Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Жаклин Жаклин - Жан-Клод Грюмбер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Две молодые женщины и первый с энтузиазмом кивают.

Только Господь может мне помочь? Я замечаю ему, что у Господа, очевидно, много дел в последнее время, не может же он разорваться; я не хочу докучать ему своими личными проблемами.

Тут вновь вступает первый:

— Проснитесь ночью и поговорите с Ним, Он вам поможет.

Я киваю и говорю, надеюсь, что с улыбкой:

— Я поговорю с Господом от вашего имени, спасибо за совет.

— Только Он может вам помочь, — повторяет второй.

Вот анекдот, который ты сможешь рассказать Богу, если он есть, но, может быть, и ни к чему ему рассказывать, этому Богу, говорили мне, недостает чувства юмора.

В Ле-Мулло, как и везде, больше, чем везде, ты со мной. А я без тебя. Я делаю все, что делала ты. Пью кофе без кофеина, хожу по пляжу и не купаюсь, часами медлю, прежде чем войти в воду, как ты, и жду, жду, что ты придешь, прижмешься ко мне, вся мокрая, а потом мы пойдем вдвоем, обняв друг друга за талии, босыми ногами по воде.

Я восторгаюсь красотой этих мест, как восторгалась ты каждый раз, каждый год, а я тогда не восторгался. Я — ты. Я стал твоим дублером, печальным и счастливым, смертельно печальным и смертельно счастливым оттого, что я здесь с тобой, без тебя, снова.

Я иду с трудом — бедро, колени, ноги, откуда мне знать, — не решаюсь больше купаться и спрашиваю себя, какого черта я здесь делаю. Я думаю о тебе, где бы я ни был, ты здесь, со мной, но при этом я чувствую себя все более одиноким. Если ты не спишь этой ночью, поговори с Господом от моего имени и от имени двух молодых пар, поговори с ним обо мне, а я, если не буду спать, обещаю, поговорю с ним о тебе. Я знаю, знаю, что его нет, но все может быть. Если один из нас сможет встретиться с ним и выговорить право на визит, как знать? Даже приговоренные в коридоре смерти еще имеют право на визит супруга или супруги. Я так хотел бы обнять тебя в самый последний раз, ощутить твою мокрую кожу, прижаться губами к шее и слизать с нее соль…

Я перечитывал эту главу, и ужасная мысль, ужасная и глупая, вдруг шевельнулась у меня в голове. Если Бог есть, как они утверждают, и если я могу к нему обратиться, поговорить с ним о тебе, родная, — а о чем же еще мне с ним говорить? — и если ты тоже можешь поговорить с ним обо мне, как я о тебе, ты можешь, мы можем попросить его о милости, я — увидеть тебя снова, здесь, в Ле-Мулло, где ты любила бывать, а ты — позволить тебе прийти ко мне в Ле-Мулло или куда угодно…

Постой! Постой! Дай мне закончить! Нет, конечно, солнце еще не напекло мне башку до такой степени, чтобы я поверил, что ты можешь физически прийти ко мне сюда, но, если Бог действительно есть, если он, как утверждают, всемогущ, возможно, он сможет помочь тебе осуществить метемпсихоз. Может быть, насколько я тебя знаю, ты уже все выяснила, договорилась с Господом и получила разрешение прийти ко мне в том или ином виде. Возможно, ты превратилась в муху? Нет? Да? В муху? Ты пришла в наш дом и аккуратно присела, как умела ты одна, присела, говорю я, своими мушиными лапками на мою правую руку. А я, по незнанию, по своему конформизму, прогнал тебя взмахом вчерашней «Монд». Позор, позор, позор и проклятие!

И все же на миг я и вправду поверил, что эта одинокая муха была одной из твоих тайных посланниц. Я не мог и помыслить — а кто бы мог? — не мог помыслить, что это ты, ты сама проделала этот путь с помощью Господа. Однако я знаю, что ты никогда не верила, ни в него, ни во что другое, и именно поэтому Господь тебе помог, он всегда помогает тем, кто в него не верит, просто из кожи вон лезет, чтобы прийти им на помощь. Это называют «связи с общественностью». Спасибо, Господи! Что ни говори, было ошибкой прогнать тебя взмахом «Монд». Скажи ему это, повтори ему это. Люди на земле отгоняют мух. Даже не зная почему. Это по-человечески, вот и все. Объясни это Господу, пусть забудет об этом инциденте. Объясни Господу, что я прогнал тебя по глупости, по своему конформизму, а не по злобе.

Низко поклонись ему от меня, но не переусердствуй. Не забывай, что ты в него не веришь, и я верю не больше, но, увы, мы оба, я и ты, в таком положении, что нам только Господа еще не хватало. Как бы то ни было, вернись, вернись, в Париж, сюда, в Кабур, все равно куда, все равно когда, все равно по чьей воле, я не прогоню больше ни одну мошку, ни одну букашку. Вернись, вернись, пусть даже чтобы сказать мне, что ненавидишь меня за то, что я не ушел с тобой, пластикового мешка на голову было бы достаточно, знаю, знаю, по доброте своей ты говоришь, что пластиковые мешки стали так редки, неважно, ведь я отпустил тебя одну и отныне остался один. Навсегда.

Париж — Хиросима

В Париже.

Между Аркашоном и Кабуром, в конце июля — начале августа, я дал себе четыре дня отпуска от каникул, у нас дома, в Париже.

Поздно вечером я включил телевизор и попал на документалку, как говорили в старину, о Хиросиме и Нагасаки. Я приник к экрану, завороженный картинами этих двух городов, исчезнувших с лица земли в мгновение ока. В ходе интервью старика — моих лет, выжившего сироты из Хиросимы — появляется цветное фото: его мать, ослепительная, грациозная, блистающая красотой и сияющая улыбкой, полная чувственности, силы и аппетита к жизни.

И я сразу вижу тебя, вижу тебя, да-да, именно тебя я вижу сквозь образ этой молодой матери из Хиросимы семидесятичетырехлетней давности, а то и больше, которая возникла на экране, чтобы тотчас исчезнуть. Я жду. Я надеюсь, что она вернется. Ее сын, маленький мальчик, ставший седым старцем, продолжает свой рассказ, глотая слезы, подавляя рыдания. Вновь на очень короткий миг появляется его мама. Она здесь, кажется, будто она ему улыбается, удивляясь, что видит его таким старым, таким грустным. И снова меня поражает очевидность. Вы похожи! Вы похожи! Та же красота без прикрас, открытая всем и вся, единственно, чтобы услаждать взоры и согревать сердца.

Ты часто говорила мне, что, когда встречаешь человека, который — редчайший случай — не смотрит на тебя с улыбкой, он кажется тебе странным, даже ненормальным, во всяком случае, депрессивным. И еще ты говорила, что вы, Красавицы, встречаясь, обмениваетесь взглядами и улыбками. Красавицы, говорила ты, любят полюбоваться Красавицами. Ты никогда не заглядывалась на красивых мужчин, что, по зрелом размышлении, меня устраивало, но на красивых женщин смотрела и указывала мне на самых красивых — мне, ничегошеньки не видевшему и не разбиравшемуся ни в какой красоте, кроме твоей.

Красавицы улыбаются друг другу, говорила ты. Молодые Красавицы улыбаются старым Красавицам, а старые Красавицы тоже улыбаются, им нравятся молодые Красавицы, что проходят и их превосходят.

Наверняка вы улыбнулись бы друг другу, встретившись где-нибудь между Хиросимой и Парижем, 1945-м и 2019-м. Да, вы с ней так же дарили себя взорам и жизни, так же были счастливы быть в этом мире, так же радостны, так же спокойны, так же довольны, что вас видят. Сходство не в чертах, одна — решительно японка, другая — ты, родная, — чистокровная француженка из еврейской Варшавы. Нет, ваша красота, душевная красота, исходящая от ваших улыбок, объединила вас сегодня вечером в моих глазах, посредством телевизора и моей слабеющей памяти. Человечество без границ, красота без знамен. Да, но увы, несчастье тоже универсально, универсально… Только улыбка любимых женщин на любом конце планеты очищает все. Одна ушла в расцвете лет, превращенная в пепел на глазах у своего сына тогда, в начале августа 1945-го; другая — ты, родная, — избежав смертоносных черных 1940-х годов, скончалась 4 мая 2019-го, 4 мая, в день рождения Ольги, нашей единственной дочери. 4 мая, как большое ничто, которое правит всем, замкнуло цепь твоей жизни, прежде чем написать на твоем документе слово «конец».

Вы обе, японка и парижская еврейка, озаряете мир, мой мир, наш мир. Теперь черед Ольги и Жанны озарять его своими улыбками и желанием жить.

Старый сиротка-японец, чудом спасшийся из ада, свидетельствует семьдесят четыре года спустя со слезами на глазах. Он вспоминает свою маму все с той же болью и волнением.

Как же, однако, повезло сироте в его несчастье, что он смог сохранить в целости это цветное фото. Да будут благословенны все те, кто позволил сохранить таким образом улыбки наших ушедших любимых женщин, матерей, сестер, дочерей, жен, возлюбленных… Я закрываю глаза и жду, пусть мимолетный образ японки наложится на твой образ, на тот, что я пытаюсь сохранить живым во мне.

Ваши истории наложились друг на друга и смешались. Женщина из Хиросимы, чья красота рассеялась дымом в том страшном августе, и ты, Жаклин, сгоревшая в несколько дней, на фоне полного видимого здоровья, и оставившая меня одиноким, таким же одиноким, как сирота-японец, который теперь сморкается и жестом извиняется за то, что не может сдержать слез почти век спустя после событий.

Да, ты оставила меня грустным, столь же непоправимо грустным, как он, перед хаосом мира и муками наступающей старости. Катастрофы минувшего века для меня, для нас все живее в умах и сердцах. Хиросима и Нагасаки сливаются в нашей раненой памяти с Освенцимом, Майданеком, Треблинкой, наверное, стараясь напомнить нам, что человеческий гений горазд на выдумки, чтобы уничтожить в минимум времени максимум людей. Будем же верить, что наши гении XXI века пойдут еще дальше, прогресс на марше, и где он остановится?

Кабур, 15 августа

В Кабуре ранним утром, между сном и пробуждением, я сжимаю тебя в объятиях. Ты лежишь ко мне спиной. Мои руки сжимают твою грудь, а мои губы в ямке у твоего плеча, там, где начинается шея. Однажды ночью ты пожаловалась, что я мало целую тебя в шею. Я втягиваю ртом очень сильно, как будто хочу всосать тебя всю, не переводя дыхания, никогда. Ты стонешь, коротко мотая головой, как будто хочешь, чтобы я прекратил, а сама крепко прижимаешься ко мне.

Я всасываю твой вкус, я узнаю твой запах, смесь светлого табака и сокровенной маслянистости. Я кусаю твою шею, твою нежную плоть, кусаю так, будто голоден, будто хочу съесть тебя, нагую, живьем.

А потом, увы, я открываю глаз, силясь сохранить во рту сладость и свежесть твоей шеи, и чувствую, как мои губы раздвигаются в улыбке, да-да, в улыбке удовольствия, как я ни пытаюсь сдержать эту улыбку. Твой вкус во мне, и я улыбаюсь. Ты улыбаешься. Твоя улыбка озаряет этот нормандский городок, без тебя плачущий дождем.

Спасибо, спасибо за твое плечо, за твою шею, за все твое тело, приникшее ко мне, спасибо за шестьдесят дарованных и разделенных лет. Я хотел бы сохранить в себе этот момент, украденный у вечности, этот твой вкус у меня во рту и тепло твоего лона, согревающее мою бескрылую птичку, маленькую птичку, которая не может больше летать, но все еще может любить всей своей душой твою прекрасную бессмертную душу.

В Кабуре время утрачено без тебя. Потеряв его, пускаются на поиски и находят лишь для того, чтобы страдать. С мадленкой Марселя ушло доброе время, с мадленкой, которая, говорят, была не чем иным, как обыкновенной тартинкой с маслом, облагороженной литературой.

А я в Кабуре, как и везде, в плену у этого времени, которое не хочет проходить. Все напоминает мне о тебе. Куда бы я ни пошел, меня неотступно преследует горе. Я был здесь с ней, мы делали то-то, мы говорили о том-то, мы думали, мы мечтали… Это горе ребенка в теле старика, подспудное горе, прорывающееся при малейшей ассоциации мысли с вещью, вещи с местом, места с любимым человеком, которого больше нет, за это горе вы держитесь, а оно еще крепче держит вас, оно заполоняет вашу грудь без предупреждения в любое время дня и ночи, в Кабуре или где-то еще, повсюду, там, где мы были счастливы или несчастливы вместе. Моя мадленка — это ты.

Снова Кабур

Я бегу, бегу из Кабура за неделю до конца твоей аренды, ведь этот дом сняла ты, ты всегда сама снимала все наши съемные дома. Ольга, Жанна и Жан-Марк уехали сегодня утром к своим друзьям на юге. Они задержались на несколько лишних дней, чтобы не оставлять меня одного. На самом-то деле я и не один, и ни с кем. Но когда я один, есть что-то, с чем я не могу справиться. Я не знаю, куда себя деть, не знаю, где присесть, даже чтобы выпить чаю или кофе без кофеина, а уж когда надо поесть, накатывает паника. Решаешь, решала всегда ты. Я любил ходить только в те места, где уже бывал с тобой.

Кабур был нашей с тобой последней поездкой, вдобавок еще и с Жанной, это было… это было так недавно… просто не верится. Мы были здесь все втроем. Я не мог за вами угнаться, помнишь? Вы обе шли таким бодрым шагом! Малышка пела, танцевала, играла, ела, спала. Мы с тобой были счастливы вместе, счастливы, что выбрались, счастливы, наконец, что были дедом и бабушкой такой живой, такой веселой, такой чудесной внучки.

Время от времени ты останавливалась, опиралась рукой о стену или о ствол дерева, и изо рта у тебя текла жидкость, которую мы тогда еще не называли желчью, — просто слюна, говорила ты. Тебя рвало желчью. Я отводил глаза, Жанна тоже отводила свои и не хотела, чтобы я тебя поддержал, да и ты этого не хотела. Ты отмахивалась от меня: «Отойди! Отойдите! Ничего страшного! Это излишки выходят!» Мы относили это на счет слишком обильной и дорогой кормежки в «Гранд-отеле». Слюна скопилась, говорила ты, и, кажется, тебя это ничуть не пугало. Ты оправилась от рака, от этой гигантской операции на легком, и больше ничем не могла заболеть.

Ты купила, мы купили билеты на поезд в Венецию. Ты хотела, чтобы мы уехали в Венецию с Жанной, но вдруг начала жаловаться на боли в боку и в пояснице. Я боялся почечной колики, но ты говорила, мол, ничего страшного, просто чуть-чуть болит, ты хотела в Венецию.

Близились школьные каникулы, малышка ждала, она тоже хотела уехать ночным поездом в город, где повсюду вода, и к тому же это было время карнавала. Мы рассказывали ей про маски, про костюмы, и вдруг я сказал: «Нет, я не поеду. Я не могу ехать в свои под восемьдесят с женщиной почти восьмидесяти двух, которая жалуется на боли неизвестного происхождения, и вдобавок с пятилетней девочкой. Если что-то случится, какую из вас я должен бросить, чтобы заниматься другой?» И мы, по общему согласию, махнули рукой на Венецию, на ее канал и лагуны, на билеты и отель на площади Сан-Марко, а в утешение выбрали Кабур и «Гранд-отель». Случись что, мы будем в паре-тройке часов от Парижа.

В Кабуре, когда мы заселились в наш роскошный номер, ты почувствовала себя лучше. Жалела ли ты, что не уехала в Венецию? Ты мне этого не сказала. Но, как бы то ни было, тебе стало лучше, я считал, что это воздух Ламанша взбодрил тебя. В «Гранд-отеле» Жанна чувствовала себя как дома. Она устраивала очень современные танцевальные шоу, собирая всю детвору от трех до семи лет, которая, под ее началом и под неодобрительными взглядами большинства клиентов, у которых не было детей этого возраста, да и всего персонала, отплясывала, пока не падала на ковер в большой гостиной, а мы с тобой тем временем перекусывали, закатывая глаза.

Вечером, вернее, во второй половине дня мы уходили через площадь, удаляясь от моря, в маленький цветущий садик, где отдыхали втроем, сидя рядышком на деревянной скамейке. Тебе нравилось там, нравилось сидеть среди цветов, нюхать их, давать нюхать Жанне, и нам было хорошо — в тесноте, да не в обиде. Жанна давала нам экспромтом новое шоу, которое исполняла соло, попросив нас выключить телефоны и не фотографировать.

Сейчас я вышел из этого садика. Представь себе, наша скамейка была свободна, я видел ее издалека. Мне даже пришло в голову вырезать наши имена или только твое имя на нашей скамейке, но, вообразив, какие неприятности меня ждут от городских властей, и подумав, что ты наверняка сочтешь это смешным, я оставил эту мысль и ножик. Ну вот, я вижу, что скамейка свободна, направляюсь к ней решительным шагом, как вдруг меня обгоняет пара, которая, кажется мне, идет пятясь, как две улитки-инвалидки. Несмотря на это, они обходят меня на корпус и, представь себе, садятся на наше место, даже не спросив у меня разрешения.

Мне пришлось сесть на другую скамейку, где мы никогда не сидели. Я смотрю на цветы, как раньше на них смотрела ты, и вижу их в первый раз. Когда ты была здесь, мне достаточно было знать, что ты находишь их красивыми, а сам я мог на них не смотреть. Я находил их красивыми, когда видел твоими глазами, как и все остальное, все, на что ты смотрела и чем любовалась за меня и вместо меня. Я смотрел на мир и любовался природой через твою душу поэта.

В твои десять-двенадцать лет — а тебе было двенадцать лет не год, а гораздо дольше, — так что скажем, в твои двенадцать, сколько бы тебе ни было, сидя на заднем сиденье машины своих родителей, ты смотрела на луга и поля, на леса и небо, на листву и хлеба, и тебе приходилось прятаться от брата и сестры, потому что каждый раз эмоции от красоты захлестывали тебя и ты плакала. А я был чурбаном, вдобавок близоруким, ставшим потом кривым, ничего не видел и ничего никогда не чувствовал, если только не через твое видение и твои эмоции. С музыкой было то же самое, любая песня волновала тебя до глубины души, любой голос окрылял. Во всем, что обращается к чувствам, даже к чувственности, ты была моим зарубежным представителем.

Ну вот, теперь один в этом садике, далеко от нашей скамейки, изгнанный на расстояние не меньше шести метров, я думаю о тебе, о твоей красоте, о твоих странных и восхитительных отношениях с красотой этого мира. Это я, наверное, показал тебе его бесконечное безобразие; но его красоту я смог хоть отчасти осознать лишь потому, что половина тебя, пока мы были вместе, половина тебя проникла в меня и часть тебя стала мной. А часть меня, увы, стала тобой, и ты, уйдя, унесла с собой мою часть, ту часть, которую ты дала мне на время и которую, когда ты ушла, я не смог удержать. Половина тебя во мне, которая была мне отрадна, ушла с тобой, и мне теперь осталась лишь половина меня. Ты ушла с половиной меня, с частью тебя, нет больше той части тебя, которую ты дала мне на время, и я остался кривым с головы до ног, ампутантом чувств.

Приехав в этом августе в Кабур с Ольгой и Жанной, я думал было показать им тот садик, где мы так часто сидели втроем, Жанна, ты и я. Но Жанна не хотела. Как не хотела и говорить со мной о тебе.

— Ты будешь плакать.

— Нет, нет.

— Да, да.

Она говорит о тебе с бесконечными предосторожностями, когда вообще говорит. Она чувствует, что есть в этом, в твоем уходе, что-то, заставляющее взрослых плакать. Она еще не понимает слова «смерть», не знает, что такое «умереть». Что значит смерть для пятилетнего ребенка?

Как бы то ни было, я бегу от Кабура и его красот, от Кабура, его пляжа и променада, от Кабура и Пруста с его мадленками и даже с его намазанными маслом тартинками. Я знаю, знаю, что в Париже буду так же одинок, так же далек от тебя, как здесь, но все же Париж есть Париж, он был и будет городом, где мы росли, любили и страдали. Любили страдать, быть может? Один, я один в этот вечер… как и во все вечера теперь. Да, где бы я ни был, куда бы ни поехал, в Кабур, в Ле-Мулло, и даже вернись я на Виргинские острова, Карибы, Киклады, Спорады, я буду один, один навсегда. Так лучше уж я буду один у тебя дома и с места больше не двинусь.

Парадиз-Бич

Да, наши короткие каникулы, вдвоем или с Ольгой, и большие каникулы со всей семьей были главным в твоей жизни, в наших жизнях. Ты любила уезжать подальше, я предпочитал возвращаться в насиженные места. Так что мы уезжали, куда хотела ты. Далеко, на солнышко, ради удовольствия и по необходимости. Когда ты заканчивала, буквально на коленке, одну из своих коллекций, тебе надо было срочно уехать отдохнуть. Ты работала, как делала все, увлеченно, безудержно, на пределе сил.

Вдобавок ты не желала уступать ни пяди из своей роли жены писателя и вечерами жила в одном ритме со мной, часто проводя бессонные ночи с актерами, с Жан-Полем Руссийоном и Мишелем Омоном, которые пили, пока ты курила, а я пытался догнать их в питии, но не мог.

Чувствую, тебе бы понравилось, если бы я подробно поведал о наших каникулах, дорогих твоему сердцу и моему, таких веселых, таких счастливых, рассказал бы о Паросе, о Скиросе, о Скиатосе, о Сен-Бартелеми, Сан-Томе, Сент-Джонсе и еще бог весть каких святых. На Карибах мы летали самолетом раз двенадцать за три-четыре дня. На летном поле одного из крошечных островных аэропортов ты вдруг спросила меня, почему я дуюсь. Я не ответил. Я терпеть не мог летать самолетом.

Чтобы попасть на Барбадос — ладно, об одних каникулах еще куда ни шло, — надо было сделать три пересадки. Плохое начало, очень плохое. Я был зол как черт. Мы прилетели, и вот нам хотят сделать прививки. Я отказываюсь. Они настаивают. Я снова отказываюсь. Мне угрожают, это закон. Я заявляю, что, чем делать прививку после одиннадцати или двенадцати часов полета, я лучше немедленно и безотлагательно улечу, и не на Мартинику или Гваделупу, нет, прямиком в Париж. Ты пугаешься. Я ругаюсь. Тогда таможенник или полицейский, черт его знает, дает нам подписать бумажку, в которой мы обязуемся как можно скорее посетить островную больницу, где врач решит нашу судьбу. Отлично.

Мы едем в отель. Уже стемнело. Нас провожают к нашему бунгало. Я подворачиваю ногу на каком-то строительном мусоре и ворчу:

— Мусор! Мусор, повсюду строительный мусор! Ремонт, везде ремонт! Черт! Черт!

— Нигде не вижу ремонта.

— Не видишь ремонта? А это что?

Я наклоняюсь и поднимаю кирпич, который на свету оказывается огромной бело-розовой раковиной. Ладно, проехали.

Утром мы идем на пляж, там великолепно, в точности как на открытках. Ты ложишься на солнышке, я устраиваюсь в теньке, надев каскетку. Ты дремлешь под шум прибоя. Я окунаюсь в теплую воду и возвращаюсь в тенек с детективом. Знаю, это проблема, никогда не захватишь с собой хорошую книгу, и все каникулы приходится читать с мыслью о тех, которые оставили на столе, читать которые нет возможности. К вечеру ты цвета вареного рака. Назавтра не может быть и речи о том, чтобы загорать.

Дозвонившись, вызываем такси и едем в больницу, мрачную, в английском стиле. Врач дает нам подписать новую бумажку и отсылает обратно на пляж. Одетые, мы бредем по этому песчаному пляжу, по краю его растут яблони, и яблоки валяются на земле. Ты поднимаешь одно. Тут я показываю тебе прибитую к каждой яблоне табличку с черепом и слоганом: «No eat![5]» Ты пожимаешь плечами, нюхаешь яблочко, играешь с ним. Мы садимся в конце пляжа, между двух валунов. И ты говоришь мне, что хочешь его попробовать. Я нервничаю. Ты подносишь яблочко ко рту, хочешь его укусить, я вырываю его у тебя, ты забираешь обратно, тогда я ломаю его и протягиваю тебе две половинки. Ты берешь одну и лижешь ее кончиком языка. Констатируешь: «Мм, сладкое, попробуй». Я отказываюсь. «Попробуй! Чего боишься?» И ты снова водишь кончиком языка по половинке яблока, протягивая мне другую половинку. «Чего боишься? Очень вкусно». Я отвечаю, что никогда не пробую яблок с яблони с черепом.

Ты закатываешь глаза и пожимаешь плечами, потом тебя вдруг как будто начинает беспокоить язык, ты высовываешь его и, пожевав воздух, говоришь:

— Щиплет.

— Что щиплет?

— Язык.

— Язык щиплет?

Ты с трудом сглатываешь и говоришь:

— Жжет вот здесь, — дотронувшись пальцем до основания шеи.

Увидев неподалеку — мы в самом конце пляжа, — очень достойного господина, моющего «бентли» в кокетливом садике с видом на море, ты бежишь к нему, подобрав новое яблоко. Показываешь ему это яблоко. Он кричит, чтобы ты его бросила, не трогала. «But I eat that!»[6] Лицо мужчины меняет цвет, то есть изменило бы, если б могло, и он кричит, что надо бежать в отель и бросить яблоко. Мы бежим. Яблоко все еще у тебя в руке. Продавщица сувениров кричит нам вслед, чтобы ты выбросила яблоко. На бегу я замечаю, что полный текст таблички на каждой яблоне не только «No eat!», но и «No touch!»[7]

Вот мы и перед дамой с ключами. Ты показываешь ей яблоко, она кричит, чтобы ты его выбросила. «But I eat that!» — с трудом выговариваешь ты. Дама хватается за телефон. «Куда вы звоните?» — спрашиваешь ты. «В больницу», — отвечает дама, протягивая тебе пепельницу. Ты бросаешь туда свой окурок, но она делает тебе знак бросить туда яблоко. Ты бросаешь яблоко. Она говорит по телефону. Ты прижимаешься ко мне и шепчешь: «Думаешь, я умру в здешней больничке?»

Дама спрашивает:

— Вы его глотали?

— Нет, нет, только… — Ты показываешь жестом.

Она наконец вешает трубку и говорит нам относительно спокойным голосом:

— Идите в бар, закажите коньяк и прополощите им горло.

Мы мчимся в бар. На ходу ты поднимаешь еще одно яблоко.

В баре под открытым небом — десять часов утра, бар пуст — ты заказываешь коньяк. Вышколенный бармен кланяется и смотрит на меня. Я отвечаю поклоном. Он достает стакан, протирает его, все движения размеренны и веселы. Потом он приносит бутылку, опять смотрит на тебя, потом опять на меня. Наливает тебе коньяку. Ты показываешь знаком: еще.

На этот раз он больше не кланяется, пристально смотрит на меня, все такой же элегантный и вышколенный, но чувствуется, что у него как будто ноет грудь: он меня жалеет. Берется за бутылку, снова смотрит на меня, и я киваю: да. Он наливает тебе еще дозу. И тут ты суешь ему под нос яблоко. Он кричит: «Бросьте это! Бросьте!» А ты говоришь ему: «I eat that!» — и показываешь, будто полощешь горло. Он, похоже, встревожился и одновременно вздыхает с облегчением. Кидается к холодильнику и достает бутылку молока. Жестами показывает тебе, что после каждого полоскания ты должна выпить глоток молока.

Вот так, родная, я спас тебе жизнь на Барбадосе. Надкуси ты яблоко, не знаю, что бы с тобой было. Вернувшись в Париж, мы посмотрели на счет из отеля и обнаружили, что пляж этого отеля находится в местечке под названием Парадиз-Бич, райский пляж. Вспоминая это, я думаю, что если бы Адам был так же тверд с Евой, как я с тобой, они оба до сих пор возделывали бы нагишом сад Эдема, что избавило бы человечество от многих неприятностей.

Женская сила

В Кабуре в тот единственный вечер, когда я остался один, я все же зашел в ресторан. Сел за последний свободный столик, это был, разумеется, столик на двоих. Я отказался от предложенного мне диванчика — скажем, что я оставил его тебе, — и сел лицом к стене, спиной к залу. Сделал заказ и стал ждать. Слева от меня семья, дети-родители, дедушки-бабушки, все шумные. Справа пара средних лет, вернее сказать, в том особом возрасте, когда кончается молодость и начинается старость. Сначала, когда я пришел, женщина, на диванчике, как полагается, сидела одна. Красивая, но грустная. Ждала кого-то с усталым видом. Однако она улыбнулась мне, увидев, как я сажусь на место мужчины, напротив диванчика.

А вот и ее спутник, убирает телефон, он доволен, весел и, кажется, в восторге оттого, что может сесть напротив нее. Она не повеселела, когда он сел. Такая же, как прежде, будто еще ждет его одна. Мало-помалу я начинаю догадываться, вернее, так мне кажется — я далеко не все слышу из их разговора из-за шума, да и уши мои уже не те, что были. Для человека, который любит марать бумагу, главное, развесить уши, это почти 100 % дела, — короче, мало-помалу я понял, что это не пара, что познакомились они гораздо раньше, еще давно. Он, должно быть, любил ее, ну, скажем так, желал — она была еще желанна, — не решаясь ей это высказать. А она его «в упор не видела», как говорят в лицеях и коллежах. Она тогда, наоборот, крутила любовь и спала с другим, тот парень, наверное, был красивее этого, сидевшего сейчас напротив нее. Я не знаю, как он выглядел в юности, сейчас немного полноват, хоть и мужественен, но, скажем так, неповоротлив, и телом, и умом.

Он, кажется, верит, по крайней мере надеется, что тот давнишний облом, то, что не получилось двадцать или тридцать лет назад, с учетом обстоятельств, — она снова свободна, одинока, явно потеряна, — да, то, что было с другим или с другими, не сложилось, и то, чего не было с ним в прошлом, сегодня, может быть…

Как бы то ни было, она обломалась по всем фронтам, а он-то в каком-то смысле преуспел. Большие часы на руке — тому доказательство. Он отважно пытает счастья, готовый, быть может, как знать, разрушить свою семью, потерять детей, лишь бы осуществить мечту юности. Она в Кабуре проездом, надо хватать ее на лету. Ему нечего терять, ведь у него никогда ничего не было. Она слушает его как будто издалека, рассеянно грызя жареный картофель. Чувствуется — я тоже это чувствовал, — что ей хочется быть где-то в другом месте, далеко от Кабура, далеко от этого столика, далеко от мужчины, чьи руки мало-помалу приближаются к ее рукам. Он настойчив, сознавая себя в своем праве. Говорит с ней вполголоса. Мне хотелось попросить его: погромче, приятель, я не все слышу. Он, быть может, тоже ищет реванша над той, что пренебрегла им, оттолкнула его, не заметила. Во всяком случае, он на нее не в обиде, для меня это было несомненно: она пала, она лежит на земле, и он готов ее поднять.

И вдруг одна фраза прозвучала громче других, он говорил о «женской силе». Она оттолкнула тарелку и приборы и заявила во всеуслышание, наконец-то ожив, что, по крайней мере, она никогда не была сильнее кого бы то ни было. «Нет, была. Сильнее меня», — сказал он, пристально глядя на нее. И тогда она сделала великолепный жест. Ее рука сама собой потянулась к щеке ее визави, и двумя пальцами, указательным и средним, она погладила эту щеку против щетины, как погладила бы мать своего ребенка, успешно прочитавшего стихотворение на празднике мам. Он даже не порывался взять эту руку и удержать ее в своей. Он сделал попытку и потерпел неудачу. Это ни в коем случае не был жест любви. Да, это было лучшим, на что он мог надеяться сегодня вечером, жест благодарности или дружбы, но никак не жест влюбленной женщины.

Я не знаю, почему меня так потряс, да, потряс этот жест и отсутствие реакции ее визави, вдруг опустившего руки. Нет, знаю: я не мог ни рассказать тебе о нем в этот вечер, ни услышать другую версию, твою, которую ты не преминула бы выдвинуть. Ты сказала бы мне, что эта пара рассталась несколько лет назад и пытается вновь воссоединиться. Мы бы поспорили и ссорились бы всю ночь. К утру я бы уступил, признал бы, что твоя версия верная. И он, и я знали, признавали и принимали женскую силу и, как ее логический противовес, мужскую слабость. Вопрос для меня в этот вечер был — как из того, кому гладят щеку против щетины, я стал тем, кого ты все же поцеловала наконец со страстью долгих ночей. Уже не время или еще не время осветить этот ключевой вопрос, мы к нему вернемся, но до самого конца их ужина и моего я едва сдерживался, чтобы не шепнуть на ухо соседу: рассмеши ее, рассмеши, приятель, не говори с ней о прошлом, тем более о будущем. Рассмеши ее, и все будет хорошо.

Преамбула

Едва скользнув в теплое гнездышко, моя маленькая птичка начинала метаться и пищать. Иногда даже, в пору жарких страстей, от одной перспективы гнездышка она хирела и пищала. Дело было поправимо бесконечной возможностью заставлять ее пищать непрерывно. Хоп, взмах крыла — и она взмывает в птичьи небеса. Ты относила оба этих противоречивых и взаимодополняющих феномена на счет слишком сильной страсти моей птички к твоему гнездышку. Это положение вещей, надо сказать, беспокоило меня. А тебя, похоже, нет, или ты имела исключительную деликатность меня в этом убедить? Ты любила, говорила ты, и приохотила меня к тому, что иные снисходительно называют «преамбулой». Закуски, легкое первое, нормандская дыра[8], все это мы поглощали перед десертом, пренебрегая горячим, с которым расправлялись в два глотка, почти не жуя. Больше всего на свете ты любила целоваться и целовала помногу, меня и других, до меня или после, как знать. Ты целовала пылко, страстно, дико и в то же время нежно, томно, самозабвенно и бесконечно терпеливо. Я испытывал в этом единении наших губ, наших дыханий и наших языков удовольствие, заставлявшее трепетать мою птичку, не доводя ее слишком быстро до финального писка.

Сегодня я с сожалением думаю, что, если бы целовал тебя больше, да хоть день и ночь без остановки, как мне того хотелось, ты бы наверняка меньше курила. И как знать, возможно, мы сейчас еще жили бы губы к губам, сердце к сердцу, тело к телу.

Удержать тебя

Ты, наверное, задаешься вопросом, зачем я лезу вон из кожи, каждый день пишу тебе эти слова, которые ты наверняка, если не случится маловероятного чуда, никогда не прочтешь. Скажем так, я тебе пишу, чтобы удержать тебя. Я вижу, вернее, чувствую, как ты с каждым днем удаляешься от меня и как каждый день, увы, отдаляет меня от тебя. С каждым днем, с каждым прожитым днем твое лицо удаляется от моего, мои губы не находят больше твоих губ, мои руки теряют даже очертания твоего тела, я больше не слышу, как твой голос, грудной и волнующий, шепчет мне на ухо слова любви. С каждым днем, с каждым днем ты все бестелеснее, как великолепный пазл, если все его детали выбросить одну за другой.

Но если я скажу, что пишу для того, чтобы ты продолжала жить, я солгу. Солгу тебе и себе. Я пишу для себя, для себя одного. Чтобы ты продолжала жить, да, но для меня, для моего личного и частного пользования, во всяком случае, эксклюзивного. Ведь я, признай это, главная жертва катастрофы, поразившей нас в прошлом мае, той катастрофы, что унесла тебя, оторвав от меня, главная жертва, вместе с Ольгой, разумеется, и с Розеттой, твоей сестрой, с которой ты, можно сказать, никогда не расставалась на протяжении восьмидесяти лет. Не говоря уже обо всех тех, кто знал тебя, а значит, любил.

Но я, понимаешь, я — первоочередная жертва, потому что мне больше всех тебя не хватает, мне не хватает тебя физически, телесно, чувственно. Ведь не только тебя, твоей души, твоего ума, твоего юмора, твоего здравого смысла, твоей красоты и, конечно, твоей доброты, да, да, всего этого мне ужасно не хватает, но больше всего, понимаешь, скажем так, больнее всего и все сильней и сильней не хватает мне твоего тела; твоей кожи, твоей плоти, твоего языка, твоих рук, наконец, ласкавших меня и крепко державших, словно для того, чтобы дать мне, дать нам иллюзию вновь обретенной мужской силы, а когда наслаждение сотрясало меня, ты еще долго, так долго не убирала рук, по-прежнему сжимая бескрылую птичку, которая пела со всхлипами, съежившись в твоих молитвенно сложенных ладонях.

Увы, я забываю, забываю нежность твоих рук, а мои губы, мой язык забывают твой вкус. С каждым днем, с каждым днем ты удаляешься от меня, а я удаляюсь от тебя. Я знаю, знаю, что сделать ничего нельзя, но я, как в последней больнице, когда торопишься сделать все, что сделать еще осталось, если ничего нельзя сделать, из кожи вон лезу, чтобы сделать все, что мне еще осталось сделать, с тех пор как я знаю, что сделать ничего нельзя. Вот почему я пишу, пишу, чтобы сделать то, что мне еще осталось сделать, что, думается мне, я делать умею, чтобы удержать тебя, удержать еще немного, чтобы сохранить любимую, которая неотвратимо удаляется, втянутая черными дырами времени, ведь время уходит и стирает твою нежность и красоту.

Каждый день, каждый день, родная, каждый день отдаляет нас друг от друга, и пусть писание никак не сможет вернуть мне ни твое тело, ни твое лицо, ни твою кожу под моими пальцами, ни твои губы на моих губах, я пишу тебе сегодня, как ласкал тебя вчера и как я тебя любил своими жалкими подручными средствами.

Но может, родная, мне следовало бы сформулировать это иначе. Что, если я пишу не для того, чтобы вернуть тебя ко мне, — патати-патата дуда и траляля, — а пытаюсь исправить то, что ты попросила меня исправить в одну из последних ночей нашей жизни, проведенной тело к телу, вместе на нашем супружеском ложе прошлого века. Да, что, если я хочу исправить то, что ты попросила исправить меня тогда, сказав дружеским голосом, любящим, но твердым, вот что: по-твоему, я недостаточно говорил о тебе, лучше сказать, о нашей любви, о ценности этой любви в том, что ты имела деликатность назвать «моим творчеством». По-твоему, я не дал, не оставил, не подарил тебе твоего истинного места рядом со мной, я никогда не высказал, по крайней мере письменно, как важна ты была мне, для меня и для «моего творчества», сказала ты без иронии. Что в каком-то смысле ты уходила навсегда, как будто тебя никогда и не было, как будто ты не имела для меня значения, ни в моей жизни, ни, опять же, в «моем творчестве».



Поделиться книгой:

На главную
Назад