтому, собственно, нам не за что беспокоиться. Купцы-аршинники? Да это ж первые воры и, ощипанные Городничим, без промедления обрастают. Слесарша и унтер-офицерша, представляющие, так сказать, пострадавшее население? Но обе они, мы видим, своего не упустят и в жадности, глупости, ругани не уступают начальству…» (и т. д., с. 72). Синявский тонко улавливает сочувствие Гоголя к его героям, умение посмеяться над ними, но при этом продолжать их любить, видеть в человеке человека. «Жаль, по-человечески жаль лишь виновников беззакония, попадающих к исходу комедии в крайне неприятный расклад. И более всех жаль, конечно, Городничего: его падение всех ужаснее, хотя, понятно, и всех смешнее» (с. 72). Интертекстуальный план исследования Синявского-Терца прирастает.

Объективность Синявского-Терца в умении разглядеть интенцию автора и его особая «терпимость» оказываются «близко родственны» Гоголю. Позиция писателя и позиция исследователя сближаются и порождают интертекстуальную корреляцию, усиливая и дополняя друг друга. По Синявскому, отказ от «многопудовой инерции» (с. 73), бытующей в современной (советской тогда) науке, когда «персонажи “Ревизора” утрачивают свое обаяние, обращаются в манекены, в сатирические маски и хари» (с. 73), позволяет расчистить исходный текст, обнажить его в собственно гоголевском пафосе, в «дружелюбном слове» (с. 74).

Солидарность Синявского в отношении к классику перспективна: она дает возможность понять логику творчества и логику личностной эволюции (и революции) Гоголя. Подлинного, а не смоделированного.

«Отринув предвзятость “свиных рыл” и имея дело непосредственно с текстом, как свободной от сторонних аналогий поэтической данностью, нетрудно убедиться, что персонажи комедии Гоголя, будучи до конца отрицательными, тем не менее остаются людьми и в этом качестве возбуждают сочувствие. Больше того, смех и посрамление отрицательного лица в значительной мере зиждутся на любовном вхождении в круг человеческих его интересов и снисходительном отношении автора к его слабостям и грехам» (с. 74).

Выявленная еще в «Эпилоге» «кривая» жизни Гоголя актуализируется в рамках художественного текста писателя, на собственно художественном материале, эксплицируя веру писателя в человека, собственно гоголевский идеализм. «Здесь не просто любовь к сочному образу. Здесь любовь к человеку» (с. 74).

Филологические навыки вынуждают Синявского вводить в текст параллели, обозначать перспективы, давать научные комментарии, ссылки и уточняющие сноски. Это и «именная» детализация: «Обе комедии («Недоросль» и «Горе от ума». – А. Т.)…» (с. 69), и апелляция к образу человека в русской литературе («только, может быть, пьеса Горького “На дне” превосходит, да и то формально, комедию Гоголя по числу антраша с “человеком”»; с. 75), и невидимая интертекстуальность (о претексте Державина: «Недаром Хлестакову для стишка Марье Антоновне в альбом первыми в голову приходят строки: “О ты, что в горести напрасно на Бога ропщешь, человек!..”»; с. 75), и др. Синявский умело эксплуатирует и реализует формат научной работы, допуская замену строго сформулированной гипотезы ассоциацией, наблюдения предположением, комментария отсылкой к интертексту.

Как это было в «Прогулках с Пушкиным», в разговоре о Гоголе Синявский умело координирует автопретексты Гоголя, смыкая мотив «человека» (заметим, не традиционного «маленького» человека) в «Шинели» и «Ревизоре», сополагая образы мелкого петербургского чиновника Акакия Акакиевича Башмачкина и бестолко-беспокойного N-ского помещика Петра Ивановича Бобчинского (с. 74–75), в уста которых Гоголем-человеколюбцем вкладывается (хотя и в разной огласовке) одна и та же библейская фраза: «Я брат твой…». Синявский удивительно чуток к тексту и тонко улавливает гоголевские мотивные – конститутивные – интертекстемы: «Я брат твой!» // «И я – человек!» (с. 76). Текст Синявского-ученого получает поддержку Синявского-художника.

Особенности лаконизма драматической наррации Гоголя Синявский-Терц наблюдательно связывает с деталью, которая в его «нестрогой» терминологии обретает статус (словообраз) «мелочи» или «пустяка» (с. 77). Причем такие «мелочи» интерпретируются Синявским-Терцем не как деталь предметного мира, созданного художником вокруг персонажа (среда, быт, дом, квартира), но как черта психологического облика персонажа, его потаенной (отпредметной) личностной сущности. Статика у Синявского совмещается с динамикой, видимое совмещается с незримым. По Синявскому-Терцу, «для уловления лица в “Ревизоре” нам достаточно одной запятой, будь то зуб со свистом или карман с прорехой <…>, либо какой-нибудь еще казус, достающий до сердца штришок, завиток, поскольку все эти ничтожные черты самобытности обнаруживаются в комедии Гоголя путем сострадательного, заинтересованного вхождения в глубь постигаемого субъекта, заявляющего о себе незабываемой репликой или хотя бы мимикой, по примеру учителя, о котором поминал Городничий, что не может этот чудак “обойтись без того, чтобы, взошедши на кафедру, не сделать гримасу”» (с. 77). Деталь гоголевского текста метатекстуально эксплуатируется Синявским на уровне корреляции с образом писателя-творца, сверхкорреляции героев Гоголя с самим Гоголем.

Метафизическая любовь Гоголя к человеку и желание (надежда) видеть его будущее совершенство, особым образом проступившие в «Выбранных местах из переписки с друзьями», увязываются Синявским-Терцем с художественным творчеством писателя, словно бы подтверждая высказанную в «Эпилоге» (= прологе) мысль о возвращении Гоголя в последние годы жизни к себе раннему, всегдашнему, к утопическому философу: «вдохновляться мелочным бытом» (с. 78) и «любить и лелеять, кого только что презирали» (с. 79). В интерпретации Синявского-Терца Гоголь-художник и Гоголь-человек не изменяют себе, не переживают перелом или «странное» и безумное преображение, так называемый «кризис», но находятся в единстве: «Гоголь-христианин» и «Гоголь-комик» (с. 80). И именно на этом объединительном пути, по Синявскому, Гоголь достигает «шекспировской силы»: «’’Ревизор” достоин быть поставленным с замашками большой философической драмы или, лучше скажем, трагедии, если пользоваться этим понятием не в значении тональности, но в масштабном, пространственном смысле царящего здесь человеческого одушевления» (с. 80).

В «облегченном», казалось бы, размышлении о «Ревизоре» Синявский-Терц выходит на уровень теории искусства, философизируя «случай» Гоголя как исток и источник порождения литературного факта (литературной ситуации), на этом примере поднимаясь до основательности и фундаментальности теоретических обобщений. По Синявскому, «искусство подбирает у жизни не общие правила, а нарушения правил и начинается с выведения быта из состояния равновесия, тяготея к сфере запретного, непривычного, беззаконного» (с. 80). По Синявскому-Терцу, «…сюжето-образующими, структурными формами становятся роли и положения, пришедшие в странное противоречие с испытанным укладом жизни, но не самый этот уклад» (с. 80). В противоположность традиционной доминанте типического (например, согласно теории соцреализма, гротесково отрефлексированной Синявским в его знаменитой статье «Что такое социалистический реализм») позицию творческого импульса занимает случайность, которую подлинный художник способен возвести в ранг Вселенной (вселенской). Художник у Терца – не просто творец, но Творец (с. 85). Потому стремление Гоголя к «возрождению Мертвых» в романе-поэме для Синявского-Терца закономерно и личностно оправданно, ибо это его, гоголевский, «законченный проект мироздания» (с. 92). Литературоведческий текст Синявского-Терца мощно насыщается философемами Гоголя, прочно соединяя в себе строго научный подход и интертекстуальную аллюзийность.

Роман-поэма «Мертвые души» («Мертвые Души»[174]) в контексте пратекстуальных «Выбранных мест…» дает Синявскому возможность постичь «анатомию личности» (с. 127) Гоголя, через призму своеобразной «авторской исповеди» вырисовать «рельеф<ный> портрет» (с. 112) писателя и человека. По Синявскому-Терцу, «Мертвыми душами» Гоголь достигает «видимой вершины успеха» (с. 113) и одновременно через роман творчески реализует «загадку духовной личности» (с. 113), не могущую быть разгаданной без погружения в художественный контекст. Именно в тексте поэмы в максимальной степени актуализируются личностные устремления Гоголя-мыслителя, Гоголя-философа.


М. В. Розанова и А. Д. Синявский. Начало 1990-х гг.

* * *

Сохраняя свободную манеру повествования, Синявский-Терц (как и в размышлениях о «Ревизоре») реализует нарративные стратегии, близкие претексту В. Вересаева, интертекстуально ориентируясь на формат «Гоголя в жизни» (= «Пушкина в жизни»), мощно оснащая собственные размышления обильной цитацией из «переписки с друзьями» Гоголя, позволяя изначально нацелить реципиента (дилетанта-читателя и специалиста-ученого) на надежность (= научность) внешне неакадемичной наррации.

Как и в главе о «Ревизоре», размышления о «Мертвых душах» строятся Синявским-Терцем в логике научного изыскания (или аудиторной лекции). «Свободный ученый» в самом начале главы «Мертвые душат» озвучивает бытующий исследовательский тезис, который он намерен оспорить или подвергнуть ревизии: «Мы привыкли думать, что Гоголя погубила религия, по вине которой он отрекся от литературы, впал в мистицизм и т. д. Но…» (с. 115). Репрезентативный план Синявского-Терца таков, что он исходно демонстрирует знание предшествующих практик, научной «истории вопроса», но тут же фокусируется на новизне научного исследования и предлагает собственную «рабочую гипотезу». По существу, каждый последующий (под)тезис Синявского, призванный развернуть его основной «контртезис», структурируется и формулируется в стратегии оппозиционности: «…завершалась работа над первым томом “Мертвых душ”, положившая конец литературному дарованию Гоголя. Но…» (с. 118). Синявский-Терц открыто вступает в конфронтацию с существующими тенденциями современного традиционного гоголеведения и предлагает новые перспективы осмысления личности и творчества «странного» позднего Гоголя, оставаясь в рамках научной системы и приемов литературоведческого анализа.

Вопреки дефиниции повествования Терца как «фантастического литературоведения» Синявский неизменно учитывает опыт специалистов-предшественников и демонстрирует пути критического переосмысления устоявшихся положений о «Мертвых душах», не отвергая существующие знания, но аксиологически взвешивая их. Повествованию Синявского-Терца все более характерны диалогически структурированные обороты «Перед нами пример…» (с. 119), «…нам говорят» (с. 140), «…привычно думать» (с. 115), «широко и подробно был освещен…» (с. 93), «делались попытки отыскать…» (с. 152). Или например: «Документами биографии Гоголя можно без труда подтвердить…» (с. 135). Неслучаен и ссылочный постраничный комментарий, обильно представленный в комментировании «его» Гоголя. То есть Синявский фундаментализует свои наблюдения над «Мертвыми душами», предлагает их (как и в случае «Ревизора») на фоне и в контексте (интертексте) уже существующих (бытующих) концепций.

Между тем «Мертвые души» служат Синявскому-Терцу не материалом для литературоведческих изысканий, но обеспечивают (гарантируют) ему возможность осмысления личности Гоголя. Острота научного видения позволяет Синявскому-Терцу преодолеть (игнорировать) привычную общетеоретическую «аксиому» о несовпадении автора и героя, личности и персонажа. Канонический «лирический герой» (например, не равный Пушкину ни в одном из его поэтических текстов) революционно опровергается Терцем в его аналитических размышлениях о Гоголе. И даже более того – исследователь смело запараллеливает и совмещает Гоголя и «мертвые души». Синявский выдвигает «крамольную» гипотезу: «биография подлинника» превращается в «фабулу романа» (с. 121), «…именно с ними, с мертвыми душами своей поэмы, он [Гоголь] устанавливает душевную близость» (с. 126).

На основе «неожиданного сближения» Синявский-Терц подступает к осознанию сущности не столько собственно художественного текста, сколько глубин психологии творчества. По Синявскому: «Одно из чудесных внушений, как сделалось известным из достаточно откровенных признаний Гоголя, состояло в том, что он должен наделять персонажей собственными пороками и освобождаться от них по мере литературной работы. Этим убивались сразу два зайца: писатель оснащал и унаваживал произведение хорошо ему знакомым, взятым из души материалом, и сам постепенно становился лучше и чище, расправляясь со своими грехами» (с. 122).

Сегодня современную литературоведческую науку уже нельзя удивить сентенцией о «писательской психотерапии» (например, широко известны слова В. Сорокина о начале его творчества как отвлечении от (юношеской) травмы головы; сходная «травматическая» ситуация лежит и в основе романа С. Гандлевского «Трепанация черепа»). Однако в начале 1970-х, когда писалась книга «В тени Гоголя», отечественное литературоведение было еще далеко от психотерапевтической стороны вопроса и Синявский-Терц обнаруживал редкое мужество (особенно применительно к классическому Гоголю).

Синявский был склонен к убеждению: «Творческий процесс [в «Мертвых душах»], таким образом, непосредственно смыкался с усилиями по переделке собственной личности, которая всё яснее осознавала себя в ходе внутреннего допроса и духовного созидания. Рационалист-аналитик протягивал руку художнику, и вместе они заключали союз с человеком, поставившим дело исправления и спасения души во главу угла» (с. 122). Ранее «разрозненный» (ранний и поздний) Гоголь представал в размышлениях Синявского-Терца личностью и творцом одновременно, в неразрывной совокупности, казалось (традиционным гоголеведам), различных его ипостасей, единым и цельным вместилищем «невероятной полноты и могущества» (с. 119).

Еще не найдя, не выработав терминологический инструментарий для «литературного психоанализа» (и не стая перед собой такой задачи), не квалифицируя творческий процесс Гоголя как «автопсихологизм», Синявский-Терц фактически открывает пути «психотехнологиям» и «психо-диахронологике» известному специалисту по психоанализу (на материале русской литературы) И. П. Смирнову[175] (и др.). На этом нетрадиционном (особенно в 1970-е годы) направлении Синявский-Терц приходит к убеждению:

«В таком повороте творчество [Гоголя] закономерно обретает черты нравственного подвига и религиозного делания. Сама задача возведения литературного здания требует этого крена в сторону исследования и оздоровления души. Тем же высшим внушением, что побудило его “наделять своих героев, сверх их собственных гадостей, моей собственной дрянью”, Гоголю начали открываться его изъяны и недостатки. Строгий самоанализ и упорное морализаторство становятся неотъемлемым условием работы» (с. 123).

Синявского не останавливает мнимая некорректность в отношении к гению: он называет своими именами (вслед за Гоголем) «гадости» и «дряни», но именно это позволяет представить самое сложное произведение писателя в его ав-топсихологическом ракурсе:

«В результате “Мертвые Души” обращаются в поле битвы между автором и его низменными свойствами, вынесенными во вне, в художественную плоть поэмы, которая вместе с тем сохраняет связь с его нутром и несет на себе следы душевного порождения» (с. 123).

Синявский-Терц напоминает о «дряни»: «Гоголь в молодости имел страстишку к приобретению ненужных вещей – всевозможных чернильниц, вазочек, пресс-папье: в дальнейшем она отделилась и развилась в накопительство Чичикова, изъятая навсегда из домашнего достояния автора. Или, скажем, за Гоголем замечалась охота к покупке излишних сапог – эта невинная страсть воссоздана в “Мертвых Душах” в загадочном ночном поведении поручика из Рязани, в конце седьмой главы беспрестанно примеряющего пятую пару сапог…» (с. 152). Однако Синявский-Терц понимает, что «мелкие раскопки», рассматриваемые отдельно от «творческой особи» (с. 152) Гоголя, мало что значат сами по себе. Исследователю-нетрадиционалисту важна «общая картина». По Синявскому, «Гоголь был и неизмеримо обширнее прочих своих современников и влекся к соединению в своем гении всех многосторонних способностей, обязанностей и полномочий» (с. 153; выд. нами. – О. Б., Е. В.).

Посредством нетрадиционного анализа «Мертвых душ» Синявский-Терц выводит общую концепцию творчества писателя: «Странно вымолвить, но на путь христианского самосознания Гоголь был подвигнут в первую очередь творчеством» (с. 124). По Синявскому, творчество писателя становится «делом спасения души» человека (неординарной личности). Казавшийся классическому гоголеведению «странным» переход Гоголя от писательства к философствованию у Синявского-Терца обретает законность и закономерность, логичность и доказательность: автопретекст, обильная цитация Гоголя служат «суммарности» научной концепции исследователя.


Рисунок David Levine. Синтаксис, Париж, 1965 г.

Намерение Гоголя «устремить все общество и даже все поколенье к прекрасному» (с. 125), по Синявскому-Терцу, питается «первичной» мыслью о бессмысленности существования и, как следствие, потребностью придать смысл «бессмыслице», к осмылению направить себя и общество. В интерпретации Синявского-Терца, «’’Мертвые Души” посвящены совсем не типам русских помещиков и не премудрым похождениям Чичикова, но подземной и всеобъемлющей мысли Гоголя о цели и бесцельности жизни. Потому они и были написаны, что сам он тогда, в работе над ними, сделался сопричастным этой идее в каком-то очень кровном и личном смысле» (с. 155).

Интертекстуальный план рассуждений Синявского-Терца стимулирует его к вовлечению Гоголя в «позднюю» традицию русской литературы, воплощающейся и продолжающейся в Льве Толстом. Синявский (кажется, ахронологично) мотивирует религиозность Гоголя примерами неканонического христианства Толстого (с. 130–131), выявляя сходные интенции в мирочувствовании двух гениев отечественной культуры. «Кризис» Гоголя и «кризис» Толстого обретают у Синявского сходную природу, аналоговые тенденции которой эксплицируются на разных этапах развития российского общества, отражая черты и приметы национальной «привязанности». Неслучайно в одном концептуальном ряду «отеческих» философий у Синявского-Терца оказываются «разумный эгоизм» (понятно, от Н. Чернышевского), «непротивление злу насилием» (несомненно, по Л. Толстому), «развитие капитализма в России» (с очевидностью, по В. Ленину).

При этом масштаб философско-религиозной приверженности (растворенности) Гоголя, по Синявскому, оказывается вселенским, наднациональным. Исследователь прослеживает протестантские и католические «пристрастия» Гоголя, закрепляя корни веры писателя (вновь в опоре на эпистолярий) в православии. И в этой связи примечательно, что Синявский одним из первых приходит к вопросу об «итальянизированной» композиции «Мертвых душ». Причем «не по Данте», а по канону католичества. Действительно, может показаться неожиданным (с поверхностной стороны), что композиция поэмы опосредована католической структурной терцией: ад – чистилище – рай, тогда как православию свойственна диада: ад – рай. «Ступенчатость» католицизма, его постепенность и трехэтапность ближе опасениям Гоголя, связанным с «неготовностью» человека (любого человека, по Гоголю) к прохождению сложного пути «христианского самопознания» (с. 124).

Синявский-Терц различает в облике Гоголе «неслыханную жажду синтеза» (с. 141), когда нет необходимости и потребности разделять поэта и человека, творца и религиозного мыслителя. Тема творчества (поэта и поэзии) применительно к Гоголю обретает у Синявского категорически иной абрис, чем, например, ранее в связи с Пушкиным. Еще в «Прогулках с Пушкиным» Синявский-Терц реанимировал строку К. Рылеева «Я не поэт, а гражданин» в ее некрасовской огласовке: «Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан!» (с. 399). Причем в «Прогулках…», как помним, автор уверенно приписывал ее Ломоносову (с. 399). В связи с творческим «предназначением» Пушкина Синявский говорил о доминанте Поэта над Гражданином, отстаивая концепт «чистого искусства» («свободного искусства»). В размышлениях же о Гоголе исследователь расширяет аргументацию и актуализирует цитату из письма П. А. Вяземского о том, как Пушкин иронизировал в адрес рылеевской сентенции: «Если кто пишет стихи, то прежде всего должен быть поэтом: если же хочешь просто гражданствовать, то пиши прозою» (с. 145). Однако применительно к оппозиции «свет» «-> «тьма» (Пушкин <-» Гоголь) Синявский не делает примитивной контрапунктурной перестановки, не поднимает в Гоголе Гражданина над Поэтом. В случае Гоголя Синявский-Терц приходит к более глубокому наблюдению, что «корни его гражданственности, как и общественной активности вообще, лежат глубже, в самой его поэтической природе» (с. 145), в единстве поэта и гражданина. В сложной личности Гоголя Синявский-Терц не разделяет слагаемые (впрочем, как не делает этого и применительно к Пушкину), стремится разрешить «загадку личности» (с. 144) Гоголя в их совокупности, дополнительности и суммарности. «Гоголю вообще не свойственно раздвоение на поэта и деятеля (или кого-то еще), и упорнее, чем кто-либо, он стреми<т>ся к их стройной гармонии в укрупненной и целостной личности поэта, которая, не изменяя своей природе, соединяет черты, встречающиеся в жизни обычно в разрозненном состоянии – деятеля, поэта, ученого, моралиста и т. д.» (с. 141).

Синявский-Терц не боится противоречий, не упрощает сложностей. Он готов признать: «Между тем Гоголь без запинки бы повторил (и практически – повторил) рылеевский тезис, придав ему более глубокий аспект: кому как не поэту гражданствовать! Поэт, на его резон, и гражданином должен быть первостатейным, и человеком лучше некуда, поскольку уже звание поэта предполагает социальную и нравственную значимость, имеющую тенденцию к беспредельному разрастанию» (с. 145). Исследователь не выбирает одно из двух, но на примере личности и творчества Гоголя демонстрирует синтез, синтетичность, синергию разносторонних интенций (дара, таланта, философии) Гоголя. «Мало кто был настолько целен внешне и внутренне, человечески и творчески, как Гоголь» (с. 153), – заключает исследователь.

Для Синявского-Терца в Гоголе человеке и творце совершенству служат все мелочи и странности. «Подвиг позора, подвиг сожжения неудавшихся рукописей, подвиг скитания по европейским курортам… Это было, конечно, нелепо, комично, но в том-то и суть, что всё, что ни писал и ни делал Гоголь, являлось, согласно его внутреннему голосу, либо подвигом, либо приготовлением к таковому» (с. 154). И при этом Синявский вновь актуализирует сопоставление с Пушкиным: «Как для Пушкина всякая поэтическая работа – безделица, так для Гоголя – подвиг» (с. 154).

Материальным воплощением духовного подвига Гоголя (его эквивалентом) Синявский-Терц видит роман «Мертвые души». «’’Мертвые Души” – это поэма о том, что сама природа и душа мира мертвы, доколе они, как Гоголь, не проникнуты сознанием высшего назначения. Весь ужас и вся беспросветная мгла его поэмы в том и состоит, что в мертвецы зачисляется всякий человек, какой только ни встретится нам на дороге, любого класса и звания, притом не отягощенный сверх меры какими-либо пороками, но просто заурядный, обыкновенный человек, взятый в разнообразии даже не недостатков, но темпераментов, свойств и портретов рода людского. Единственное уязвимое место, сводящее человека на нет, – пошлость, то есть бесцельность и бессмысленность существования…» (с. 156; выд. нами. – О. Б., Е. В.).

По наблюдениям Синявского-Терца, пошлость в гоголевских «Мертвых душах» принимает образ не субъективной, личностной или национальной стихии, но универсального качества человеческой жизни, которое синонимично смерти и омертвелости всего мироздания. «Губернский город NN служил прообразом всего человечества, земного существования в целом, представленного разнообразными видами бесцельности (или без дельности), смыкавшими мировую жизнь с процессом омертвения мира» (с. 156).

В отличие от традиционного гоголеведения (или его школьного извода) Синявский умеет разглядеть, что предметом изображения Гоголя становятся не социальные пороки жителей некоего губернского города, будто бы сюжетно-композиционно расположенные по иерархии: от менее страшного к более страшному (от Манилова к Плюшкину) – бытующая точка зрения гоголеведов. Синявский в Манилове, Коробочке, Ноздреве, Собакевиче, Плюшкине усматривает пороки общечеловеческие, средой обитания которых становится не провинциальный русский NN, а целый мир, не их иерархия, а их множественность (потому исследователь и высказывает мысль, что приумножение числа героев-помещиков не «испортило» бы поэму). По Синявскому, в «Мертвых душах» Гоголя социальное вытесняется философским, национальное – вселенским, единичное – универсальным.

Философский потенциал поэмы Гоголя «Мертвые души» возводится (проецируется) Синявским-Терцем фактически до уровня философии В. Федорова с его идеей о воскрешении мертвых, провидчески эксплицированных исследователем в будущий посттекст. В «Мертвых душах», по мысли Синявского-Терца, обнаруживает себя «целеустремленная воля творческой энергии автора, созидающая колоссальное здание и вопиющая о смерти живых, для того чтобы в скором будущем те восстали из праха вместе с завершением книги, с достижением цели…» (с. 159). Не актуализируя связь Гоголя с символистской мирофилософией начала XX века, Синявский затекстово ее устанавливает. Его «мертвые души» – не воплощение пороков, не «карикатуры», а «негативы» идеала, которые должны пройти процесс реактивации, чтобы явить идеал человека в его доступном (даже обывательскому взгляду) облике.

В отличие от исследователей-традиционалистов Синявский-Терц приходит к заключению, что Гоголь не просто писатель, не религиозный мистик, не «святой» (как у С. Аксанова: «…Гоголь для меня не человек… Я признаю Гоголя святым…») и не бес (каку В. Розанова: «Никогда более страшного человека… подобия человеческого… не приходило на нашу землю»), у Синявского Гоголь «одно слово – Гоголь (!)»(с. 160–161).



Поделиться книгой:

На главную
Назад