А. Д. Синявский с женой Марией Васильевной Розановой
По существу, обращение Синявского к Пушкину было случайным. Но, как известно, случайность представляет собой неосознанную и еще не обобщенную закономерность (Левкипп, Демокрит, Аристотель и др.). И дело не только в личности Пушкина. Так, жена Синявского, Мария Розанова, видит в этом «божественный промысел», отклик свыше на ее молитвы: «…хочется иногда рвануть тельняшку на груди – стреляйте, сволочи: это я во всем виновата! Потому что это моя книжка, для меня написанная, по моей молитве – Господи, спаси Синявского, не дай ему пропасть, пошли, Господи, Ангела Твоего…»[56] И добавляет о «Прогулках…»:
«Началась эта история, эти прогулки, задолго до Синявского и его Дубровлагеря…»[57]
Розанова рассказывает «детективную» историю времен ее юношества, когда она украла («криминал») из школьной библиотеки книгу В. В. Вересаева «Пушкин в жизни»: «Я украла Вересаева. “Пушкин в жизни” – два синеньких тома, с белыми барельефами, с пропорцией листа, плавно переходящей в золотое сечение, вольготными полями, упоительными картинками и совершенно невероятными историями, которые могут случаться только с гением, и это совершенно ясно, потому что мы – в едином строю, в красных галстуках, синий низ – белый верх, и мы хороши, мы прекрасны тем, что нас много и дружно – к борьбе за дело Ленина – Сталина будь готов! А он – один и в прозрачных кисейных панталонах, ай да Пушкин, ай да сукин сын! <…> Сам сахарный, а зад у него яблочный, одним словом – гений, не как мы – толпа, а царь, живет один. И нет у нас другого такого, единственный, остальные (которые из учебника) все в наших пионерских рядах: и Лермонтов, и Толстой, а ОН – на особицу…»[58]
Розанова признается: «Время от времени я ее перечитываю, частенько лезу туда за той или иной справкой, и на моих сегодняшних книжных полках она, изрядно уже потрепанная (все-таки с 41-го года гуляет со мной, бедолага), занимает место. Одна из немногих живет под стеклом…»[59]
По словам Розановой: «И все десять лет, что мы прожили с Синявским до его ареста в 65-м году, я уговаривала: прочти, говорила, Вересаева, книга-то необыкновенная…»[60] Правда, Синявский «сопротивлялся»: «все был недосуг и разные обстоятельства. Так и ушел в тюрьму…»[61], не прочитав книгу.
А далее, как известно, были Лефортово, библиотека, Вересаев. Жена писателя прямолинейно и уверенно сводит ряд различных событий к единому вектору и утверждает собственную роль в замысле «Прогулок…»: еще до ареста, «когда тучи уже сгущались и мы чувствовали дыхание погони в спину, я сказала Синявскому: ну что это у тебя все произведения какие-то мрачные? Сочини мне в подарок что-нибудь радостное, ангельское, напиши мне про Моцарта… И он это сделал – в лагере. Потому что Пушкин – это Моцарт…»[62]
Если отвлечься от розановской (М. В. Розановой) аберрации стиля, смысла, памяти (причины и следствия), но обратиться к фактам, то можно признать, что нечто личное и субъективное действительно было в обращении Синявского к Вересаеву. Вероятно, посредством Вересаева осуществлялась в заключении актуализация «незримых» связей с домом, с семьей, с женой. Однако посвящения М. В. Розановой даже после освобождения и завершения «Прогулок…» все-таки не последовало, хотя, как известно, текст передавался на волю именно посредством писем к жене[63]. Розанова пишет об этом: «Прогулки были кончены в 68-м году, тогда же я их перечитала, выбрав из писем соответствующие отрывки <…> – рукопись, то есть оригиналы всех писем, лежит в моих бумагах <…> машинопись сразу же уехала за границу, где и хранится»[64].
Вряд ли Синявский был намерен создать «Прогулки…» «в подарок», как нечто «радостное» и «легкое». Несомненно, главным и сущностным был сам Пушкин: его личность и творчество, его поэтическая судьба и жизненные обстоятельства. Едва ли можно себе представить, что в разговоре о «чистом искусстве» истоком его «прогулок с имярек» мог бы стать какой-то другой (не пушкинский) именной том, например, из популярной и авторитетной серии «ЖЗЛ» – ведь в знаменательном для Синявского 1965 году в серии «ЖЗЛ» уже вышли очередными изданиями «Ломоносов» (А. Морозова), «Салтыков-Щедрин» (А. Туркова), «Достоевский» (Л. Гроссмана). Были опубликованы «Гоголь», «Тургенев», «Короленко», «Горький» или «Шекспир», «Бальзак», «Гете» (и др.). Однако именно Пушкин давал Синявскому возможность аккумулировать различные сферы его личностных, профессиональных и художнических приоритетов: любителя фольклора (в том числе анекдотов о Пушкине), лектора-преподавателя МГУ и Школы-студии МХАТ (с обязательными лекционными часами по Пушкину), исследователя-филолога (степень кандидата наук, служба в ИМЛИ АН СССР, сектор советской литературы, критик «Нового мира» и др.). И, несомненно, опыт писателя-диссидента Абрама Терца. Пушкин стал терцевским «всем».
Вслед за самим Синявским М. Розанова повторяет, что в тюрьме вересаевский «Пушкин в жизни» стал «главным чтением» Синявского «на многие месяцы»[65]. И что еще важнее: «В своем последнем слове на суде Андрей Синявский отстаивал независимость художника от каких бы то ни было государственных установлений, требований и регламентаций, неподсудность, неподведомственность искусства политическим обвинениям и независимость искусства от воли государства и общества, которые давят на художника и заставляют его быть таким, каким он быть не хочет и не может. Отсюда “Прогулки” стали как бы продолжением последнего слова на суде и вылились, прозвучали они <…> как гимн во славу чистого искусства и свободного творчества. Потому что в русской литературе Пушкин больше, чем какой-то другой великий русский писатель, наиболее органически отвечает идеям чистого искусства, искусства для искусства»[66]. И хотя с научной точки зрения последнее утверждение вряд ли справедливо и основательно, но пафос слов Розановой понятен, как ясно и то, о каком чистом искусстве идет речь – о неидеологизированном и неполитизированном.
В любом случае важным для нас оказывается то обстоятельство, что «Пушкин в жизни» В. Вересаева – еще один интертекстуальный пласт, который должен быть обозначен применительно к «Прогулкам с Пушкиным». Другое дело, что упрек М. Розановой и самого Синявского ученым и читателям («просто интеллигентным <людям>»), которые, по их словам, должны были «с первых страниц этого злокозненного гулянья почуять, откуда ветер дует и в какой работе о Пушкине собраны цитаты и из “Невского зрителя” за 1820 год, и из “Русской старины” за 1874-й»[67], мало основателен и даже несправедлив. Во-первых, потому, что издания книги Вересаева были малодоступны. Вересаевский «Пушкин в жизни» с момента первой публикации (1927) всегда вызывал ожесточенные дискуссии специалистов из-за «обытовленности» образа Пушкина, явленного на страницах вересаевской хроники. И хотя только в тридцатые годы книга выдержала 6 изданий, однако позднее ее переиздания были отложены на десятилетия – вплоть до прокомментированного, но сильно искаженного выпуска 1984 года[68]. Во-вторых, инвективы в адрес неразглядевших «источник» специалистов лукавы, так как последние в силу специфики научной работы ориентированы в первую очередь на исторический документ, а не на беллетризованную хронику. Игра же с реципиентом (специалистом или читателем) в «отгадывания», кажется, и вовсе носит исключительно отвлекающий характер, ибо, как признавалась Розанова, сам Синявский до Лефортовской тюремной библиотеки не читал ею «краденого» Вересаева (было «недосуг»).
Фото из архивного дела А. Д. Синявского (1966–1971)
Между тем, если вернуться к мысли о непосредственной связи «Прогулок с Пушкиным» с книгой Вересаева, то следует заметить, что наряду со многими тонкими наблюдениями критиков, писателей, литературоведов, репрезентированными ранее, именно двухтомник «Пушкин в жизни» (1925–1926) Вересаева, а не «Опавшие листья» Розанова, на наш взгляд, должны быть признаны первичным и самым главным претекстом Синявского. Причем претекстом не только на уровне содержательно-смысловом («пушкинском»), но и формально-стилевом, нарративном.
По словам В. В. Вересаева, его хроника «Пушкин в жизни» появилась «случайно». В течение почти тридцати лет писатель и исследователь делал «для себя» выписки из различных источников (писем, записок, дневников, мемуаров, газет, журналов), касавшихся Пушкина и его характера, наружности, портрета, поведения, настроений, привычек (и др.), а затем приводил эти записи в некоторую систему. «Систематизированный свод подлинных свидетельств современников» – таков подзаголовок вересаевской книги[69].
Но на определенном этапе систематизации собранного материала Вересаев заметил: «И вот однажды, пересматривая накопившиеся выписки, я неожиданно увидел, что передо мной – оригинальнейшая и увлекательнейшая книга, в которой Пушкин встает совершенно как живой. Поистине живой Пушкин, во всех сменах его настроений, во всех противоречиях сложного его характера, – во всех мелочах его быта, его наружность, одежда, окружавшая его обстановка. Весь он, – такой, каким бывал, “когда не требовал поэта к священной жертве Аполлон”; не ретушированный, благонравный и вдохновенный Пушкин его биографов, – а “дитя ничтожное мира”, грешный, увлекающийся, часто действительно ничтожный, иногда прямо пошлый, – и все-таки в общем итоге невыразимо привлекательный и чарующий человек…» (из Предисловия к первому изданию). По словам Вересаева, Пушкин представал в своде-хронике как «живой человек, а не иконописный лик “поэта”»[70].
Между тем именно последнее (казалось бы, столь продуктивное) обстоятельство и породило возмущение читателей и скандал, который разразился вокруг публикации вересаевской книги[71]. Советская общественность 1920-х-1930-х годов, специалисты-исследователи и любители-пушкинисты были оскорблены неоднозначностью и противоречивостью образа (и личности) Пушкина, сформированного Вересаевым – человека, больше чем поэта. Причем, казалось, личности упрощенной и уплощенной, обытовленной и «обедненной» (И. Машбиц-Веров). «Полагая, что он делает книгу о великом поэте, Вересаев ошибся: он сделал книгу не о Пушкине, а о том, какое впечатление производил Пушкин на своих знакомых»[72].
Арк. Белинков писал по поводу «Пушкина в жизни»: «Вересаев прикоснулся, и не очень осторожно, к болезненнейшей в нашей истории проблеме: говорить или не говорить, что у безоговорочно обожаемого объекта оторвалась пуговица, и объект так и ходит некоторое время с оборванной пуговицей, что, вне всякого сомнения, может снизить образ…»[73] Он же признавал: «Книга Вересаева вызвала многочисленные и иногда даже серьезные возражения, на которые автор не смог ответить убедительно…»[74]
Действительно, Вересаеву приходилось оправдываться. Так, в Предисловии к третьему изданию книги он писал: «Многих моих оппонентов коробит то якобы умаление личности Пушкина, которое должно получиться у читателей вследствие чтения моей книги. О, как знакомы эти враждебно загорающиеся глаза почитателей-кумиропоклонников, это стремление так или так оправдать темные черты идола!»[75]
Полагая, что «отвечать на большинство возражений не стоит», что «некоторые можно отметить лишь как курьез», тем не менее Вересаев вынужден был парировать. Правда, подчас автор хроники переходил на шутливый тон и отвечал не всерьез. Если ему «ставилось в упрек, что в книге Пушкин не отражается как поэт», то Вересаев отшучивался: «…материалом для суждения о Пушкине как поэте должны, естественно, служить его произведения», но «…не перепечатывать же мне было их в моей книге!»[76] Вересаев пытался убедить оппонентов, что «вся-то красота живого человека в его жизненной полноте и правдивости», что «самый великий человек – все-таки человек с плотью и кровью, со всеми его человеческими слабостями и пороками»[77].
Ироничный тон автора, желание подняться над требовательно-несправедливой критикой и породили представление о том, что аргументы Вересаева неубедительны и слабы. Упреки за отсутствие в вересаевском Пушкине народности и идейности[78] привели к тому, что на несколько десятилетий книга была изъята из литературного обихода, и даже появившееся после долгого перерыва издание 1984 года (подготовка Д. М. Урнова и В. А. Сайтанова) сопровождалось обширными купюрами и было сокращено до пределов одного тома[79].
В самом общем плане претензии к Вересаеву обретали примерно такой характер:
«Самое загадочное в книге Вересаева – это ее цель, зачем она сделана. Все, что говорится и пишется о великом историческом деятеле, имеет значение и приобретает право на существование только в том случае, когда это объясняет его историческое деяние. Если же между так называемыми человеческими свойствами великого человека и его историческим деянием связь не может быть установлена, то “человеческое” свойство остается таким же частным и не подлежащим широкому оповещению, как и обычные свойства обычных людей. Книга Вересаева ни в какой мере пробел не восполнила и связь между человеческими свойствами писателя и его творчеством не установила»[80].
Уже на самом поверхностном (предварительном) уровне видно, как много общих точек обнаруживается в критике, адресованной Вересаеву и Синявскому-Терцу. Последний мог бы уверенно и дословно повторить слова предшественника о том, что «многих <его> оппонентов коробит <…> умаление личности Пушкина…»
И подобная близость не случайна, но интертекстуальна. Синявский действительно несколько месяцев в Лефортовской тюрьме внимательно изучал книгу Вересаева, глубоко прочувствовал ее жизненный нерв, проникся множественностью впечатлений, которые производил на окружающих «другой» Пушкин, и тонко воспринял интенцию Вересаева – показать не поэта, а личность, не идола и кумира, а человека во плоти. «Разный», «не ангажированный» вересаевский Пушкин захватил воображение Синявского, в том числе и потому, что у Вересаева Пушкин был свободен от обязанности исполнять роль Поэта и Гражданина (неслучайно парафраз этой сентенции появляется в тексте Синявского-Терца).
Позиция независимого вересаевского поэта, отрыв от нормативного общественного предназначения оказались в тот момент необычайно близки Синявскому, которого в ходе следствия (как и Вересаева) взывали к гражданской совести и ответственности, по сути – к советскости и партийности. Дух Вересаева (надо полагать, не менее, чем дух Пушкина) пронизал сознание Синявского-Терца и подвиг его к размышлениям о поэте – о Пушкине и о себе. О роли и предназначении поэзии. О творчестве и о его «неслужебной» функции. То есть о чистом – в понимании Синявского – искусстве, об искусстве как искусстве, искусстве для искусства. Об искусстве внепартийном и внеидеологическом, искусстве внесоветском.
Несоветский вересаевский Пушкин, живой Пушкин, и становится для Синявского способом, формой, приемом, методом – в итоге личностью,
Творческая установка Вересаева на свободу и многоликость живого (по-человечески жизненного) Пушкина оказалась необычайно плодотворной для Синявского. Сам характер «случайности», сыгравший роль в процессе создания книги Вересаева, опосредовал «случай» и в судьбе Синявского-Терца, предложив ему не только свободу идейной интенции, реализованной в «Прогулках…», но и свободу (антиакадемизм) стилевого оформления текста. Манера повествования Синявского-Терца оказалась явно ориентированной на Предисловия Вересаева – немного вольные, немного ироничные, по виду облегченные, но открыто личностные и несогласные.
Нельзя сказать, каким изданием книги Вересаева пользовался Синявский – первым или последующими (например, 1932 года). Однако все они сопровождались Предисловиями автора. Если предисловие к первому изданию было вводным и объяснительным, рассчитанным на доброжелательного и понимающего читателя, то предисловия к последующим изданиям (начиная с третьего) носили характер объяснений и оправданий, опровержений и убеждений. Но все они написаны в легкой и свободной манере, в форме диалога с невидимым читателем (оппонентом), с характерной нотой независимости от чужого мнения или чуждой претензии. Именно эту разговорно-диалогическую легкость и оппозиционность, на наш взгляд, и наследовал Синявский-Терц, причем в первую очередь не вслед за легкостью стиха Пушкина, не за розановским Гоголем, но по следам свободы и легкости манеры Вересаева.
Исследователь Ю. Орлицкий высказал убедительные суждения по поводу того, что в ходе создания терцевского Пушкина Синявский следовал законам прозиметрии, то есть «первичным» поэтическим ориентиром писателя, по мысли исследователя, была именно «пушкинская стиховая культура»[81]. Ученый подсчитал, что на 92 страницах терцевской «повести»[82] выведены 116 цитат из Пушкина. По наблюдениям Орлицкого, кроме прямых («контактных») цитат в тексте присутствует и цитирование «дистантное» (в пересказе, например, истории Пугачева). И на основании наблюдений исследователь делает, кажется, закономерный вывод, что метрические принципы, реализованные Терцем в тексте, были пушкинскими. Орлицкий: «…писатель конца XX века вполне сознательно и крайне изобретательно использует метр в своей “пушкинской” прозе, достигая с его помощью сразу нескольких целей: создания пушкинской поэтической атмосферы повести, организации условий для плодотворного и полноценного диалога с поэтом, выявления в его текстах дополнительных смыслов, которые становятся явными только в условиях такого диалога, ведущегося на одном ритмическом языке»[83]. Трудно не согласиться со специалистом, Пушкин, конечно и бесспорно, – базово-смысловой претекст (пратекст, прототекст) Синявского-Терца[84]. Однако в случае с «Прогулками…», нам представляется, что вопрос следует рассматривать шире. Если бы внимание Орлицкого было обращено к метрико-ритмической организации не только пушкинского текста, но и предисловий Вересаева, то, несомненно, он обнаружил бы немало нарративных перекличек, ибо Синявский – видимо и зависимо – следует логике вересаевской стратегии, встраиваясь в систему, предложенную риторикой (и, как следствие, метрикой) писателя-предшественника.
В предисловии к первому изданию Вересаев задавался вопросами: «Прежде всего передо мною встал вопрос: какие сведения вводить в эту книгу, – все ли, до нас дошедшие, или только критически проверенные? Ведь вот и у самого Хлестакова мы находим воспоминания о Пушкине. Вы помните? “С Пушкиным на дружеской ноге. Бывало, часто говорю ему: – Ну что, брат Пушкин? – Да так, брат, – отвечает, бывало, – так как-то все… Большой оригинал!” Таких вспоминателей о Пушкине, – попросту сказать, вралей, в действительности, может быть, никогда даже и не видевших Пушкина, – в пушкинской литературе немало»[85].
И Синявский немедленно откликается на вопрос Вересаева, ставя цитату из «Ревизора» Гоголя в качестве эпиграфа к собственному тексту. Тем самым он словно бы отвечает на сомнение Вересаева: должно вводить в текст не только критически проверенные сведения, но и суждения вспоминателей-вралей, «может быть, никогда даже и не видевших Пушкина». Таковым оказывается и Синявский-Терц – и избранная им стратегия «по-Вересаеву» исходно открывает путь к не ограниченной (условностями или канонами) свободе слова, мысли, суждений, отторгает допустимость перлюстрации. И в числе первых у Синявского оказываются мысли и суждения о Пушкине, которые опосредованно проецируются на него самого, мысли о его собственной свободе/ несвободе, о его личностных субъективных представлениях, касающихся поэта и поэзии, творчества и его
В ответ на упреки критики Вересаев манифестирует: «…совсем нет надобности скрадывать темные и отталкивающие стороны в характере и поступках Пушкина из боязни, что “толпа” с удовольствием начнет говорить: “Он мал, он мерзок, как мы!” Художник, рисуя прекраснейшее лицо, не боится самых глубоких теней, – от них только выпуклее и жизненнее станет портрет; и прекраснее станет лицо, если, конечно, – прекрасен оригинал. В этом же всё. Подлинно-великий человек с честью выдержит самые “интимные” сообщения о себе»[86].
Синявский всецело принимает манифестированную установку Вересаева и уверенно придерживается его направления в собственном повествовании об «оригинале».
Таким образом, можно сделать предварительный вывод о том, что, задумываясь о создании собственного «завещания», осмысливая продолжение «заключительного слова» на суде, Синявский
В ходе обсуждения книги А. Синявского за «круглым столом» в «Вопросах литературы» Дм. Урнов вскользь, почти безакцентно произнес суждение: «Все, что написано А. Синявским в подцензурных условиях, немногим поднимается над общим уровнем»[87]. Не согласиться с таким заключением нельзя. Действительно, все, над чем работал литературовед Синявский в 1950-е годы, до ареста, вполне укладывается в рамки советской академической науки, опосредовано принципами партийности и народности. Достаточно назвать те литературные имена, которые стали предметом исследовательского интереса Синявского: в студенческие годы он занимался в семинаре по творчеству В. Маяковского, в 1950 году, в годы аспирантуры, в «Вестнике МГУ» состоялась его первая публикация – статья о поэзии «глашатая революции» Маяковского («Глашатай грядущих правд…»). В 1952 году Синявский защитил кандидатскую диссертацию по роману основоположника соцреализма М. Горького – «Роман М. Горького “Жизнь Клима Самгина” и история русской общественной мысли конца XIX – начала XX вв.». В трехтомной «Истории русской литературы» (в период работы в секторе советской литературы ИМЛИ АН СССР) стал автором глав «Максим Горький» и «Эдуард Багрицкий».
Если заглянуть в автореферат диссертации А. Синявского, то становится ясно, что написана работа академично и согласно канонам времени: «В диссертации прослежена история большевистской партии, получившая широкое отражение на страницах романа, и показано, в каком строгом соответствии находятся выступления, размышления, действия горьковских героев-большевиков с теми конкретными задачами, которые выдвигались нашей партией на различных этапах революционной борьбы»[88]. В оценке образа Степана Кутузова работы «В. И. Ленина и И. В. Сталина» позволяют автору «убедиться, что в лице своего героя Горький создал образ последовательного революционера-ленинца, неуклонно проводящего в жизнь политику большевистской партии»[89]. Синявский не скупится на сильные формулировки и позитивно-восторженные эпитеты по поводу «третьего этапа русского освободительного движения, когда рабочий класс, вооруженный марксистско-ленинской теорией», решал вопросы «революционного воспитания масс и руководства ими со стороны большевистской партии» во имя будущего «победоносной социалистической революции»[90]. Самгин в диссертационной работе квалифицирован как образ «буржуазного интеллигента-соглашателя», как «опора врагов революции», за «двуличным поведением» которого «скрывается до поры до времени <его> антинародная»[91]позиция. Вся логика анализа романа Синявским пронизана идеей «неизбежности гибели буржуазного общества» и «неизбежности победы пролетариата», обеспеченная «ленинским принципом партийности»[92].
Исследования последних десятилетий показали, насколько неоднозначен и «несоцреалистичен» роман Максима Горького, сколь масштабен и сложен образ Клима Самгина[93]. Однако молодой диссертант не выходит за рамки сложившейся к тому времени традиции восприятия горьковской эпопеи и остается в пределах «правильного познания объективной истины» и «правоты марксистско-ленинской теории» советского литературоведения[94].
Пожалуй, одним из немногих «внеклассовых» наблюдений Синявского-диссертанта становится внимание к эстетической стороне романа Горького, в частности: «Обилие афоризмов составляет отличительную особенность языка и стиля романа “Жизнь Клима Самгина”. Общая склонность героев романа к афористической речи как особой форме, способной вместить значительное философское содержание, свидетельствует о внимании писателя к проблеме отражения общественной мысли и передает характерную черту языка самого Горького. С другой стороны, пристрастие Самгина, Томилина, Нехаевой и прочих сходных с ними персонажей к афоризмам-парадоксам, позволяющим нарушать последовательность изложения, избегать доказательств, обрывать логические связи, – выражает тенденцию, характерную для упадочной буржуазной идеологии»[95].
И хотя вывод, предложенный Синявским, носит отчасти «временной» характер, однако практика Горького будет впоследствии использована и самим писателем: афористические парадоксы нередко мотивируют нарушение последовательности изложения, отказ от доказательств, обрыв логических связей в «Прогулках с Пушкиным» и «В тени Гоголя». «Упадочность идеологии» не наложит отпечаток на текст Синявского-Терца, но афористичность и парадоксализм станут чертами своеобразия манеры современного писателя, наследием усвоенных им уроков «советской» классики.
Казалось бы, Синявского можно обвинить в приспособленчестве и двуличии («двурушничестве»[96]). Особенно если вспомнить, что в декабре 1950 года в ходе кампании по выявлению уцелевших меньшевиков и эсеров был арестован и отправлен в ссылку его отец, Д. Е. Синявский (с. Рамено Куйбышевской обл.). Однако ломка в душе и сознании Синявского наверняка происходила, и, можно предположить, что именно она очень скоро (всего через три-четыре года) привела к появлению статьи «Что такое социалистический реализм» (1957, опубл. 1959), из которой ясно, что, работая в рамках соцреалистического канона и академизма советской науки, молодой ученый жестко и жестоко «наступал на горло собственной песне» (В. Маяковский).
Судебное заседание по делу А. Синявского-Ю. Даниэля (10–14 февраля 1966 г.)
Приговор клеветникам // Советская культура. 1966. 17 февраля. С. 4.
Четыре дня в открытом судебном заседании слушалось уголовное дело А. Д. Синявского и Ю. М. Даниэля. Судебное следствие сорвало маску с авторов антисоветских «творений», широко публиковавшихся в зарубежной буржуазной и эмигрантской печати.
Материалы обвинения, показания самих подсудимых, свидетелей, экспертизы, предъявленные документы неопровержимо доказали: Синявский и Даниэль клеветали на социалистическую Родину, ее народ, дали в руки врага идеологическое оружие в борьбе против Советского государства. Судебная коллегия по уголовным делам Верховною суда РСФСР в составе: председателя Верховного суда РСФСР Л. Н. Смирнова, народных заседателей Н. А. Чечиной и П. Б. Соколова признала Синявского и Даниэля виновными в соответствии с частью первой статьи 70 Уголовного кодекса РСФСР. Суд приговорил: Синявского А. Д. к семи годам заключения в исправительно-трудовой колонии строгого режима, Даниэля Ю. М. – к пяти годам заключения в исправительно-трудовой колонии строгого режима. Присутствующие в зале представители трудящихся, общественности и Московской писательской организации встретили решение суда аплодисментами.
Клеветники получили по заслугам!
Уже самое начало статьи «Что такое социалистический реализм» оформлено как множественность вопросов, которые задает себе (и читателю) Синявский-эссеист, критик, литературовед, педагог: «Что такое социалистический реализм? Что означает это странное, режущее ухо сочетание? Разве бывает реализм социалистическим, капиталистическим, христианским, магометанским? Да и существует ли в природе это иррациональное понятие? Может быть, его нет? Может быть, это всего лишь сон, пригрезившийся испуганному интеллигенту в темную, волшебную ночь сталинской диктатуры? Грубая демагогия Жданова или старческая причуда Горького? Фикция, миф, пропаганда? <…>»[97].
Кажется, что автор эссе намерен опровергнуть основы «иррационального», причудливого и странного термина-понятия. Однако вся последующая логика статьи выдержана Синявским в форме «перевертыша»[98], подчинена тактике гротеска в духе М. Е. Салтыкова-Щедрина, с внешнего ироничного утверждения переходящая на внутреннее безапелляционное отрицание.
По словам Г. Белой, в статье о социалистическом реализме «задолго до современных споров и размышлений о том, что делать с этим “неработающим” понятием, Синявский обнажил уязвимую суть метода, давно оторвавшегося от породившей его почвы. Он первым поставил вопрос о мертвящей нормативности, заключенной в термине “социалистический реализм”. Анализируя самое его определение, “требующее” от писателя “правдивого, исторически конкретного изображения действительности в ее революционном развитии” и чтобы все это тут же сопровождалось “идейной переделкой трудящихся”, Синявский иронизировал над строем мышления, предложившим советской литературе идти не от реальности, а от должного»[99].
По словам критика, Синявский «подвергал сомнению не мечту человечества о коммунизме, но такое представление, где он, коммунизм, – только абстрактная Цель, а человек – такое же абстрактное Средство. Философия Цели и Средства, по его мнению, “толкает к тому, чтобы все без исключения понятия и предметы подвести к Цели, соотнести с Целью, определить через Цель”. Оторванная от человека, фетишизированная Цель стала основой идеологии, которая узаконила насилие и антигуманность: “Чтобы навсегда исчезли тюрьмы, мы понастроили новые тюрьмы. Чтобы пали границы между государствами, мы окружили себя китайской стеной. Чтобы труд в будущем стал отдыхом и удовольствием, мы ввели каторжные работы. Чтобы не пролилось больше ни единой капли крови, мы убивали, убивали и убивали”»[100].
Если еще три-четыре года назад Синявский уверено защищал в диссертации и отстаивал в литературоведческих статьях идею революционного развития у Маяковского или правдивость характеров Горького, то теперь, обозначив в качестве доминантного признака соцреалистической литературы Цель (= построение Коммунизма), Синявский иронически «оборачивал» авторитеты: «Прекрасная цель, по направлению к которой развертывается действие, иногда непосредственно выносится в конец произведения, как это блестяще делал Маяковский, все свои крупные вещи, созданные после революции, заканчивая словами о коммунизме или фантастическими сценами из жизни будущего коммунистического государства («Мистерия-Буфф», «150.000.000», «Про это», «Владимир Ильич Ленин», «Хорошо!», «Во весь голос»). Горький, писавший в советские годы в основном о дореволюционном времени, большинство своих романов и драм («Дело Артамоновых», «Жизнь Клима Самгина», «Егор Булычев и другие», «Достигаев и другие») заканчивал картинами победоносной революции, которая была великой промежуточной целью на пути к коммунизму и конечной целью для старого мира»[101].
По Синявскому, положительной герой соцреалистической литературы исключительно положителен: «Ни при каких условиях, даже для пользы дела, положительный герой не смеет казаться отрицательным. Даже перед врагом, которого нужно перехитрить, обмануть, он обязан продемонстрировать свои положительные свойства. Их нельзя скрыть, замаскировать: они написаны у него на лбу и звучат в каждом слове. И вот он уже побеждает врага не ловкостью, не умом, не физической силой, а одним своим гордым видом».
И примером снова служат хорошо знакомые исследователю-филологу творчество Маяковского и Горького:
Правда, Синявскому не удается выдержать гротесковую тактику в продолжение всей статьи, в отдельных фрагментах он не удерживается от укоризны в адрес современной ему литературы, но в свете интертекстуальных связей будущих «Прогулок…» важна еще одна компонента, отмеченная и выделенная самим исследователем, – историческая: «После смерти Сталина мы вступили в полосу разрушений и переоценок»[103]. И если с хроникальных объективных позиций «переоценкой» можно было бы счесть ранние рассказы Синявского-Терца, то, с точки зрения самого писателя, действительно новым произведением у него стали «Прогулки с Пушкиным» – «…это, в общем, первая вещь»[104].
Действительно, «Прогулки с Пушкиным» (даже в большей мере, чем его ранние рассказы, написанные в стилистике «фантастического реализма») позволяют Синявскому преломить (в рамках его собственной профессиональной деятельности) те тенденции, которым он следовал в литературоведческой практике на материале советской литературы (Горький, Маяковский, Багрицкий и др.).
Интертекстуальные пласты «Прогулок с Пушкиным»
Как уже было сказано выше, объектом внимания Синявского в «Прогулках…» служат уже не Маяковский или Горький, не Багрицкий и поэзия 1920-х годов, но Пушкин, причем Пушкин «несоветский», не однопланово сглаженный, но объективно сложный, выдержанный Вересаевым в единстве и борьбе противоположностей черт его личности. Синявский ориентируется на Вересаева в разных аспектах: как в восприятии личности Пушкина, поэта и человека, его неоднозначности и разноречивости, так и в плане стилевого оформления наррации, живой и субъективной. Нельзя отрицать влияния на характер избранной Синявским формы повествовательных стратегий (и) творчества Розанова, Цветаевой, Пастернака или Маяковского (о чем шла речь выше), однако на данном этапе важно акцентировать ориентацию Синявского именно на Вересаева, на его «Пушкина в жизни». Причем даже то «родственное» обстоятельство, что Вересаев был писателем и исследователем, кажется, тоже оказало некое опосредованное влияние на выбор исходного претекста – вслед за Вересаевым Синявский актуализирует стратегию исследовательского подхода к осмыслению явления «Пушкин».
Как Вересаев структурирует свой текст в хронологической последовательности, располагая собранные цитаты и свидетельства современников в согласии с субъективно-объективным временем жизни Пушкина, так и Синявский погружает свои размышления о Пушкине в границы хронотопических координат его жизни, правда (с учетом критики, адресованной Вересаеву), жизни не только личной, но и творческой. То есть даже выбор «точки отсчета» у Синявского в известной мере связан с вересаевским претекстом: если Вересаева неистовые ревнители образа Поэта упрекали в том, что тот намеренно отказался от цитирования художественных произведений Пушкина, то Синявский-Терц словно бы отвечает вересаевским оппонентам собственным – «третьим» – томом и начинает разговор о Пушкине именно с поры становления поэта, с того момента, когда юный лицеист входил в русскую литературу, Поэзию.
Обращает на себя внимание, что размышления Синявского-Терца о Пушкине обретают некое «странное» жанровое оформление, которое в критике не подлежит квалификации. Кто-то называет повествование Терца романом (М. Розанова, С. Куняев и др.), кто-то повестью (А. Генис, Ю. Орлицкий и др.), кто-то эссе (А. Солженицын, И. Волгин и др.), чаще всего исследователи прибегают к нейтральной дефиниции повествования Терца – просто
Между тем если внимательно приглядеться к формальным маркерам повествования Синявского, то становится очевидным, что автор избирает структурно-композиционную форму
Как известно, в любом произведении первым обращает на себя внимание перитекст – название книги, имя ее автора, эпиграф (если таковой имеется). Что касается эпиграфа, который открывает текст Терца, кажется, его присутствие противоречит канонам научной наррации. Однако, с одной стороны, именно эпиграф у Синявского обеспечивает связь с Вересаевым, с первым Предисловием к «Пушкину в жизни», и тем самым как бы подсказывает компетентному реципиенту исходный претекст, на который опирался и от которого отталкивался автор-исследователь. Уже заходила речь о том, что эпиграф к «Прогулкам…», на наш взгляд, взят не из Гоголя, но почерпнут из Вересаева. Потому, если бы Синявский под цитатой «’’Бывало, часто говорю ему: “Ну, что, брат Пушкин?” – “Да так, брат”, отвечает бывало: “так как-то всё…” Большой оригинал”» поставил не имя Гоголя, а Вересаева, то он бы не очень покривил против истины, а, наоборот, сразу обнаружил (предложил) бы условия постмодернистской игры «qui pro quo», которую в дальнейшем будет эксплуатировать повествователь, когда, например, Баратынским подменяет Жуковского (с. 345), строки Пушкина приписывает Пастернаку (с. 412) или вкладывает известную сентенцию Некрасова в уста Ломоносова (с. 399).
С другой стороны, в стратегиях неканонического академизма, который демонстрирует исследование Терца, эпиграф к научной работе утрачивает чужеродность и привносит черты беллетризации, «олитературивания» текста, придает изложению элементы художественности, признаки «филологической прозы». Другими словами – позволяет автору ориентироваться на стандарты научного исследования и одновременно отклоняться от них. То есть эпиграф «Прогулок…» – это первый маркер-сигнал, который указывает на субъективный характер проводимого научного, должного быть объективным, исследования, предпринимаемого Синявским-Терцем.
Эпиграф не только композиционно, но и полиграфически отделен от основного текста работы – во всех изданиях, подготовленных самим Синявским или М. В. Розановой[105], эпиграф занимает отдельную страницу, располагается и изолированно, то есть акцентированно (акцентно), чтобы не быть пропущенным и не замеченным. Эпиграф у Терца – своеобразный камертон, которым задается тональность всей «прогулки», всего расследования: легкость, приятельство, панибратство. Абрис научного академического исследования a priori растушевывается и преодолевается личностными интонациями изыскателя, ориентированного не на одноличное (= обезличенное) повествование, а на институционный диалогизм (полилогизм).
Легко заметить, что уже первые строки «Прогулок с Пушкиным» задают установку исследования, формулируют исследовательскую проблему, ставят вопросы, определяют задачи, которые намерен осветить и разрешить автор.
Центральный вопрос исследования: «При всей любви к Пушкину, граничащей с поклонением, нам как-то затруднительно выразить, в чем его гениальность и почему именно ему, Пушкину, принадлежит пальма первенства в русской литературе…» (с. 341).
История вопроса: «Позволительно спросить, усомниться (н
Направление исследования: «И, быть может, постичь Пушкина нам проще не с парадного входа, заставленного венками и бюстами с выражением неуступчивого благородства на челе, а с помощью анекдотических шаржей, возвращенных поэту улицей словно бы в ответ и в отместку на его громкую славу» (с. 341).
Избранная методика: «Отбросим не идущую к Пушкину и к делу тяжеловесную сальность этих уличных созданий [распространенных анекдотов о Пушкине. –
Итоговая цель: «Что останется тогда от карикатурного двойника, склонного к шуткам и шалостям и потому более-менее годного сопровождать нас в экскурсии по священным стихам поэта – с тем чтобы они сразу не настроили на возвышенный лад и не привели прямым каналом в Академию наук и художеств имени А. С. Пушкина с упомянутыми венками и бюстами на каждом абзаце? Итак, что останется от расхожих анекдотов о Пушкине, если их немного почистить, освободив от скабрезного хлама?..» (с. 341–342).
Рабочая гипотеза: «Вероятно, имелось в Пушкине, в том настоящем Пушкине, нечто, располагающее к позднейшему панибратству и выбросившее его имя на потеху толпе, превратив одинокого гения в любимца публики, завсегдатая танцулек, ресторанов, матчей…» (с. 342).
A propos: Если учесть, что по форме первые наблюдения Синявского-Терца над Пушкиным – это частные письма к жене, вряд ли с первых страниц готовившиеся к публикации, то можно понять, откуда в тексте появляется блатная лексика и речевые обороты типа: «Да это же наш Чарли Чаплин, современный эрзац-Петрушка, прифрантившийся и насобачившийся хилять в рифму…» (с. 342). Нетрудно предположить, что подобные обороты были теми очень-личны-ми ремарками, которыми адресант Синявский пересыпал лагерные письма к жене, рассчитывая на ее живую реакцию. Но впоследствии, когда М. В. Розанова, самостоятельно (Синявский еще находился в лагере) отбирала эпистолярные отрывки и группировала их в единое повествование[106], это по её прихотливой воле были включены или не включены в целостный текст те или иные реплики. Показательно ее восклицание: «Это моя книжка!»[107] – она действительно очень «по-моему (по-своему)» формировала будущий текст, явно ориентируясь на скандальность предстоящей зарубежной публикации. Поэтому, когда критики разных направлений обвиняют Синявского в «приблатненной» лексике и «лагерной» стилистике текста, во-первых, в такого рода разговорно-блатных речениях, на наш взгляд, авторства и воли Терца-Синявского (может быть и) меньше, чем Терца-Розановой, во-вторых, подобного рода «вольностей», как ни странно, в тексте до парадоксального мало, они локальны и единичны, и представляют собой, на наш взгляд, «следы» частной переписки[108]. В речи терцевского нарратора достаточно других – органичных его фривольности – разговорных форм и оборотов. Атрибутированность же и связь с основным текстом радикальных суждений и образов типа «Чарли-Чаплина» или «нагана» – дело будущего, того времени, когда возможная публикация факсимиле писем Синявского предоставит материал для уточнения воли автора и «редактора-составителя»[109]. На наш взгляд, частная эмоция Синявского оказалась достоянием общественного мнения преимущественно по воле Розановой.
Неслучайно последующие размышления Синявского вновь и быстро (уже в следующей фразе текста – может быть, в новом письме, может быть, в записях следующего дня) возвращаются в русло аналитики и, согласно логике научного исследования, предлагают ответы на вопросы, которые поставил перед собой автор. Хорошо освоивший методы аналитического осмысления текста (опыт МГУ, ИМЛИ, Студии МХАТ и др.), Синявский намечает те особенности поэтической манеры Пушкина, которые, с его точки зрения, были истоком и основой миросозерцания Пушкина-поэта.
Заметим, что и в структурно-композиционном плане книга Синявского-Терца «диссертационна»: она последовательно разделена на главы, отделенные друг от друга пробелами и лигатурой астерикса (звездочками ***)[110].
Уже в первой главе Синявский (заметим, не Терц) приходит к исходному наблюдению, что самым первым и самым важным впечатлением от поэзии Пушкина становится
Если позволить себе абстрагироваться от «академических венков» пушкинского величия (ср. «Мардонги» В. Пелевина: «Пушкин пушкински велик»), то становится ясно, что несмотря на вольность избранной Синявским лексики (гарцевать, галопировать, шпагат, курбет, строфа-балерина) исследователь прав – именно легкость выделяет и репрезентирует поэзию Пушкина.
Навык литературоведа обращает Синявского к лицейскому периоду в жизни Пушкина и подводит его к пониманию этиологии легкости ранней лирики поэта, которая разовьется в его последующем творчестве. По мысли Синявского, «Пушкин должен был пройти лицейскую подготовку – приучиться к развязности, развить гибкость в речах заведомо несерьезных, ни к чему не обязывающих и занимательных главным образом непринужденностью тона, с какою вьется беседа вокруг предметов ничтожных, бессодержательных» (с. 343). Кажется, неакадемично Терц бросает: «Он начал не со стихов – со стишков» (с. 343). Однако мотивация исследователя если не по форме, то по существу основательна и убедительна: «Взамен поэтического мастерства, каким оно тогда рисовалось, он учится писать плохо, кое-как, заботясь не о совершенстве своих “летучих посланий”, но единственно о том, чтобы писать их по воздуху – бездумно и быстро, не прилагая стараний….» (с. 343). Синявский тонко подмечает: «Установка на необработанный стих явилась следствием “небрежной” и “резвой” (любимые эпитеты Пушкина о ту пору) манеры речи, достигаемой путем откровенного небрежения званием и авторитетом поэта» (с. 343).
Филолог внимателен к поэтическому тексту, чуток к пушкинским эпитетам. И вывод об «авторитете поэта» логичен: как известно пушкинистам, в Лицее первым поэтом считался не Пушкин, а Алексей Иллический, и лавры первенства отдавались ему и самим Пушкиным. Зная биографию юного Пушкина, помня о его любовных проказах и юношеском озорстве, действительно можно согласиться, что «дебютант»-лицеист «ставил ни в грош искусство» и «демонстративно отдавал предпочтение бренным дарам жизни» (с. 343), любовным страстям и юношеским влечениям. Эротизм, по Синявскому, во многом предопределяет легкость ранних стихов Пушкина и формирует критерии ученического периода поэта[111].
Опора для, казалось бы, вольных суждений Синявского – претекст Вересаева, свидетельства очевидцев, в том числе преданных друзей-лицеистов, собранные в книге «Пушкин в жизни».
«Учился Пушкин небрежно и лениво…»[112]
«…мы все видели и слышали <…> как всегда легкий стих его вылетал подобно “пуху из уст Эола”»
«Пушкин <…> имеет более блистательные, нежели основательные дарования, более пылкой и тонкой, нежели глубокой ум…»
«Пушкин <…> способен только к таким предметам, которые требуют малого напряжения, а потому успехи его очень невелики, особливо по части логики…»