Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Семейный роман невротиков - Зигмунд Фрейд на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

S. 878: кроме того, heimlich, непознанное, неосознанное; также сокрытое, непроницаемое для исследования: „…ты, видимо, заметил? Они мне не доверяют, они скрытно боятся Фридляндца“.

«Лагерь Валленштейна».

9. Значение скрытного, опасного, подчеркнутое в предыдущем пункте, развивается еще дальше, так что heimlich приобретает смысл, который в ином случае принадлежит unheimlich (образование от heimlich. S. 874): для меня это слишком поздно, как для человека, который бродит в ночи и верит в привидения, за каждым углом ему чудится что-то скрытое и ужасное.

Итак, heimlich – это слово, развертывающее свое значение в амбивалентных направлениях, вплоть до совпадения со своей противоположностью unheimlich. В некоторых случаях unheimlich – разновидность heimlich. Сопоставим этот еще не вполне объясненный вывод с определением жуткого Шеллингом. Исследование отдельных случаев жуткого сделает для нас понятным эти предположения.

II

Если теперь мы перейдем к предварительному разбору людей и предметов, впечатлений, процессов и ситуаций, способных с особой силой и отчетливостью пробудить в нас чувство жуткого, то, пожалуй, настоятельной необходимостью является выбор удачного первого примера. Э. Йенч[34] выделяет как превосходный случай «сомнение в одушевленности кажущегося живым существа, и наоборот: не одушевлена ли случайно безжизненная вещь» – и при этом ссылается на впечатление от восковых фигур, искусно изготовленных кукол и автоматов. Он добавляет впечатление жуткого от эпилептического припадка и проявлений безумия, потому что с их помощью в зрителе пробуждаются догадки об автоматических – механических – процессах, видимо скрытых за привычным образом одушевленного. Не будучи пока полностью убежденными этим выводом автора, мы добавим к нему наше собственное исследование, ибо в дальнейшем оно напомнит нам о писателе, которому удавалось создание жуткого впечатления лучше, чем кому-либо другому.

«Один из самых надежных приемов без труда вызвать впечатление жуткого с помощью повествований, – пишет Йенч, – при этом основывается на том, чтобы оставить читателя в неведении: является ли некоторая фигура человеком или, допустим, автоматом, и именно так, чтобы эта неуверенность не оказалась непосредственно в фокусе его внимания и не побуждала его тем самым немедленно исследовать и выяснять суть дела, так как из-за этого, как утверждают, легко исчезает особое эмоциональное воздействие. Э. Т. А. Гофман с успехом неоднократно демонстрировал в своих фантастических повестях данный психологический прием».

Это, конечно же, верное замечание намекает прежде всего на рассказ «Песочный человек» в «Ночных повестях» (третий том гризебаховского издания Полного собрания сочинений Гофмана), из которого возник удачный образ куклы Олимпии в первом акте оперы Оффенбаха «Сказки Гофмана». Я вынужден, однако, сказать – и надеюсь, большинство читателей этой истории со мной согласятся, – что мотив кажущейся одушевленной куклы Олимпии отнюдь не единственный, который ответствен за бесподобное впечатление жути от рассказа, более того, даже не тот, которому в первую очередь следовало бы приписать такое воздействие. Этому воздействию также не подходит то, что самим поэтом эпизод с Олимпией воспринимается с легким сатирическим уклоном и используется им как насмешка над любовной переоценкой со стороны молодого человека. Напротив, в центре рассказа находится другой момент, по которому он и получил название и который обыгрывается снова и снова в решающих моментах: мотив Песочного человека, ослепляющего детей.

Студент Натанаэль, с детских воспоминаний которого начинается фантастическая повесть, не в состоянии – несмотря на свое нынешнее благополучие – отрешиться от воспоминаний, связанных у него с загадочно-ужасной смертью любимого отца. Иногда вечерами мать имела обыкновение отправлять детей рано в постель с предостережением: «Придет Песочный человек», и в самом деле, потом ребенок каждый раз слышал тяжелые шаги какого-то посетителя, который занимал отца на этот вечер. Мать на вопрос о Песочнике, правда, потом отрицала, что таковой существует, это всего лишь просто слово, а няня сумела дать весомую справку: «Это такой злой человек, который приходит за детьми, когда они упрямятся и не хотят идти спать, швыряет им в глаза пригоршню песка, так что они заливаются кровью и лезут на лоб, а потом кладет ребят в мешок и относит на Луну на прокорм своим детушкам, что сидят там в гнезде, а клювы у них кривые, как у сов, и ими они выклевывают глаза непослушным деткам».

Хотя маленький Натанаэль был достаточно взрослым и смышленым, чтобы пренебречь столь ужасающими подробностями в фигуре Песочного человека, все же в нем угнездился страх перед самим Песочником. Он решил выведать, как выглядит Песочный человек, и однажды вечером, когда его опять ожидали, спрятался в кабинете отца. Тут в посетителе он признал адвоката Коппелиуса, отвратительную личность, обычно пугавшую детей, когда он при случае появлялся за обедом как гость, и теперь отождествил этого Коппелиуса со вселяющим страх Песочником. В дальнейшем развитии этой сцены поэт уже в сомнении: имеем ли мы дело с первым бредом объятого страхом мальчика или с повествованием, которое следует понимать как реальное в изобразительном мире рассказа. Отец и гость хлопочут над очагом с раскаленными углями. Маленький сыщик слышит крик Коппелиуса: «Глаза сюда! Глаза!» – выдает себя своим возгласом, его хватает Коппелиус, вознамерившийся бросить ему в глаза горсть пылающих угольков, чтобы затем швырнуть его в очаг. Отец умоляет сохранить ребенку глаза. Приключение заканчивается глубоким обмороком и длительной болезнью. Человек, склонный к рационалистическому толкованию Песочного человека, признает в этой фантазии ребенка сохранившееся воздействие рассказа нянюшки. Место песчинок заняли раскаленные угли, которые должны быть брошены ребенку в глаза в обоих случаях, чтобы глаза вылезли из орбит. При следующем визите Песочного человека, годом позже, отец был убит взрывом в кабинете; адвокат Коппелиус бесследно исчез из города.

Теперь этот ужасающий образ своего детства студент Натанаэль, как он считает, признал в бродячем итальянском оптике Джузеппе Копполе, предложившем ему в университетском городе купить барометр, а после его отказа добавил: «Э, ни барометр, ни барометр! – есть и коро́ши глаз, коро́ши глаз!» Ужас студента спал, так как предлагаемые глаза оказались безобидными очками; он купил у Копполы карманную подзорную трубу и с ее помощью заглянул в расположенную напротив квартиру профессора Спаланцани, где узрел его прекрасную, но загадочно молчаливую и недвижную дочь Олимпию. Скоро он влюбился в нее так горячо, что из-за нее забыл о своей умной и рассудительной невесте. Но Олимпия – автомат, к которому Спаланцани приделал заводной механизм, а Коппола – Песочный человек – вставил глаза. Студент пришел в эту квартиру, когда оба мастера ссорились из-за своего творения; оптик уносил деревянную безглазую куклу, а механик Спаланцани бросил в грудь Натанаэля лежащие на полу окровавленные глаза Олимпии и сказал, что Коппола похитил их у Натанаэля. Последнего настиг новый припадок безумия, в бреде которого соединились воспоминания о смерти отца со свежим впечатлением: «Живей-живей-живей! Огненный круг – огненный круг! Кружись, огненный круг, – веселей-веселей! Деревянная куколка, живей – прекрасная куколка, кружись!» Затем он бросился на профессора, мнимого отца Олимпии, и начал его душить.

Оправившись от долгой, тяжелой болезни, Натанаэль, казалось, наконец-то выздоровел. Он думает жениться на своей вновь обретенной невесте. Однажды они вдвоем гуляли по городу, высокая башня ратуши которого бросала на рынок исполинскую тень. Девушка предложила жениху подняться на башню, тогда как сопровождающий парочку брат невесты остался внизу. Наверху внимание Клары привлекло какое-то странное видение, приближающееся по улице. Натанаэль посмотрел на этот предмет в подзорную трубу Копполы, которую он нашел в своем кармане, и вновь его охватило безумие. Со словами: «Деревянная куколка, кружись!» – он вознамерился сбросить девушку с высоты. Привлеченный криком брат спас ее и поспешил с ней вниз. Безумный метался наверху и выкрикивал: «Огненный круг, кружись!» – происхождение чего мы, безусловно, уже поняли. Среди людей, собравшихся внизу, возвышался неожиданно появившийся вновь адвокат Коппелиус. Мы вправе предположить, что именно зрелище его приближения привело к вспышке безумия у Натанаэля. Кое-кто собрался подняться наверх, чтобы связать безумца, но Коппелиус[35] рассмеялся: «Повремените малость, он скоро спустится сам». Внезапно Натанаэль остановился, узнал Коппелиуса и с пронзительным воплем: «А! Короши глаз – короши глаз!» – бросился через перила. Как только Натанаэль размозжил себе голову о мостовую, Песочный человек исчез в толпе.

Видимо, этот короткий пересказ не позволит сохраниться хотя бы малейшему сомнению в том, что чувство жуткого прямо связано с образом Песочного человека, то есть с представлением о похищении глаз, и что интеллектуальная неуверенность в интерпретации Йенча не имеет ничего общего с этим впечатлением. Сомнение в одушевленности, которое мы были обязаны допустить в отношении куклы Олимпии, вообще не принимается во внимание в этом впечатляющем примере жуткого. Правда, поначалу писатель вызывает в нас разновидность неуверенности, не позволяя нам – конечно же, не без умысла – до поры до времени догадаться, вводит ли он нас в реальный мир или в угодный ему фантастический мир. Более того, он, как известно, имеет право создавать тот или другой миры, и если, например, он избрал мир, в котором действуют духи, демоны и привидения, как сцену для своего описания, подобно Шекспиру в «Гамлете», в «Макбете» и, в другом смысле, в «Буре» и во «Сне в летнюю ночь», мы в этом должны ему потворствовать и рассматривать этот предлагаемый им мир как реальность. Но по ходу повести Гофмана это сомнение исчезает, мы замечаем, что художник хочет дозволить нам самим посмотреть через очки или подзорную трубу коварного оптика, более того, что он, быть может, самолично смотрел через такой инструмент. Окончание рассказа делает бесспорным, что оптик Коппола в самом деле адвокат Коппелиус, а следовательно, и Песочный человек.

Об «интеллектуальной неуверенности» здесь уже не может быть и речи: теперь мы уверены, что нам нужно рассматривать не фантастическое видение безумца, за которым мы при рационалистическом рассуждении обязаны признать объективное положение дел, а впечатление жуткого, которое из-за этого объяснения ни в малейшей степени не уменьшилось. Стало быть, интеллектуальная неуверенность не предлагает нам ничего для понимания этого жуткого впечатления.

Напротив, психоаналитический опыт напоминает нам о том, что детей ужасает страх повредить глаза или лишиться их. У многих взрослых сохранилась эта боязнь, и они не опасаются утраты никакого другого органа так сильно, как органов зрения. Ведь по привычке можно сказать: нечто хранят как зеницу ока. Изучение сновидений, фантазий и мифов сообщило нам позднее, что боязнь за глаза, страх перед слепотой достаточно часто является заменой страха кастрации. И самоослепление мифического преступника Эдипа является только уменьшением наказания в виде кастрации, которое и было бы ему уготовано по принципу талиона. Правомерно попытаться в духе рационалистического способа мышления отвергнуть сведе́ние боязни ослепления к страху кастрации; считают понятным, что столь ценный орган, как зрение, охраняется соответствующим значительным страхом; более того, могу далее утверждать, что за страхом кастрации не скрывается никакая более глубокая тайна и никакой иной смысл. Но этим все же не воздают должного замещающей связи между зрением и мужским членом, обнаруженной в сновидении, в фантазии и в мифе, и не способны оспорить впечатление, что особо сильное и смутное чувство возникает как раз из-за угрозы лишиться полового члена и что это чувство заменяет представление об утрате другого органа. Всякое последующее сомнение исчезает тогда, когда из анализа невротика узнают детали «комплекса кастрации» и замечают его огромную роль в душевной жизни последнего.

Я также не посоветовал бы ни одному противнику психоаналитического толкования ссылаться в пользу утверждения, будто страх перед ослеплением независим от комплекса кастрации, именно на гофмановскую повесть о «Песочном человеке». Ибо почему здесь боязнь слепоты оказалась в теснейшей связи со смертью отца? Почему Песочник каждый раз появляется как разрушитель любви? Он ссорит несчастного студента с его невестой и с ее братом, его лучшим другом, он уничтожает второй объект его любви, прекрасную куклу Олимпию, и принуждает его самого к самоубийству накануне его счастливого соединения со вновь обретенной Кларой. Данные, а также многие другие черты повести кажутся произвольными и маловажными, если отвергают связь страха за зрение с кастрацией, и становятся разумными, как только Песочного человека заменяют страшным отцом, от которого ожидают кастрацию[36].

Мы рискнули бы, следовательно, свести чувство жуткого от Песочника к страху детского комплекса кастрации. Но как только всплывает мысль принять во внимание для возникновения чувства жуткого такой инфантильный фактор, это подталкивает нас к попытке этот же вывод учесть и для других примеров жуткого. В «Песочном человеке» содержится мотив кажущейся живой куклы, который выделил Йенч. Согласно этому автору, особенно благоприятным условием рождения чувства жуткого является пробуждение интеллектуальной неуверенности: является ли что-то живым или лишенным жизни и когда безжизненное проявляет далекоидущее сходство с живым. Конечно, как раз в случае с куклой мы недалеко удалились от инфантильного. Мы вспоминаем, что ребенок в ранней стадии игры вообще резко не различает одушевленное и неодушевленное и с особой охотой обращается со своей куклой как с живым существом. Более того, от одной пациентки удалось услышать рассказ, что в возрасте восьми лет у нее еще оставалось убеждение, что если бы она глядела на свою куклу определенным образом, возможно более убедительно, то та должна была бы ожить. Стало быть, и здесь можно легко продемонстрировать инфантильный фактор, но примечательно, что в случае с Песочником речь идет о пробуждении старого детского страха, а в случае с живой куклой о страхе нет и речи, ребенок не испытывал страха перед оживлением своей куклы, быть может, даже желал этого. Итак, здесь источником чувства жуткого является не детский страх, а детское желание или даже только детская вера. Это вроде бы противоречие. Но, может быть, это только разнообразие, которое позднее может оказаться полезным для нашего понимания.

Э. Т. А. Гофман – недосягаемый мастер изображения жуткого в литературе. Его роман «Эликсир дьявола» показывает целый букет мотивов, которые могли бы укрепить впечатление жуткого от приведенной в нем истории. Содержание романа слишком богато и запутанно, чтобы можно было рискнуть на резюме из него. В конце книги, когда прибавляются обстоятельства действия романа, до сих пор скрывавшиеся от читателя, результатом является не просвещение читателя, а его полное замешательство. Художник нагромоздил слишком много однородного; видимо, от этого страдает не впечатление целостности, а только его уразумение. Мы ограничиваемся здесь упоминанием наиболее примечательных из мотивов, производящих впечатление жуткого, чтобы исследовать, позволительно ли и их выводить из инфантильных источников? Таковым является проблема двойников во всех оттенках и вариантах, то есть появление людей, которые из-за своей одинаковой наружности должны считаться идентичными, усиление данной ситуации благодаря скачку душевных процессов от одной из персон к другой – что мы назвали бы телепатией, – так что один персонаж овладевает знаниями, чувствами и переживаниями другого, отождествляется с другим лицом, герои произведения плутают в своем «Я» или перемещают чужое «Я» на место собственного, то есть происходит удвоение «Я», разделение «Я», подмена «Я» – и, наконец, постоянное возвращение одного и того же, повторение тех же самых черт лица, характеров, судеб, преступных деяний, даже имен на протяжении нескольких сменяющих друг друга поколений.

Мотив двойника нашел обстоятельную оценку в одноименной работе О. Ранка[37]. Там исследуются отношения двойника к зеркальному и теневому изображению, к ангелу-хранителю, к учению о душе и к страху смерти, но это бросает яркий свет и на поразительную историю развития мотива. Так как первоначально двойник был страховкой от гибели «Я», «решительным опровержением власти смерти» (О. Ранк), и, вероятно, «бессмертная душа» была первым двойником тела. Создание такого удвоения для защиты от уничтожения имеет свое подобие в описании на языке сновидения, предпочитающего изображать кастрацию путем удвоения или умножения символов гениталий; в культуре древних египтян оно стало толчком для искусства придавать образу умершего форму постоянной темы. Но эти представления возникли на почве неограниченного себялюбия, первичного нарциссизма, господствующего над душевной жизнью как детей, так и первобытных людей, а вместе с преодолением этой фазы изменяются признаки двойника, из гарантии загробной жизни он становится жутким предвестником смерти.

Представлению о двойнике не нужно исчезать вместе с этим первобытным нарциссизмом, поскольку оно в состоянии почерпнуть новое содержание из более поздних ступеней развития «Я». В «Я» медленно выделяется особая инстанция, способная противопоставить себя прочему «Я», служащая самонаблюдению и самокритике, производящая работу психической цензуры и известная нашему сознанию как «совесть». В патологическом случае грезовидения она обособляется, откалывается от «Я», что замечает врач. Факт наличия такой инстанции, способной рассматривать прочее «Я» как объект, то есть способность человека к самонаблюдению, делает возможным наполнить старое представление о двойнике новым содержанием и предоставить ему всякого рода прибавки, прежде всего все то, что кажется самокритике принадлежащим к давно преодоленному нарциссизму первобытных времен[38].

Однако в двойника может включаться не только предосудительное для «Я»-критики содержание, но равно и все оставшиеся варианты формирования судьбы, на которых еще будет задерживаться фантазия, и все «стремления Я», которые не смогли добиться успеха в результате внешних неблагоприятных условий, как и все подавленные волеизъявления, доказывающие иллюзорность свободы воли[39].

Однако после такого рассмотрения явной подоплеки образа двойника мы вынуждены сказать себе: ничто из всего этого не объясняет нам чрезвычайно высокую степень жуткого, присущую ему, а на основе нашего знания патологических душевных процессов мы вправе установить: ничто из этого содержания не могло бы объяснить защитное стремление, которое проецирует его вне «Я» как нечто постороннее. Особенность жуткого может происходить только из того, что двойник – это относящееся к преодоленным первобытным временам психики образование, впрочем имевшее тогда более приятный смысл. Двойник стал образом ужаса, подобно тому как боги после падения их религии стали демонами (Гейне. Боги в изгнании).

Другие использованные у Гофмана расстройства «Я» можно легко оценить по образцу мотива двойника. В случае с ними речь идет об откате к отдельным фазам в истории развития чувства «Я», о регрессии во времена, когда «Я» еще не было жестко отграничено от внешнего мира и от другого человека. Полагаю, что эти побудительные силы повинны во впечатлении жуткого, хотя и нелегко по отдельности выделить их долю в этом впечатлении.

Фактор повторения одного и того же, видимо, найдет признание как источник чувства жуткого не у каждого. По моим наблюдениям, при определенных условиях и в сочетании с определенными обстоятельствами, несомненно, появляется такое чувство, напоминающее к тому же о беспомощности некоторых состояний мечтательности. Когда я однажды в жаркий солнечный полдень бродил по незнакомым мне, безлюдным улицам маленького итальянского городка, я оказался в месте, в характере которого не мог долго сомневаться. В окнах маленьких домов можно было увидеть только накрашенных женщин, и я поспешил покинуть узкую улицу через ближайший закоулок. Но после того как какое-то время, не зная дороги, проскитался, я неожиданно обнаружил себя снова на той же улице, где уже начал привлекать внимание, а мое поспешное бегство привело только к тому, что по новой окольной дороге я в третий раз оказался там же. Тогда-то меня охватило чувство, которое я могу назвать только чувством жути, и я был рад, когда, отказавшись от дальнейших пешеходных изысканий, нашел дорогу на недавно покинутую мной площадь. Другие ситуации, сходные с только что описанной ситуацией случайного возвращения и основательно отличающиеся от нее в других отношениях, сопровождались тем же чувством беспомощности и жути. Например, когда блуждают в дремучем лесу, скажем окутанном туманом, и все же, несмотря на все старания найти заметную или знакомую дорогу, возвращаются повторно к одному и тому же, отмеченному определенными признаками месту. Или когда плутают в незнакомой темной комнате в поисках двери или выключателя и при этом неоднократно сталкиваются с теми же самыми предметами мебели, ситуация, которую Марк Твен, правда с помощью гротескного преувеличения, преобразовал в неотразимо комическую.

В другой серии наблюдений мы также без труда узнаем, что именно фактор неумышленного повторения делает жутким то, что в ином случае является безобидным, и навязывает нам идею рокового, неизбежного там, где иначе мы сказали бы только о «случае». Так, наверняка, когда, например, за свою сданную в гардероб одежду получают номерок с определенным числом – скажем, 62 – и когда обнаруживают, что полученная каюта носит тот же номер, то это – незначительное событие. Но такое впечатление меняется, когда два индифферентных самих по себе события близко сходятся друг с другом, так что кто-то в один день неоднократно сталкивается с числом 62, и когда при таких обстоятельствах этот кто-то случайно вынужден наблюдать, что всё, носящее номер, – адреса, гостиничные комнаты, вагоны железной дороги и т. д. – снова и снова повторяет тот же номер, по крайней мере в качестве составной части. Это считается «жутким», а тот, кто уязвим и чувствителен к искусам суеверий, обнаружит склонность приписать это назойливое возвращение одного и того же числа тайному смыслу – скажем, увидит здесь указание на предопределенную ему продолжительность жизни. Или если, например, кто-нибудь только что занимался изучением трудов великого физиолога Э. Геринга, а несколько дней спустя получил одно за другим письма от двух людей с той же фамилией из различных краев, тогда как доселе никогда не вступал в отношения с людьми с таким именем. Недавно один умный естествоиспытатель попытался подчинить события такого рода определенным законам, благодаря чему должно было бы быть упразднено впечатление жуткого. Не рискну определить, удалось ли это ему[40].

Каким образом ужас от возвращения одного и того же можно вывести из инфантильной душевной жизни, я могу здесь только наметить и для этого обязан отослать к созданному в другой связи уже готовому обстоятельному описанию. То есть в психическом бессознательном следует, конечно же, признать власть «навязчивого повторения», исходящего от побуждений и, видимо, зависящего от внутренней природы самого влечения, достаточно сильного для возвышения над принципом удовольствия, наделяющего определенные стороны душевной жизни чертами злобности, еще очень отчетливо проявляющегося в стремлениях маленького ребенка и частично изученного в ходе психоанализа невротика. В результате всех предшествующих исследований мы подготовлены к тому, что как жуткое будет восприниматься то, что сумеет напомнить об этом внутренне навязанном повторении.

Однако теперь, по моему мнению, самое время оставить эти все же трудно оцениваемые ситуации и отыскать бесспорные случаи жуткого, от анализа которых мы вправе ожидать окончательного решения о ценности нашего предположения.

В «Поликратовом перстне»[41] гость приходит в ужас, потому что замечает, что любое желание друга незамедлительно исполняется, что все его тревоги безотлагательно снимаются судьбой. Этот друг стал для него «жутким». Сам он сообщает, что слишком счастливые должны опасаться зависти богов, это сообщение кажется нам пока неясным, его смысл мифологически замаскирован. Изберем поэтому другой пример из более простых ситуаций. В истории болезни одного больного с неврозом навязчивости[42] я записал, что однажды этот больной побывал в водолечебнице, которая принесла ему значительное облегчение. Но он был достаточно умен, чтобы приписать этот результат не целительной силе вод, а положению своей комнаты, непосредственно соседствующей с комнаткой одной любезной санитарки. Позднее, вторично приехав в заведение, он снова потребовал ту же комнату, но вынужден был услышать, что она уже занята одним старым господином; свое недовольство он выразил в следующих словах: «За это его еще разобьет паралич». Двумя неделями позже со старым господином на самом деле случился апоплексический удар. Для моего пациента это было «жутким» событием. Впечатление жути было бы еще сильнее, если бы между высказыванием и несчастьем был более короткий промежуток или если бы пациент мог знать о неоднократных, очень похожих случаях. Правда, у него были наготове такие подтверждения, но не он один, а все больные неврозом навязчивости, которых я изучал, могли рассказать о себе аналогичное. Они совсем не удивлялись, постоянно встречая лицо, о котором они только что – быть может, после долгого перерыва – подумали; они привыкли постоянно утром получать письмо от кого-то из друзей, если накануне вечером заявляли: «О нем уже давно ничего не слышно», а уж случаи несчастья или смерти происходили редко, не будучи даже чуть-чуть предваренными их мыслями. Они имели обыкновение это обстоятельство выражать утверждением, что они имели «предчувствия», «почти всегда» сбывающиеся.

Одна из самых страшных и распространенных форм суеверия – страх перед «дурным глазом», подробно рассмотренный гамбургским окулистом С. Селигманом[43]. Источники, из которых черпается этот страх, вроде бы никогда не были познаны. Тот, кто владеет чем-то ценным – пусть даже обветшалым, – опасается зависти других людей, так как проецирует на них ту зависть, которую он сам чувствовал бы в ином случае. Такие побуждения, даже если кто-то решился их открыто проявить перед другими людьми, объясняются с помощью мнения, считающего другого способным достигнуть особой силы зависти, а затем изменить направление ее действия. Следовательно, опасаются понести ущерб из-за тайного намерения и, в соответствии с определенными признаками, предполагают, что такое намерение обладает и силой.

Вышеупомянутый пример жуткого зависит от принципа, который я, по инициативе одного пациента, назвал «всевластие мыслей». Теперь мы уже не можем ошибиться, на какой почве находимся. Анализ случаев жуткого вернул нас к старому анимистическому миропониманию, которое отличает заполнение мира человекоподобными ду́хами, нарциссическая переоценка собственных душевных процессов, всевластие мыслей и основанная на этом техника магии, придание тщательно иерархизированных магических сил посторонним людям и вещам (Ману[44]), как и всем образам, с помощью которых неограниченный нарциссизм того периода развития защищается от очевидных возражений реальности. Видимо, все мы в своем индивидуальном развитии пережили фазу, соответствующую этому анимизму первобытных народов, никто из нас не миновал ее, не сохранив способных к проявлению остатков и следов, а все, что нам сегодня кажется «жутким», затрагивает эти остатки анимистической душевной деятельности или побуждает их к проявлению[45].

Теперь уместны два замечания, в которых я хотел бы изложить основное содержание этого небольшого исследования. Во-первых, если психоаналитическая теория права, что всякий всплеск эмоционального побуждения, безразлично какого рода, путем вытеснения превращается в страх, то среди случаев пугающего нужно выделить группу, в которой можно показать, что это пугающее является, видимо, возвратившимся вытесненным. Как раз этот вид пугающего и был бы жутким, и при этом безразлично, было ли это пугающим с самого начала, или оно вызвано другим аффектом. Во-вторых, если это действительно является скрытой природой жуткого, то мы понимаем, что словоупотребление превратило слово «скрытое» в свою противоположность – «жуткое», ибо это жуткое в самом деле не является чем-то новым или посторонним, а чем-то издревле привычным для душевной жизни, что было отчуждено от нее только в результате процесса вытеснения. Ссылка на вытеснение разъясняет нам теперь и определение Шеллинга: жуткое – это нечто, что должно было бы оставаться в скрытом виде, но проявилось.

Нам еще остается для объяснения некоторых других случаев жуткого опробовать уже обретенное понимание.

Самым жутким кажется многим людям то, что связано со смертью, покойниками, с возвращением мертвых, с духами и с привидениями. Более того, мы узнали, что некоторые современные языки наше выражение «жуткий дом» могут передавать не иначе как с помощью описания «дом, в котором нечисто». Собственно, мы могли бы начать наше исследование с этого, быть может, самого яркого примера жути, но мы этого не сделали, потому что в этом случае жуткое слишком перемешано с ужасным, а частично покрывается им. Но едва ли в какой другой области наше мышление и чувствование так мало изменилось с первобытных времен, былое так хорошо оставалось в сохранности под тонким покрывалом, как наше отношение к смерти. Два главных факта сообщают добротные сведения об этом застое: сила наших первобытных эмоциональных реакций и ненадежность нашего научного познания. Современная биология все еще не смогла решить, является ли смерть неизбежной участью всех живых существ или только постоянным, но, быть может, устранимым событием. Хотя тезис «Все люди должны умереть» и выдвигается в учебнике логики как образец всеобщего утверждения, но ни одному человеку он не очевиден, а в нашем бессознательном сегодня так же мало места для представления о собственной смертности, как и прежде. Религии все еще оспаривают факт безусловной предопределенности индивидуальной смерти и продлевают существование человека за пределы жизни; государственные власти думают, что не смогут строго поддерживать нравственный порядок среди живых, если откажутся от исправления земной жизни с помощью лучшей потусторонней жизни; на колоннах для объявлений наших больших городов сообщается о лекциях, готовых дать совет, как можно вступить в связь с душами умерших, и бесспорно, что многие из самых проницательных умов и острых мыслителей, особенно к концу собственной жизни, высказывали мнение, что не исключена вероятность такого общения. Поскольку в этом пункте почти все мы думаем еще как дикари, то не следует удивляться, что первобытный страх перед мертвецом у нас так же силен и готов себя проявить, как только что-нибудь даст ему повод. Правдоподобно, что он тоже сохраняет старый смысл: покойник стал врагом живого и замышляет взять его с собой в качестве спутника в своем новом существовании. Скорее, при такой незыблемости установки к смерти можно было бы спросить: где сохраняется условие вытеснения, которое требует, чтобы примитивное смогло вернуться как нечто жуткое? Но все же эта незыблемость тоже преодолима; так называемые образованные люди формально уже не верят в появление умерших в виде душ и связывают их появление с отдаленными и редко осуществимыми обстоятельствами, а первоначально в высшей степени двусмысленная, амбивалентная эмоциональная установка к покойникам для высших слоев душевной жизни смягчилась до однозначного пиетета[46].

Теперь необходимо только несколько дополнений, ибо вместе с анимизмом, магией и колдовством, всевластием мыслей, отношением к смерти, неумышленным повторением и комплексом кастрации мы изрядно исчерпали объем факторов, превращающих пугающее в жуткое.

Мы называем жуткими и живых людей, а именно в том случае, когда считаем их способными к злым намерениям. Но этого недостаточно, мы обязаны еще учесть, что эти намерения навредить нам будут осуществляться с помощью особых сил. «Gettatore» (человек с дурным глазом) – хороший пример, это жуткий образ романского суеверия, которого Альбрехт Шеффер[47] в книге «Жозеф Монфор» с художественной интуицией и с глубоким психоаналитическим пониманием преобразовал в симпатичную фигуру. Но вместе с этими скрытыми силами мы снова оказались на почве анимизма. Именно предчувствие таких тайных сил делает Мефистофеля столь жутким для Гретхен: «Она смекнула, что я почти наверняка гений, а может быть, даже дьявол».

Жуть от падучей болезни, сумасшествия – того же происхождения. Здесь дилетант видит перед собой проявление не предполагаемых им в ближнем сил, чье присутствие он может еще смутно ощущать в отдаленных уголках собственной личности. Средневековье последовательно и психологически почти корректно приписывало все болезни влиянию демонов. Более того, я бы не удивился, услышав, что психоанализ, который занимается обнаружением этих тайных сил, сам стал по этой причине для многих людей жутким. В одном случае, когда мне удалось – хотя и не очень быстро – излечение одной многие годы болевшей девушки, я услышал это от ее матери.

Оторванные члены, отрубленная голова, отделенная от плеча рука, как в сказках Гауфа[48], ноги, танцующие сами по себе, как в упомянутой книге А. Шеффера, содержат в себе что-то чрезвычайно жуткое, особенно если им, как в последнем примере, еще придается самостоятельная деятельность. Мы уже знаем, что эта жуть происходит из сближения с комплексом кастрации. Некоторые люди отдали бы пальму первенства в жутком представлению о погребении его, мнимоумершего. Только психоанализ научил нас, что эта ужасающая фантазия – всего лишь преобразование другой, поначалу вовсе не пугающей, а вызванной определенным жгучим желанием, мечтой о жизни в материнской утробе.

* * *

Прибавим кое-что общеизвестное, что, строго говоря, уже содержалось в наших предыдущих утверждениях об анимизме и о преодоленных способах работы психического аппарата, но все же достойное особого упоминания: дело в том, что часто и легко впечатление жуткого возникает, когда стирается грань между фантазией и действительностью, когда перед нами предстает нечто реальное, что до сих пор мы считали фантастическим, когда символ принимает на себя полностью функцию и значение символизируемого и даже больше того. На этом же основывается добрая часть жуткого, присущего магической практике. Инфантильность, владеющая и душевной жизнью невротика, состоит в чрезмерном подчеркивании психической реальности по сравнению с материальной, черта, смыкающаяся с всевластием мыслей. В разгар военной блокады мне в руки попал номер английского журнала «Strand», в котором среди других довольно ненужных произведений я прочитал рассказ о снятии одной юной парой меблированной квартиры, в которой находился диковинно оформленный стол с вырезанными из дерева крокодилами. Обычно под вечер в квартире иногда распространялось невыносимое, характерное зловоние, в темноте обо что-то спотыкались, чудилось, что видят, как нечто неопределенное снует по лестнице, короче, скоро догадываются, что из-за присутствия этого стола в доме водятся призрачные крокодилы или что в темноте оживают деревянные чудовища либо что-то подобное. Это очень простая история, но ее наводящее жуть воздействие ощущалось как совершенно исключительное.

В заключение этого, конечно же, неполного собрания примеров необходимо упомянуть об одном наблюдении из психоаналитической практики, являющемся, если оно не основывается на случайном совпадении, наилучшим подтверждением нашего понимания жуткого. Часто случается, что невротики признаются, что женские гениталии являются для них чем-то жутким. Но это жуткое – дверь в былое отечество детей человеческих, место, в котором каждый некогда и сначала пребывал. «Любовь – это тоска по родине» – утверждает шутливая фраза, и когда сновидец во сне думает о местности или пейзаже: «Это мне знакомо, тут я однажды уже был», то толкование вправе заменить это гениталиями или телом матери. Значит, и здесь жуткое (unheimlich) – это в прежние времена родное, давно привычное. Приставка «не» (un) в этом слове – опять-таки клеймо вытеснения.

III

Уже во время чтения предыдущих рассуждений у читателя могли возникнуть сомнения, которые теперь, должно быть, накопились и вопиют.

Пусть верно, что жуткое – это скрытое, привычное, вытесненное и вновь из него возвернувшееся и что все жуткое соблюдает это условие. Но кажется, что таким выбором материала загадка жуткого не решена. Наш тезис явно не выдерживает обратного толкования. Не все, что напоминает о вытесненных порывах желаний и преодоленных способах мышления индивидуального прошлого и первобытных времен народов, является по этой причине жутким.

И мы не умолчим, что почти к каждому примеру, призванному доказывать наш тезис, можно найти аналогичный, ему противоречащий. К примеру, отрубленная рука в сказке Гауфа «История с отрубленной рукой» воздействует, разумеется, жутко, и это мы сводим к комплексу кастрации. Но в повествовании Геродота о сокровище Рампсенита ворюга, которого принцесса хочет схватить за руку, оставляет ей отрубленную руку своего брата, а другие люди, вероятно, как и я, полагают, что такой оборот не вызывает впечатления жуткого. Безотлагательное осуществление желания в «Поликратовом перстне» производит на нас, право же, такое же жуткое впечатление, как и на самого короля Египта. Но в нашей сказке кишат немедленно исполняемые желания, а чувство жути при этом не возникает. В сказке о трех желаниях женщина, соблазненная приятным запахом сосисок, позволяет себе сказать, что она соответственно хотела бы колбасок. Они тотчас оказываются перед ней на тарелке. С досады муж пожелал: «Пусть они повиснут на носу сунувшейся не в свое дело». Немедленно сосиски повисают на ее носу. Это весьма впечатляюще, но ни в малейшей мере не жутко. Вообще, сказка стоит совершенно открыто на анимистической точке зрения всевластия мыслей и желаний, а я все же не уверен, называть ли ее сказкой, в которой происходило что-то жуткое. Мы уже знаем, что наиболее жуткое впечатление возникает, когда оживают неодушевленные вещи, изображения, куклы, но в сказках Андерсена оживает домашняя утварь, мебель, оловянный солдатик, и все же нет ничего более далекого от жуткого. Даже оживление прекрасной статуи Пигмалиона едва ли будет воспринято как жуткое.

Кажущуюся смерть и оживление покойников мы уже оценили как очень жуткое впечатление. Но это опять-таки очень распространено в сказках: кто-нибудь рискнет назвать жутким, когда, например, просыпается Снегурочка? И воскресение мертвых в повествованиях о чудесах, например в Новом Завете, вызывает чувства, не имеющие ничего общего с жутким. Ненамеренное возвращение одного и того же, без всякого сомнения вызывающее жуткое впечатление, находится все же в ряду случаев других, хотя и очень различных впечатлений. Мы уже познакомились со случаем, в котором оно употребляется как средство возбуждения чувства комического, и примеры такого рода можно умножить. В другом случае оно действует как средство усиления и т. п., далее: отчего возникает жуть от тишины, от одиночества, от темноты? Не объяснить ли эти обстоятельства ролью опасности при возникновении жуткого, хотя эти же обстоятельства, как мы видим у детей, чаще всего вызывают страх? И можем ли мы совершенно пренебречь фактором интеллектуальной неуверенности, поскольку мы ведь признали его значение для жуткого впечатления от смерти?

Таким образом, мы, видимо, должны быть готовы к предположению, что появление чувства жуткого обусловлено и другими, чем представленные нами, материальными условиями. Правда, можно было бы сказать: с того первого установления интерес психоанализа к проблеме жуткого иссяк, остаток, вероятно, требует эстетического исследования. Но тем самым мы как бы дали повод сомнению, на какое же значение вправе, собственно, претендовать наше понимание происхождения жуткого из вытесненного привычного.

Одно наблюдение может указать нам путь к освобождению от этой неуверенности. Почти все примеры, противоречащие нашим предположениям, были заимствованы из области вымысла, поэзии. Следовательно, нас подталкивают провести различие между жутким, которое переживают, и жутким, которое всего лишь представляют или о котором читают.

Переживаемое жуткое имеет гораздо более простые предпосылки, но охватывает менее многочисленные случаи. Полагаю, это касается безоговорочно нашей попытки объяснения, всякий раз допускающей сведе́ние к давно привычному вытесненному. Все-таки и здесь следует проводить важное и психологически значимое разграничение материала, которое мы лучше всего осознаем на соответствующих примерах.

Возьмем жуткое от всевластия мыслей, от безотлагательного исполнения желаний, от скрытых вредоносных сил, от возвращения покойников. Нельзя ошибиться в условии, при котором в этом случае возникает чувство жуткого. Мы – или наши первобытные прародители – некогда считали такие возможности действительностью, были убеждены в реальности этих процессов. Сегодня мы больше не верим в это, мы преодолели этот способ мышления, но чувствуем себя не совсем уверенно в этом новом убеждении, в нас еще продолжают жить и ждут подтверждения старые представления. Теперь, как только в нашей жизни случается что-то, что, казалось бы, подтверждает эти старые, периферийные убеждения, у нас появляется чувство жуткого, к которому можно добавить суждение: итак, все же верно, что можно умертвить другого человека посредством простого желания, что покойники оживают и появляются на месте своих прежних занятий и т. д. У того, кто, напротив, основательно и окончательно изжил у себя это анимистическое убеждение, отпадает жуткое данного рода. Самые странные совпадения желания и его исполнения, самые загадочные повторения сходных переживаний в одном и том же месте или в одни и те же числа месяца, самые обманчивые зрительные восприятия и самые подозрительные шорохи не собьют его с толку, не пробудят в нем страх, который можно назвать страхом перед жутким. Следовательно, речь здесь только об усилениях критерия реальности, о проблеме материальной реальности[49].

Иначе обстоит дело с жутким, возникающим из вытесненных инфантильных комплексов, из комплекса кастрации, мечты о материнском теле и т. д., возможно только, что реальные события, которые вызывают этот вид жуткого, не слишком часты. Жуткое переживание относится большей частью к предыдущей группе, но для теории очень важно различие обеих. В случае жуткого, исходящего из инфантильных комплексов, вопросы материальной реальности вовсе не принимаются во внимание, ее место занимает психическая реальность. Речь идет о действительном вытеснении некоего содержания и о возврате вытесненного, а не об исчезновении веры в реальность этого содержания. Можно было бы сказать: в одном случае вытесняется содержание определенных представлений, в другом – вера в его (материальную) реальность. Но последний способ выражения, вероятно, расширяет употребление термина «вытеснение» за пределы его законных границ. Правильнее, если мы учтем ощутимую здесь психологическую разницу и назовем состояние, в котором находятся анимистические убеждения культурных людей, быть – более или менее полностью – преодоленным. Тогда наш вывод гласит: жуткое переживание имеет место, когда вытесненный инфантильный комплекс опять оживляется неким впечатлением или если опять кажутся подтвержденными преодоленные примитивные убеждения. Наконец, из-за пристрастия к точному выводу и к ясному изложению не следует отклонять признание, что оба представленных здесь вида жуткого в переживании не всегда можно твердо разделить. Если принять во внимание, что примитивные убеждения связаны самым тесным образом с инфантильными комплексами и, собственно, коренятся в них, то это стирание границ не очень удивит.

Жуткое вымысла – мечтаний, поэзии – в самом деле заслуживает особого рассмотрения. Прежде всего оно гораздо шире, чем переживание жуткого, оно объемлет всю его совокупность и, кроме того, другое, что не допускают условия переживания. Противоположность между вытесненным и преодоленным не может быть перенесена на жуткое в поэзии без глубоких видоизменений, ибо царство фантазии, безусловно, имеет предпосылкой своего действия то, что его содержание освободилось от критерия реальности. Парадоксально звучащий вывод таков: в поэзии не является жутким многое из того, что было бы жутким, если бы случилось в жизни, и что в поэзии существует много возможностей достигнуть впечатления жути, недоступных в жизни.

К многим вольностям поэта относится и свобода выбрать по своему усмотрению описываемый мир так, чтобы он совпадал с привычной нам реальностью или как-то от нее отдалялся. В любом случае мы следуем за ним. К примеру, мир сказки с самого начала покидает почву реальности и открыто склоняется к принятию анимистических убеждений. Исполнение желаний, тайные силы, всевластие мыслей, оживление неживого, весьма обычное для сказки, может здесь не вызвать впечатлений жуткого, так как для возникновения чувства жуткого необходимо – как мы уже говорили – столкновение мнений: может ли все-таки быть реальным преодоленное невероятное или нет, вопрос, который вообще устранен предпосылками сказочного мира. Таким образом, сказка реализует то, что предлагало нам большинство примеров, противоречащих нашему решению о жутком, – упомянутый первым случай: в царстве воображения не является жутким многое из того, что должно было бы вызывать впечатление жуткого, если бы случилось в жизни. Кроме того, к сказке относятся и другие факторы, которые позже будут мною затронуты.

Видимо, и поэт создает себе мир, который – менее фантастичный, чем сказочный мир, – все же отличается от реального из-за допущения более высоких духовных существ, демонов или бродящих как привидения покойников. Все жуткое, что могло бы быть присуще этим образам, отпадает в той мере, насколько простираются предпосылки этой поэтической реальности. Души преисподней Данте или появление духов в «Гамлете», «Макбете», «Юлии Цезаре» Шекспира должны быть достаточно мрачными и устрашающими, но они, по существу, так же мало жутки, как, скажем, мир веселых богов Гомера. Мы приспосабливаем наше мнение к условиям этой вымышленной поэтом реальности и рассматриваем души, духов и привидения, как если бы они обладали полноценным существованием, подобно нашему собственному существованию в материальной реальности. Это также случай, в котором исчезает жуткое.

Иначе обстоит дело тогда, когда поэт поставил себя, видимо, на почву привычной реальности. Тогда он принимает и все условия, которые действуют в переживании при возникновении чувства жуткого, а все, что в жизни воздействует как жуткое, действует точно так же и в поэзии. Но и в этом случае поэт способен увеличить и умножить жуткое, далеко выходя за пределы меры, возможной в переживании, допуская совершение таких событий, которые или вообще не наблюдаются в действительности, или наблюдаются очень редко. Тут он показывает нам наши считающиеся преодоленными суеверия; он обманывает нас, суля нам привычную действительность, а затем все же переступая ее пределы. Мы реагируем на его вымыслы так, как реагировали бы на происшествие с нами самими; когда мы замечаем обман, уже слишком поздно, поэт успел достичь своего намерения, но я вынужден утверждать: он не добился чистого впечатления. У нас остается чувство неудовлетворенности, разновидность неприязни из-за пережитого обмана, который я особенно отчетливо ощутил после чтения рассказа Шницлера[50] «Предсказания» и от подобных заигрывающих с чудесами произведений. Поэт имел в распоряжении средство, с помощью которого мог уклониться от нашего возмущения и одновременно улучшить условия для достижения своих намерений. Это средство заключается в том, что он долго не позволял нам догадаться, какие предположения он, собственно, избрал для вымышленного им мира, или искусно и хитро уклонялся до самого конца от такого решающего объяснения. Но в целом здесь налицо ранее объявленный случай: воображение создает новые возможности чувства жуткого, которое вылилось бы в переживание.

Все это разнообразие относится, строго говоря, только к жуткому, возникающему из преодоленного. Жуткое из вытесненных комплексов более устойчиво, оно сохраняется в вымысле – независимо от условий – таким же жутким, как и в переживании. Другое жуткое, жуткое от преодоленного, проявляет этот характер в переживании и в вымысле, стоящем на почве материальной действительности, но может терять его в вымышленной, созданной поэтом действительности.

Общеизвестно, что вольности поэта, а тем самым и преимущества вымысла в возбуждении или в сдерживании чувства жуткого не исчерпываются вышеприведенными замечаниями. К переживанию мы относимся, в общем-то, пассивно и подчиняем воздействию вещественного. Но с поэтом мы особым образом сговорчивы; благодаря настроению, в которое он погружает нас, с помощью ожиданий, которые в нас пробуждает, он способен отвлечь наш эмоциональный процесс от одного результата и настроить на другой, а на основе одного и того же материала способен достичь зачастую очень разнообразных впечатлений. Это все уже давно известно и, вероятно, было обстоятельно обсуждено профессиональными эстетиками. В эту область исследования нас завели не наши намерения, а попытка объяснить противоречия некоторых примеров нашему объяснению жуткого. К отдельным из этих примеров мы по этой причине хотим вернуться.

Ранее мы спрашивали, почему отрубленная рука в «Сокровище Рампсенита» не производит жуткого впечатления, как, скажем, в «истории об отрубленной руке» Гауфа. Теперь вопрос кажется нам более важным, так как мы осознали большую устойчивость жуткого из источников вытесненного комплекса. Можно легко найти ответ. Он гласит: в этом рассказе мы сосредоточиваемся не на чувствах принцессы, а на великолепной изворотливости «ворюги». Видимо, при этом принцесса не может обойтись без чувства жуткого; мы даже сочтем достоверным, что она упала в обморок, но не чувствуем никакой жути, так как поставили себя не на ее место, а на место другого человека. Благодаря иному стечению обстоятельств мы обходимся без жуткого впечатления в фарсе Нестроя[51] «Растерзанный», когда рябой, схвативший убийцу, видит, как из западной двери, с которой он снял покрывало, поднимается предполагаемый призрак убитого, и отчаянно кричит: «Я ведь убил только одного!» Для чего это чудовищное удвоение? Мы знаем предварительные обстоятельства этой сцены, не разделяем ошибку «растерзанного», и поэтому то, что для него безусловно является жутким, на нас действует неотразимо комично. Даже «настоящий» призрак, подобный «Кентервильскому привидению» в рассказе О. Уайльда, должен лишиться всех своих притязаний, по крайней мере претензии возбуждать ужас, когда поэт позволяет себе шутить, иронизировать и подтрунивать над ним. Итак, в мире вымысла эмоциональное впечатление может быть независимым от выбора материала. В мире сказки чувство страха, а следовательно, и жуткое чувство вообще не должно возникать. Мы понимаем это и поэтому даже не замечаем поводов, при которых было бы возможно что-то подобное.

Об одиночестве, безмолвии и темноте мы не в состоянии сказать ничего, кроме того, что это на самом деле факторы, с которыми у большинства людей связан никогда полностью не угасающий детский страх. Психоаналитическое исследование имело дело с проблемой последнего в другом месте.

В духе времени о войне и смерти

1. Разочарование от войны

Захваченные вихрем этого военного времени, односторонне информированные, не отдалившиеся от огромных перемен, уже происшедших или начинающих происходить, не предчувствующие вырисовывающегося будущего, мы сами сомневаемся в смысле обрушившихся на нас впечатлений и в ценности сформировавшихся у нас мнений. Нам кажется, будто еще никогда ни одно событие не разрушало так сильно драгоценное достояние человечества, не приводило в замешательство так много самых светлых умов, не унижало так основательно возвышенное. Даже наука утратила свое бесстрастие и объективность; донельзя ожесточившиеся служители ее пытаются извлечь свое оружие, чтобы внести вклад в борьбу с врагом. Антрополог обязан считать противника неполноценным и дегенеративным; психиатр – диагностировать его духовные или психические расстройства. Но, скорее всего, мы воспринимаем зло настоящего времени непомерно остро и не вправе сравнивать его со злом иных времен, нами самими не пережитое.

Одиночка, не ставший солдатом и, стало быть, частичкой огромного военного механизма, ощущает запутанность своих ориентиров и скованность своей работоспособности. Полагаю, он будет приветствовать любой, даже маленький намек, который поможет ему разобраться хотя бы в собственном внутреннем мире. Среди факторов, которые извиняли жалкое психическое состояние людей, оставшихся у домашнего очага, и овладение которыми ставит перед ними весьма сложные задачи, хотел бы здесь выделить и обсудить два: разочарование, вызванное этой войной, и изменившуюся установку к смерти, к которой она – как и любые другие войны – подталкивает нас.

Когда я веду речь о разочаровании, каждый сразу понимает, что под этим подразумевается. Не обязательно быть сердобольным мечтателем, чтобы, сумев понять биологическую и психологическую необходимость страдания для психоэкономики человеческой жизни, все же позволять себе осуждать войну за ее цели и средства и желать прекращения войн. Правда, признавали, что войн нельзя избежать, пока народы живут в очень различных условиях, пока у них резко расходятся ценности индивидуальной жизни и пока разделяющая их неприязнь представляет собой весьма сильные движущие силы души. Итак, нужно было быть готовыми к тому, что войны между отсталыми и цивилизованными народами, между человеческими расами, различающимися друг от друга цветом кожи, более того, войны с малоразвитыми или опустившимися народностями Европы и между ними будут отягощать человечество еще долгое время. Но кое-кто дерзал надеяться на что-то другое. От крупных, господствующих в мире наций белой расы, которым выпало руководить родом человеческим и одновременно заботиться об общемировых интересах, состоящих в созидании технического прогресса по овладению природой, а также художественных и научных ценностей культуры, ожидали, что уж они-то вроде бы способны улаживать недоразумения и конфликты интересов иным путем. Внутри каждой из этих наций были установлены высокие нравственные нормы для отдельного человека, в соответствии с которыми он был обязан устраивать свою жизнь, если хотел оставаться членом культурного сообщества. Эти зачастую излишне строгие предписания требовали от него многого – значительного самоограничения, далекоидущего воздержания от удовлетворения влечений. Прежде всего ему было отказано в использовании огромных преимуществ, которые обеспечивали применение лжи и мошенничества в соревновании с ближними. Цивилизованное государство считало такие нравственные нормы основой своей стабильности, оно принимало серьезные меры, когда осмеливались на них посягнуть, зачастую объявляло недопустимым даже их проверку силами критического разума. То есть можно было предположить, что оно само намерено их уважать и не собирается ничего предпринимать вопреки им, дабы не оказаться в противоречии с основами собственного существования. Правда, в конце концов можно было заметить, что в эти цивилизованные нации вкраплены определенные национальные меньшинства, в общем и целом нежелательные и потому только с неохотой, с ограничениями допускаемые к участию в совместной культурной деятельности, в отношении которой они проявили достаточную пригодность. Впрочем, можно было полагать, что сами большие народы настолько прониклись пониманием сходства с ними и приобрели столько терпимости к их отличиям, что для них «чужое» и «вражеское» уже, видимо, не сливались в одно понятие, как во времена классической древности.

Доверившись этому единению цивилизованных народов, несчетное число людей сменило свое место жительства в отечестве на проживание на чужбине и связало свое существование с товарищескими отношениями между близкими народами. Тот же, кого жизненная необходимость не приковала навсегда к одному месту, имел возможность из достоинств и привлекательных черт стран с развитой культурой составить новое, великое отечество, в котором чувствовал себя вольно и безопасно. Так, он наслаждался синим или серым морем, красотой снежных гор или зелеными лугами равнин, очарованием северных лесов или великолепием южной растительности, атмосферой ландшафтов, с которыми были связаны великие исторические воспоминания, и тишиной девственной природы. Это новое отечество было для него еще и музеем, наполненным всевозможными сокровищами, созданными на протяжении многих столетий и оставленных художниками всего цивилизованного человечества. Переходя из одного зала этого музея в другой, он имел возможность, беспристрастно оценивая, установить, какие различные типы совершенства сформировали смешение кровей, история и своеобразие матери-земли у его очередных соотечественников. В одном месте превыше всего проявилась холодная непреклонная энергия, в другом – грациозное искусство украшать жизнь, в третьем – чувство порядка и закона или другие качества, сделавшие людей властителями земли.

Не забудем также, что каждый гражданин цивилизованного мира создал для себя особый «Парнас» и «Афинскую школу». Среди великих мыслителей, поэтов, художников всех наций он отобрал тех, которым, по его разумению, был обязан всем лучшим, что открывало ему доступ к наслаждению жизнью и к ее пониманию, и распространил свое уважение на них, на бессмертных классиков, как и на хорошо знакомых мастеров его родного языка. Ни один из этих гигантов не казался ему чужим только из-за того, что говорил на другом языке, – ни бесподобный исследователь человеческих страстей, ни прекраснодушный мечтатель или могучий и грозный пророк, ни утонченный насмешник, и никогда он не упрекал себя при этом в измене собственной нации и любимому родному языку.

Довольство цивилизованного сообщества время от времени нарушали голоса, предостерегавшие, что из-за застарелых противоречий война среди его членов неизбежна. В это не хотели верить, ведь как представить себе такую войну, коль скоро она все же должна была произойти? Как удобный случай продемонстрировать прогресс в чувстве общности людей, с тех пор как греческие амфиктионии запретили разрушать принадлежащие к союзу города, вырубать их оливковые деревья и перекрывать им воду. Как военный поход рыцарей, желающих ограничиться установлением превосходства одной стороны, избегая – насколько можно – тяжелых страданий, которые не могли ничего добавить к этому решению; с полной безопасностью для раненых, которые вынужденно выбывали из борьбы, и для врачей и санитаров, посвятивших себя их излечению. Естественно, при полном уважении к не участвующей в войне части населения, к женщинам, далеким от военной профессии, и к детям, которые, повзрослев, станут друзьями и сторонниками каждой из сторон. А также при сохранении всех международных организаций и институтов, которые олицетворяли цивилизованное сообщество мирного времени.

Такая война все равно несла бы с собой достаточно ужасного и труднопереносимого, но не прервала бы развития этических отношений между крупными субъектами человечества – народами и государствами.

Теперь война, о которой мы не хотели думать, разразилась и принесла разочарование. Благодаря значительному усовершенствованию оружия нападения и защиты она не только более кровопролитна и изобилует потерями, чем какая-либо война прежде, но по меньшей мере так же жестока, упорна, беспощадна, как любая прежняя. Она отбрасывает все ограничения, ради которых заключают договоры в мирное время и которые назвали международным правом, не признает преимуществ раненых и врачей, различия между мирной и воюющей частями населения, прав частной собственности. В слепой ярости, словно после нее не должно быть ни будущего, ни мира среди людей, она сокрушает все, что оказывается на ее пути. Она разрывает все узы общности среди воюющих друг с другом народов и угрожает оставить после себя озлобление, которое на долгое время сделает невозможным возобновление былых связей.

Она также извлекла на свет труднообъяснимый феномен – цивилизованные народы настолько мало знают и понимают друг друга, что могут с ненавистью и отвращением отворачиваться друг от друга. Более того, одну из великих цивилизованных наций все сообща так невзлюбили, что предпринимаются рискованные попытки исключить ее за «варварство» из цивилизованного сообщества, хотя она с давних пор демонстрировала свою компетентность с помощью самых великолепных достижений. Мы живем надеждой, что беспристрастная историография докажет, что именно эта нация, на языке которой мы пишем, за победу которой сражаются люди, дорогие нам, меньше всего провинилась перед законами человеческой цивилизации. Хотя кто в такое время вправе выступать судьей по собственному делу?

В некотором роде народы представлены государствами, которые они образовывают, эти государства – правительствами, которые ими руководят. Отдельный гражданин того или иного народа может во время этой войны с ужасом констатировать то, что еще в мирное время ему при случае хотели навязать: государство запрещало отдельному человеку совершать несправедливость не потому, что оно ее ликвидировало, а потому, что хотело монополизировать, как соль и табак. Воюющее государство позволяет себе любую несправедливость, любое насилие, которые опозорили бы отдельного человека. Оно пользуется не только дозволенной хитростью, но и сознательной ложью и намеренным обманом относительно врага, и притом в размере, превосходящем, видимо, использованные в прошлых войнах. Государство требует от своих граждан предельного послушания и самопожертвования, но при этом посредством чрезмерной секретности и цензуры берет под опеку передачу информации и высказывание мнений, что делает беззащитным дух за счет интеллектуально подавленных перед лицом любой неблагоприятной ситуации и любого дикого слуха людей. Оно освобождает себя от обязательств и договоров, которыми связало себя с другими государствами, беззастенчиво признается в своей алчности и в стремлении к власти, которые из патриотических соображений индивид задним числом обязан одобрить.

Никто не отрицает, что государство не может отказаться от использования несправедливости, потому что иначе окажется в невыгодном положении. Даже для отдельного человека соблюдение нравственных норм, отказ от безжалостной борьбы за власть, как правило, невыгодны, да и государство только изредка способно вознаградить индивида за жертвы, которых требовало от него. Не следует также удивляться тому, что ослабление любых нравственных отношений между крупными субъектами человечества оказало обратное воздействие на нравственность индивидов, так как наша совесть – это не непреклонный судия, которому отдает приказы этик, по своему происхождению она является «социальным страхом» и ничем иным. Там, где сообщество упраздняет порицание, прекращается и подавление злобных вожделений, и люди совершают жестокие, коварные, предательские и грубые поступки, возможность которых казалась несовместимой с их культурным уровнем.

Итак, гражданин цивилизованного мира – о нем я до этого говорил – может растеряться в ставшем ему чужим мире – мире, который разрушает его великое отечество, опустошает общее достояние, ссорит и унижает сограждан!

По поводу его разочарования можно было бы сделать единственное критическое замечание. Строго говоря, оно неоправданно, так как связано с разрушением некой иллюзии. Иллюзии же предлагают нам свои услуги для того, чтобы избавить нас от чувства неудовольствия и позволить вместо него вкусить удовлетворение. В таком случае мы обязаны, не жалуясь, мириться с тем, что когда-нибудь однажды они столкнутся с частью действительности, о которую и разобьются.

Дважды в ходе этой войны наше разочарование обострялось: незначительной нравственностью государства во внешних отношениях – государства, которое внутри ведет себя как страж нравственных норм, и жестокостью в поведении людей – людей, которых в качестве членов высочайшей человеческой культуры не считали способными ни на что подобное.

Давайте начнем со второго пункта и попытаемся в одной короткой фразе изложить воззрение, которое намерены критиковать. Как, собственно говоря, представить себе процесс, в результате которого человек достигает более высокой ступени нравственности? Пожалуй, первый ответ будет звучать так: буквально с самого рождения, изначально он является добрым и благородным. Такой ответ теперь уже не нужно принимать в расчет. Второй ответ будет опираться на ту мысль, что здесь должен иметь место процесс развития, и, вероятно, следует предположить, что это развитие состоит в искоренении злых склонностей в человеке и в замене их под влиянием воспитания и культурной среды склонностями к добру. Но тогда позволительно удивиться тому, что у воспитанного таким образом человека зло может проявиться столь активно.

Но этот ответ содержит и тезис, которому мы намерены возразить. В действительности нет никакого «искоренения» зла. Психологическое – в более строгом смысле, психоаналитическое – исследование, напротив, демонстрирует, что глубочайшая сущность человека заключается в порывах влечений, простейших по своей природе, идентичных у всех людей и направленных на удовлетворение определенных изначальных первичных потребностей. Сами по себе эти порывы влечений ни добры ни злы. Мы классифицируем их и их проявления в зависимости от отношения к нуждам и запросам человеческого сообщества. Нужно признать, что все побуждения, которые осуждаются обществом как злые – в качестве представителей мы рассматриваем побуждения эгоистические и жестокие, – находятся среди этих примитивных влечений.

Эти примитивные побуждения проходят долгий путь развития, прежде чем им позволяют направлять взрослого человека. Они подвергаются торможению, направляются на другие цели и области деятельности, сливаются друг с другом, меняют свои объекты, частично обращаются против собственной личности. Реактивные образования против определенных влечений имитируют содержательные преобразования последних: из эгоизма, похоже, возник альтруизм, из жестокости – сострадание. За счет таких противоположно направленных реакций некоторые побуждения почти с самого начала выступают в виде пары противоположностей – отношение очень странное, чуждое общепринятому пониманию и названное «эмоциональной амбивалентностью». Легче всего можно наблюдать и добиться понимания того факта, что сильная любовь и сильная ненависть очень часто существуют у одного и того же человека в единстве друг с другом. Психоанализ к этому добавляет, что нередко оба противопоставленных эмоциональных побуждения выбирают в качестве объекта одно и то же лицо.

Лишь после преодоления всех таких «роковых влечений» складывается то, что называют характером человека и что, как известно, весьма неудовлетворительно можно разделить на «доброе» или «злое». Человек редко является только добрым или злым, чаще всего «добрым» в одном отношении, «злым» – в другом или «добрым» при одних внешних обстоятельствах, явно «злым» – при других. Интересно наблюдение, что преобладание в детстве сильных «злых» побуждений часто становится прямо-таки условием для особенно отчетливого поворота взрослого к «добру». Крайне эгоистичные дети могут стать наиболее склонными к помощи и самопожертвованию гражданами; большинство сострадательных идеалистов, филантропов и защитников животных сформировалось из маленьких садистов и мучителей зверей.

Преобразование «злых» влечений – дело рук двух действующих в одном и том же направлении факторов – внутреннего и внешнего. Внутренний фактор состоит в овладении злыми – мы говорим, эгоистическими – влечениями с помощью эротики, потребности человека в любви, понимаемой в самом широком смысле. Благодаря примеси эротических компонентов эгоистические влечения преобразуются в социальные. Научаются оценивать возможность стать любимым как преимущество, ради которого можно отказаться от других выгод. Внешний фактор – это давление воспитания, которое представляет собой требования культурного окружения и в таком случае поддерживается с помощью прямого воздействия культурной среды. Культура была достигнута благодаря отказу от удовлетворения влечений, она требует от каждого вновь принятого члена осуществления подобного отказа. В процессе индивидуальной жизни происходит постоянное превращение внешних принуждений во внутренние. Влияние культуры направлено на то, чтобы с помощью эротических добавок все больше эгоистических устремлений превратилось в альтруистические, социальные. Можно наконец предположить, что все внутреннее принуждение, действующее в развитии человека, изначально, то есть в истории человечества, было сугубо внешним принуждением. Люди, родившиеся сегодня, обладают частицей склонности (предрасположенности) превращать эгоистические влечения в социальные в качестве унаследованной структуры, которая под влиянием небольших стимулов осуществляет подобное преобразование. Другая часть этого преобразования влечений должна осуществляться в ходе самой жизни. Таким образом, отдельный человек не только находится под воздействием своей нынешней культурной среды, но и подвергается влиянию культурной истории своих предков.

Если мы назовем присущую человеку способность под влиянием эротики преобразовывать эгоистические влечения его пригодностью к культуре, то можем сказать, что последняя состоит из двух частей – врожденной и приобретенной в ходе жизни, а отношение их друг к другу и к оставшейся непреобразованной части существующих влечений весьма вариабельно.

В целом мы склонны слишком высоко оценивать врожденную часть и вдобавок подвержены риску переоценить общую пригодность к культуре по сравнению с оставшимся примитивным набором влечений, то есть предпочитаем судить о людях лучше, чем они есть на самом деле. Ибо есть еще один момент, который искажает наше мнение и фальсифицирует результат в подходящем направлении.

Естественно, что порывы влечений другого человека находятся за пределами нашего восприятия. Мы судим о них по его действиям и поведению, которые сводим к мотивам, исходящим из жизни его влечений. Такой вывод неизбежно ведет в некоторых случаях к ошибке. Одни и те же «хорошие» с точки зрения культуры поступки могут вести свое начало в одном случае от «благородных» мотивов, в другом – от «неблагородных». Этики-теоретики называют «хорошими» только такие поступки, которые являются выражением импульсов хороших влечений, другие они отказываются признавать таковыми. Однако руководствующееся практическими целями общество такое различие, в общем-то, не волнует, оно довольствуется тем, что человек направляет свое поведение и свои действия согласно культурным предписаниям, и мало интересуется его мотивами.

Мы уже слышали, что внешнее принуждение, использующее влияние воспитания и окружения на человека, вызывает обширные преобразования совокупности его влечений к добру, превращает эгоизм в альтруизм. Но такое преобразование не является неизбежным или закономерным результатом внешнего принуждения. Воспитание и окружение могут предлагать не только премию в виде любви, но работают и с премиями в виде привилегий иного рода – в виде вознаграждения и наказания. Стало быть, они могут проявлять свое воздействие таким образом, что люди, подверженные их влиянию, решаются на добрые с точки зрения культуры дела без облагораживания влечений, без преобразования эгоистических склонностей в социальные. Результат окажется приблизительно одним и тем же; лишь при особых обстоятельствах обнаружится, что один постоянно действует в интересах добра, потому что к этому его вынуждают инстинктивные склонности, другой добр только тогда, когда в какой-то степени культурное поведение выгодно для его эгоистических целей. Однако при поверхностном знакомстве с индивидом у нас не достанет средств различить два этих случая, и, конечно, из-за своего оптимизма мы склонны серьезно переоценивать количество культурно изменившихся людей.

Итак, цивилизованное общество, требующее добрых поступков и не беспокоящееся о природных основаниях последних, получило большое число повинующихся культуре людей, которые при этом не следуют своей природе. Воодушевленное этим успехом, оно поддается соблазну предельно высоко установить планку нравственных требований и тем самым принудить своих членов к еще большему отдалению от врожденной предрасположенности. А эта планка обязала долгое время подавлять влечения, возникающее напряжение давало о себе знать в виде самых диковинных реакций и компенсаций. В области сексуальности, где такое подавление труднее всего осуществимо, это приводит к реакциям в форме невротических заболеваний. Давление культуры в других областях хотя и не вызывает патологических последствий, но выражается в дефектах характера и в постоянной готовности заторможенных влечений добиться при подходящем случае удовлетворения. Тот, кто вынужден постоянно реагировать в духе предписаний, не соответствующих предрасположенностям его влечений, тот живет в психическом смысле не по средствам и того объективно можно назвать притворщиком, причем не важно, было ли это различие им ясно осознано или нет. Очевидно, что наша современная культура в необыкновенной степени благоприятствует формированию подобного рода притворства. Можно отважиться на утверждение, что она построена на таком притворстве и вынуждена была бы мириться с основательными переделками, если бы люди предприняли попытку жить согласно психологической истине. Следовательно, существует несравненно больше культурных притворщиков, чем по-настоящему культурных людей; более того, можно обсудить точку зрения, не обязательна ли для поддержания культуры известная доля культурного лицемерия, так как уже сложившаяся у сегодня живущих людей пригодность к культуре, видимо, недостаточна для подобных достижений. С другой стороны, хотя и на столь же сомнительных основаниях, поддержание культуры обнаруживает тенденцию вновь закладывать у каждого нового поколения в качестве носителя более высокой культуры дальнейшее преобразование влечений.

С помощью предыдущих рассуждений мы обретаем одно утешение, что наша обида и мучительное разочарование из-за некультурного поведения земных сограждан в этой войне несправедливы. Они порождены пленившей нас иллюзией. На самом деле сограждане не так глубоко пали, как мы опасались, ибо совсем не так высоко вознеслись, как мы о них думали. То, что крупные субъекты человечества, народы и государства, отказались от нравственных ограничений в отношениях друг с другом, толкнуло на какое-то время уклониться от существующего давления культуры и предоставить сдерживаемым ею влечениям временное удовлетворение. При этом относительная нравственность внутри народа, вероятно, не претерпела ущерба.

Но мы в состоянии еще более углубить понимание изменений, которые война обнаруживает в наших бывших соотечественниках, и при этом усвоить предостережение не обходиться с ними несправедливо. Ведь психическое развитие обладает своеобразием, которое не обнаруживается более ни в каком другом процессе развития. Если деревня вырастает в город, ребенок развивается в мужа, то при этом деревня и ребенок растворяются в городе и во взрослом человеке. Только память может выделить старые черты в новом облике; на самом деле старые материалы и формы ликвидируются и заменяются новыми. Иное дело – психическое развитие. Не поддающуюся сравнению ситуацию можно описать только с помощью утверждения, что любая более ранняя ступень развития продолжает сохраняться рядом с более поздней, из нее возникшей; смена форм допускает сосуществование, хотя остаются те же самые материалы, на основе которых протекала вся цепочка перемен. Раннее психическое состояние могло годами не проявляться, однако продолжает в известной мере существовать, чтобы однажды вновь стать формой проявления психических сил, и притом единственной, словно все более поздние этапы развития были аннулированы, упразднены. Эта необычайная пластичность психических конструкций имеет ограничения по своей направленности; ее можно характеризовать как особую способность к обратному развитию – к регрессии, ибо происходит так, что более поздней и высокой ступени развития, уже пройденной, нельзя снова достигнуть. Однако первобытные состояния восстанавливаются вновь и вновь, примитивное в психике поистине непреходяще.

Так называемые душевные болезни должны вызывать у дилетанта впечатление, будто духовная и психическая жизнь подверглась разрушению. В действительности же разрушение касается только более поздних приобретений и конструкций. Существо психической болезни состоит в возврате к более ранним состояниям аффективной жизни и действий. Отличный пример пластичности психики предлагает состояние сна, к которому мы еженощно стремимся. С тех пор как мы научились толковать даже сумасбродные и сумбурные сновидения, нам стало известно, что при каждом засыпании мы сбрасываем, как одежду, нашу с трудом приобретенную нравственность, чтобы утром опять ее надеть. Конечно, подобное раздевание не опасно, потому что благодаря состоянию сна мы ограничены в движениях, обречены на пассивность. Только сновидение способно дать сведения о регрессии нашей эмоциональной жизни к одной из самых ранних ступеней развития. Особенно, например, примечательно, что все наши сновидения подчиняются чисто эгоистическим мотивам. Один мой английский друг предложил этот тезис научному собранию в Америке, на что одна из присутствующих дам высказала замечание, что, быть может, это и правильно для Австрии, но в отношении себя и своих друзей она смеет утверждать, что они даже во сне чувствуют себя альтруистами. Мой друг, хотя и сам принадлежал к англосаксам, вынужден был на основании собственного опыта в анализе сновидений энергично возразить даме: во время сна благородная американка так же эгоистична, как и австриец.

Следовательно, даже преобразование влечений, на котором основана наша пригодность к культуре, может под воздействием условий жизни двигаться вспять. Несомненно, воздействие войны относится к тем силам, которые в состоянии вызвать такое обратное движение, и поэтому всем тем, кто в данный момент ведет себя антикультурно, нам не стоит отказывать в пригодности к культуре, а позволительно ожидать, что в более спокойные времена облагороженность их влечений опять восстановится.

Но, быть может, другой симптом наших сограждан для нас не менее удивителен и устрашающ, чем столь болезненно воспринимаемое их падение с этических высот. Я подразумеваю неблагоразумие, которое обнаруживается у самых лучших умов, их закостенелость, глухоту к самым убедительным аргументам, их некритичную доверчивость к самым спорным утверждениям. Разумеется, в итоге получается печальная картина, но хочу категорически подчеркнуть, что никоим образом не ищу, подобно слепому приверженцу одной партии, все интеллектуальные промахи только у одной из двух сторон. Впрочем, это явление объяснить еще легче, и оно гораздо менее опасно, чем ранее отмеченное. Знатоки людей и философы издавна учили нас, что мы поступим несправедливо, оценивая наш интеллект как самостоятельную силу и упуская из виду его зависимость от эмоциональной жизни. Наш интеллект способен надежно работать только тогда, когда он отдален от воздействия сильных эмоциональных возбуждений; в противном случае он ведет себя просто как инструмент в руках воли и выдает результат, навязанный ему последней. Стало быть, логические аргументы бессильны против аффективных интересов, а потому бесплодна борьба с причинами из мира интересов, которые, по словам Фальстафа, столь же обычны, как ежевика. Психоаналитическое наблюдение подчеркивало это утверждение при любом поводе. Оно в состоянии ежедневно демонстрировать, что самые проницательные люди внезапно начинают вести себя бездумно, подобно слабоумным, лишь только требуемое рассуждение встречает у них эмоциональное сопротивление; впрочем, все разумение восстанавливается, если это сопротивление было преодолено. Итак, логическая слепота, которую эта война, как по мановению волшебной палочки, наслала прежде всего на наших лучших сограждан, является вторичным феноменом, следствием эмоционального порыва, и, надо надеяться, призвана исчезнуть вместе с ним.

Если, таким образом, мы вновь понимаем наших, ставших чужими сограждан, то разочарование, которое нам доставили крупные субъекты человечества – народы, будет переноситься значительно легче, ибо теперь мы можем предъявлять к ним гораздо более умеренные претензии. Возможно, последние повторяют развитие индивидов и, находясь сегодня еще на очень примитивном уровне организации, противятся формированию более развитых объединений. Соответственно, воспитательное воздействие внешнего принуждения к нравственности, которое мы обнаружили у отдельного человека весьма эффективным, у них вряд ли можно найти. Правда, мы надеялись, что грандиозное, созданное в результате общения и производства сообщество с совместными интересами положило начало такому принуждению, однако оказывается, что в настоящее время народы прислушиваются к своим страстям гораздо внимательнее, чем к своим интересам. В крайнем случае они пользуются интересами для рационализации страстей; прикрываются ими, чтобы иметь возможность обосновать удовлетворение последних. Но почему даже в мирное время отдельные представители народа, собственно говоря, презирают, ненавидят один другого, испытывают отвращение друг к другу, а каждая нация – к другой, это, конечно же, загадка. Мне нечего об этом сказать. В этом случае дело обстоит именно так, словно нравственные приобретения отдельного человека стерлись при объединении множества или даже миллионов людей и остались только самые первобытные, старые и грубые психические установки. Пожалуй, в этой прискорбной ситуации сможет что-то изменить лишь последующее развитие. Но несколько больше правдивости и искренности со всех сторон, в отношениях людей друг с другом, между ними и их правительствами могло бы также расчистить путь к такому преобразованию.

2. Наше отношение к смерти

Второй момент, на основании которого я делаю вывод, что мы стали чувствовать себя очень отчужденно в некогда таком прекрасном и уютном мире, – это нарушение нашего отношения к смерти, которого до сих пор мы придерживались.

Это отношение не было искренним. Если нас послушать, то мы были по-настоящему готовы представить, что каждый из нас природой обречен на смерть и должен быть готов выплатить ей свой долг, что смерть естественна, неотвратима и неизбежна. Однако на самом деле мы привыкли вести себя так, будто дело обстоит иначе. Мы обнаружили очевидную тенденцию отодвигать смерть в сторону, устранять ее из жизни. Мы старались умалчивать о ней; более того, у нас есть даже пословица: вспоминать о чем-то, как о смерти. Естественно, как о своей. Ведь собственная смерть просто непредставима, и как часто мы ни пытались бы сделать это, можно было заметить, что чаще всего мы, собственно говоря, остаемся при этом в качестве зрителя. Соответственно, психоаналитическая школа отважилась на тезис: в сущности, никто не думает о своей собственной смерти, или – что то же самое – в бессознательном каждый из нас убежден в собственном бессмертии.

Что касается чужой смерти, то цивилизованный человек будет старательно избегать разговора о подобной возможности, если рассчитывает услышать о ней что-то определенное. Лишь дети не принимают близко к сердцу такое ограничение; они безбоязненно угрожают друг другу возможностью смерти и даже могут сказать это любимому человеку в лицо, наподобие: «Любимая мамочка, если ты, к сожалению, умрешь, я буду заниматься чем захочу». Взрослый образованный человек неохотно допустит в свои мысли даже чужую смерть, не становясь от этого ни жестоким, ни злым; разве только он профессионально, в качестве врача, адвоката и т. п. имеет дело со смертью. В крайнем случае он позволит себе думать о смерти другого, если с этим событием было связано приобретение свободы, собственности, положения. Разумеется, случаи смерти не заставляют нас терять чувство такта; если они произошли, то мы каждый раз глубоко тронуты, а наши надежды подорваны. Мы постоянно подчеркиваем случайный характер смерти – несчастный случай, болезнь, инфекция, преклонный возраст – и тем самым выдаем свое стремление превратить смерть из необходимости в нечто случайное. Частые смертные случаи кажутся нам чем-то совершенно ужасным. В отношении самого умершего мы ведем себя по-особому, восхищаемся им, как если бы он совершил нечто из ряда вон выходящее. Мы перестаем критиковать его, закрываем глаза на его возможные прегрешения, отдаем команду: de mortuis nil nisi bene[52] – и считаем оправданным восхвалять его самым благожелательным образом в эпитафии на могильном камне. Уважение к мертвому, в котором он уже не нуждается, ставит нас над истиной, а большинство из нас, безусловно, и над уважением к живым.

Эта общепринятая культурная установка в отношении смерти дополняется теперь нашим полным крахом, если она коснулась одного из наших близких, родителей или супруга, братьев или сестер, ребенка или верного друга. Вместе с ним мы хороним наши надежды, притязания, радости, не позволяем себя утешать и отказываемся от замены утраченного. Тут мы ведем себя подобно детям Езры, которые умирали вслед за смертью тех, кого любили.

Впрочем, это отношение к смерти оказало сильное воздействие на нашу жизнь. Жизнь скудеет и становится неинтересной, если в ее превратностях нельзя рискнуть наивысшей ставкой, а именно самой жизнью. Она становится такой же пресной и бессодержательной, как, скажем, американский флирт, при котором заведомо ясно, что ничего не произойдет, в отличие от любовных связей в Европе, когда обоим партнерам нужно постоянно помнить о самых серьезных последствиях. Наши эмоциональные связи, невыносимая сила нашей печали не располагают нас выискивать опасности для себя и для наших близких. Мы не отваживаемся затевать некоторые опасные, но, собственно говоря, необходимые предприятия, такие как воздушные перелеты, экспедиции в далекие страны, эксперименты со взрывчатыми веществами. Нас при этом гнетет мысль, кто заменит матери сына, жене – мужа, детям – отца, если произойдет несчастный случай. Склонность при жизни исключать из расчетов смерть влечет за собой очень много других отказов и исключений. А ведь девиз Ганзы гласил: Navigate necesse est, vivere necesse![53]

В таком случае нам не остается ничего другого, как искать в воображаемом мире, в литературе и в театре, замену оскудевшей жизни. Там мы еще находим людей, которые умеют умирать, более того, способны убивать других. Только здесь выполняется условие, при котором мы могли бы примириться со смертью, а именно когда за всеми перипетиями жизни мы оставили в запасе лишнюю жизнь. Все же слишком печально, что в жизни может происходить как в шахматах, где один неверный ход способен заставить сдать партию, впрочем с той разницей, что мы не сможем начать ни вторую партию, ни партию реванша. Нужную нам множественность жизни мы находим в области вымысла. Мы умираем, идентифицируя себя с одним героем, но все же переживаем его и готовы так же безопасно умереть во второй раз с другим героем.

Очевидно, что война должна была смести такое общепринятое обращение со смертью. Теперь смерть уже не позволяет себя отрицать, в нее вынуждены верить. Люди умирают по-настоящему, и уже не единицами, а во множестве, подчас десятками тысяч в день. И смерть больше не случайность. Правда, еще кажется случайным, что данная пуля поражает одного или другого, но этого другого легко может настичь и вторая пуля, а их множество кладет конец впечатлению случайности. Зато жизнь опять стала интересной, вновь обрела богатство своего содержания.

Здесь следовало бы разделить людей на две группы: тех, кто в боях сам рискует жизнью, отделить от других, которые остались дома и которым приходится опасаться только потери одного из своих близких из-за ранения, болезни или заразы. Конечно, было бы крайне интересно изучить изменения в психологии воинов, но об этом я знаю слишком мало. Мы вынуждены остановиться на второй группе, к которой и принадлежим. Я уже говорил, что, по моему мнению, замешательство и паралич нашей работоспособности, от которых мы страдаем, по существу, предопределены тем обстоятельством, что мы уже не в состоянии считать правильным прежнее отношение к смерти, а нового еще не обрели. Пожалуй, в этом нам поможет, если направим наше психологическое исследование на два других отношения к смерти: на то, которое вправе приписать человеку первобытных времен, и на другое, еще сохранившееся в каждом из нас, но скрытое незаметно для нашего сознания в более глубоких слоях нашей психики.



Поделиться книгой:

На главную
Назад