Осенью, в тот год, как мне исполнилось двенадцать лет, замелькали первые хлопья снега, указывая, что пришла пора гнать скот обратно в хлева Мамежана. И вот собрались мы спуститься к людям, но накануне меня, помнится, вновь взяло сомнение, — то нападал на меня страх, то охватывала радость, и я не мог решить, какое же из сих чувств внушено мне господом, а какое — дьяволом. В последний вечер показал я Горластому с любимой нашей вершины, что Севенны, раскинувшиеся внизу, вдруг стали багрово-красного цвета, а он мне на то сказал, что, стало быть, завтра будет сильный ветер; но я раскрыл ему иное значение зрелища: перед нами Севенны, обагренные кровью, кровь нашей страны льется по всем долинам, и распятые горы призывают нас…
Фельжероли в селении Булад, к которым привел меня мой пастух, подобно многим семействам нашего края, изведали великие страдания от огня Ваала и Иезавели: двух старших сыновей сослали на каторгу, одного — в Сен-Мало, и он греб, прикованный к борту галеры «Вдовствующая Королева», а второго угнали куда-то на галере «Ее Величество»; старшая дочь Анна-Жан томилась в Сомьерском монастыре, заточенная туда по приказу Эспри Флешье, епископа Нимского. Зато в доме прибыло много родных — тетка, племянники и племянницы, ибо брат Фельжероля, проживавший в Обаре, был заживо колесован в Менде, и приговор гласил: «во искупление вины казненного память о нем должна навеки угаснуть{20}, имущество же его подлежит конфискации и поступит в королевскую казну, за вычетом из суммы стоимости его судебных проторей, по ходатайству аббата де Шайла, рвением коего суд совершился…» И другие дядья, племянники и двоюродные братья Фельжеролей тоже были убиты, брошены в темницы, сосланы или прикованы к галерам, так что вся родня Фельжеролей из Финьеля, Виларе и даже Пендеди, близ Алеса, — все, кто еще уцелел, собрались теперь у одного-единственного очага.
В притихшем этом гостеприимном доме Исайя Фельжероль из Обаре стоял бывало дозорным на крыше, а старший в роду Этьен, коему шел сороковой год, доставал из тайника Библию, и под завывания ветра, ударявшего в глухую северную стену дома{21}, Фельжероли в чистоте сердца воссылали хвалу милосердному господу.
Однажды в студеный вечер постучался в окно путник, — то был сын Клода Агюлона, мэра селения Русс, Антуан, доверенное лицо гугенота барона Сальга{22}; он пришел сообщить Фельжеролям, что ночью на Бузеде созывается молитвенное собрание, и принес им пропускные бирки. Прежде чем дать и мне бирку, он спросил мое имя. До тех пор я ничего не знал о своих родных, Фельжероли скрывали от меня, какие слухи ходили в нашем краю от Виала до Пон-де-Мопвера. Доверенный барона Сальга своими глазами читал судебные протоколы и теперь сообщил мне достоверные сведения: старшего моего брата Теодора насильно взяли в Орлеанский драгунский полк, намереваясь послать для королевской службы на границу; младшего брата Эли, когда он вез дрова из лесу, схватили и хотели тащить на допрос, но он топором зарубил драгуна и солдата-ополченца, а на следующий день на него устроили облаву и убили его; отца судили в суде по всем правилам, подвергли его пыткам, допрашивая «с пристрастием» и «с особым пристрастием», а потом сожгли живым на костре, отрубив ему предварительно правую руку; моя мать, перенеся ужасные испытания, нашла себе пристанище в Борьесе у Дезельганов, но говорят, что теперь она тронулась умом…
Фельжероли сидели, уткнувшись в миску с едой, все молчали, но я знал, что они молятся, — я как будто слышал их голоса. Они вздрогнули, увидев, что глаза мои, не проронившие ни единой слезы, зажглись огнем, что скорбь моя обратилась в ярость и из груди вместо рыданий вырвались проклятия, что уста мои изрыгнули черное вино мести; я метал громы и молнии против башни Вавилонской, басурман и идолопоклонников, я призывал на Вавилон огненный потоп, кипящую лаву и свирепые ураганы.
Кроме моих сверстников, Пьера и Жана Фельжеролей из Булада, их двоюродного брата Исайи из Обаре и державшегося в стороне гостя, молодого Клода Агюлона, все остальные принялись усовещевать меня, корить за мой нечестивый гнев: пусть не возмущается душа твоя утратами, постигшими тебя, пусть не вопиют более уста твои, ибо душа твоего отца покоится в лоне предвечного. Этьен Фельжероль даже обвинил меня в неверии: как видно, я сомневаюсь в том, что господь сам призвал к себе моего отца, что на то была божья воля, и уговаривал меня, заблудшего, покаяться и попросить у бога прощения. Я же совсем не был склонен к раскаянию, и хозяин дома сказал, что ему и всем его домочадцам стыдно за меня, ибо я оскорбляю Иисуса.
Ночью я отправился вместе с ними; луны не было, стояла такая густая тьма, что нам пришлось ощупью перебираться вброд через Рьетор, а затем через Гурдузу, еще не скованную льдом. С шестилетнего возраста я не бывал на молитвенных сборищах, — родители не брали меня с собой, и у меня сохранились о них лишь смутные воспоминания: покачивается фонарь, свет его то появляется, то исчезает, невидимый во мраке колючий кустарник мешает мне идти, у отца видны только глаза из-под низко надвинутой шапки, высокий ворот плаща закрывает все лицо, мать закутана в черную накидку, — родителей моих не узнать, мне страшно, я судорожно цепляюсь за юбку матери. Зато как неизгладимо запечатлелось в душе моей молитвенное сборище, на коем был я двенадцатилетним отроком-сиротой. Тусклые фонари, рассеянные по плоскогорью Бузед, казались мне звездами, проглянувшими в небе и спустившимися к нам в лощину. Поначалу мне почудилось, что слышу я рокот быстрых волн Гурдузы, вздувшейся от грозовых горных ливней, но мало-помалу глаза мои привыкли к темноте и я различил, что вокруг меня теснятся люди, огромная толпа, и понял тогда, что раздававшийся гул, непрестанное тихое рокотанье — молитвы, возносимые народом нашим. Я стоял как зачарованный, и мои братья, посещавшие сии тайные сборища, поймут меня: черная ночь, потайные фонари, словно меркнущие звезды, мелькают меж юбками крестьянок; чувствуешь себя и в одиночестве и вместе с тем среди множества людей, постигаешь, что в недрах народа ты словно капля водяная в неизмеримой бездне; напрягаешь Зрение, напрягаешь слух, а потом сомкнешь веки, стоишь с открытым сердцем и ощущаешь тесную близость братьев, стоящих вокруг, слившихся в единую паству господню.
Их были тысячи — мужчины, женщины, дети, старики; они пришли из Пон-де-Монвера, из Женолака, из Клергемора, из Колле-де-Деза; некоторые двинулись в путь еще накануне, шли среди бела дня по королевским дорогам и должны были вновь пройти по ним, возвращаясь домой, и вновь укрываться от патрулей. Была тут и Финетта Дезельган с моим крестным, а быть может, и с моей матерью, я чувствовал, что они где-то близко, но ведь никто не видел и даже не хотел никого видеть. Живые осколки разбитых семей, томимые желанием встретиться хотя бы на краткое время, не искали гут друг друга, а мы, пришедшие вместе из Булада, как будто раззнакомились, добравшись сюда. Каждый хотел одного: открыться богу среди бесчисленных сердец, раскрывающихся перед ним, подобно цветам на лугу, распускающимся под лучами утреннего солнца.
Я не видел проповедника, по крайней мере собственными своими глазами не видел его, не мог бы я сказать также, какая каменная глыба послужила ему церковной кафедрой; единственной живой действительностью был его голос, гулко отдававшийся от гранитных утесов, голос, разносившийся под открытым небом в сем храме, достойном предвечного, и этот безликий голос, этот голос ночи, говорил нам о голубе, укрывающемся в скалах и в узких горных долинах; о голубе, птице кроткой и мирной, бегущей из чертогов королевских и епископских, предпочитающей им наши хлевы и овчарни, стремительно улетающей от тех, к го, выйдя от святого причастия, спешит приобщиться антихристу, о птице-утешительнице всех обездоленных, всех страждущих.
Небесный тот голос был сладостен и жгуч, словно огонь, горящий в очаге, и, когда он умолк, всех слушавших его точно коснулось крыло горлинки, теплое, как слеза.
Зажигая свечу, я думал об этом голубе, поклоняться коему учил нас в ту ночь Бруссон. С тех пор потоками лилась кровь и отдалила нас от кротости, и все же вопреки всему сейчас вновь овладевает мною умиление, и даже перо выпало из руки моей, словно «меч, отсекший ухо…» Вновь милы мне и сумрак ночной, что нисходит потихоньку в благоухающую долину, и звучное журчание реки, и столь знакомое прежде счастье летних вечеров, вновь впиваю я пересохшими устами блаженную прохладу, и при одном лишь воспоминании о Бруссоне вновь жажду я братской любви меж людьми. Я словно омылся в чистой воде — реке жизни, словно перенесся в тот край, где произрастает древо жизни, двенадцать раз в году приносящее плоды, я словно живу во времена, избавленные от проклятия, когда не будет более ночи, и люди не будут иметь нужды ни в светильнике, ни в свете солнечном… Я так размечтался, что в безмятежной вере своей уподобился Бруссону, Я сейчас в самом подходящем расположении духа, чтобы написать о доброте человеческой, и хоть больше следовало бы мне заклеймить злые дела гонителей наших, однако хочется мне поведать о хорошем человеке, который был и остается католиком, и все же я люблю его и, по завету Бруссона, горжусь сей любовью{23}.
Мэтр Пеладан, женолакский городской судья, всем известен; он из давних католиков, все это знают, но защищать его нет никакой нужды, ибо у него никогда не было врагов.
Пеладаны родом из Лопи — того, что возле Совплана, — и издавна принадлежали к римско-католической церкви. Никогда не было в их роду ни одного ослушника, ни одной ослушницы — ни среди молодых, ни среди стариков, ни среди свойственников, кто прислушивался бы к боговдохновенным пастырям нашим или хотя бы удивлялся роскоши, в коей живут католические епископы. Среди родичей Пеладана имелось четыре кюре, один аббат, два викария, два капеллана, два миссионера, четыре церковных старосты, три наместника епископа, целая дюжина дьячков, дьяконов, архидьяконов; покойный дед мэтра Пеладана был епископом Кагорским; двоюродный дед состоял первым писарем при папском дворе; монахов и монахинь столько наберется в роду Пеладанов, что просто диву даешься, каким таким чудом не прекращается род Пеладанов, — ведь из каждых двадцати сутан, одеваемых во французском королевстве на плечи попов и монахов, по меньшей мере одна приходится на долю какого- нибудь отпрыска Пеладанов. И все-таки никогда они ни на грош не причиняли никому вреда, и если любой бедняк, любой страждущий душой или телом нуждается в помощи, они помогут, не спрашивая у него свидетельства об исповеди. И наши божьи люди все в один голос говорили, что Пеладаны — славный народ, других таких найдешь только среди протестантов.
Каково же было мое удивление, когда я впервые увидел судью Фостена Пеладана: ведь у сего почтенного человека, уже приближавшегося к шестидесяти годам, лицо было совсем голое; ни бороды и ни малейших усов, — как есть женщина, право! Позднее узнал я, что сей добряк ежедневно брился, чтобы придать себе более строгий вид, и однажды я слышал, как он сказал, вздыхая: «Разве в мои годы переделаешься. Где уж мне набраться суровости!» Он стремился никому не причинять зла, во всяком случае причинять его как можно меньше, и держал язык за зубами!
Мэтр Пеладан избавил Фельжеролей от нелегкой для них обузы пропитания моего, ведь они были бедны, да еще кормили за столом своим многочисленную родню, приютившуюся у них, избавил он также Фельжеролей от опасности, коей они подвергались, укрывая меня, тем более что они уже были на подозрении, к ним часто наведывались и всегда за ними следили. Пеладан взял меня на службу в качестве младшего писца, обязался давать мне кров и пищу, а позднее награждать к праздникам двумя-тремя монетками; а я за то должен был переписывать ему бумаги, прибирать, подметать, ходить по его поручениям, бегать за покупками, служить ему ревностно во всех его трудах по конторе и по хозяйству, кои будут возложены на меня; но он поставил мне условием, что я переменю свое имя и буду числиться уроженцем Русильона, примятым в контору по ходатайству родственника моих хозяев — церковного старосты в Аржелесе. Выбрать имя предоставили мне самому, и я пожелал называться Франсуа и хотел взять фамилию Колиньи. Метр Пеладан, однако, заменил ее фамилией Ру и научил меня раскатывать звук «р», как произносят его испанцы.
Четыре с лишним года я был этим Франсуа Ру, уроженцем селения Труйа провинции Русильон, младшим писцом в конторе женолакского городского судьи — и от меня зависело оставаться им и до сих пор. Благодеяние мэтра Пеладана не пропало зря: он был приятно удивлен и моей грамотностью и моим почерком, — писал я куда быстрее и красивее, чем его старший писец, старик Беллюг, чья дрожащая рука выводила на бумаге жирные каракули. Затем мэтр Пеладан убедился в моей сообразительности, понятливости, в познаниях, переданных мне незабвенным моим учителем, Фаведом из Шан-Пери, относительно строя речи, правописания и в самых разнообразных предметах, благодаря чему я иной раз приходил на помощь почтенному городскому судье Женолака, хотя он и обучался в дни далекой юности в иезуитском коллеже города Алеса. На следующий год, с осени, старик Беллюг переписывал своими каракулями только копии и имел достаточно досуга, чтобы в сырую погоду греть у огня свои ноги, болевшие от ревматизма, за что он выказывал мне искреннюю свою благодарность. И вот я мало-помалу ознакомился со всеми делами, однако ж не имел никакой власти и, будучи осведомлен обо всех событиях, не мог ничего в них изменить. Хоть и вымахал я ростом со взрослого парня, занимаемая мною должность была чересчур важной для тринадцатилетнего малого.
У четы Пеладанов, обитавшей в Женолаке, была одна великая печаль — бог не благословил их детьми, и было сие тем огорчительно, что род Пеладанов не мог сильно плодиться и множиться, ибо в нем изобиловали духовные лица. Следствия сего бесплодия были у супругов различны — мэтр Фостен любил всех детей на свете, а госпожа Пеладан терпеть их не могла. Бедняжка вся высохла в ожидании материнства, словно виноградная лоза, посаженная в несчастливый день; она убегала от всех малышей — и от мальчиков и от девочек, — которые могли бы быть ее чадами, и уже много лет не приближалась к «этим крикливым чудовищам», как она их называла.
Для того чтобы она приняла меня в дом, судье пришлось обмануть ее и прибавить мне лег, что было сделать легко, поскольку росту я стал изрядного, да к тому же госпожа Пеладан ничего не смыслила в таких делах. На следующий год она уже начала баловать меня, как малого ребенка. Муж надеялся, что, пока я не возмужал, можно будет открыть ей, что и в самом деле годы мои еще не велики. Сам же старик полюбил меня как родного сына.
И несколько лет у меня был добрый господин, занятие, которое пришлось мне по душе, сколько угодно пищи, теплое жилье и мягкая постель. Я почитал своих хозяев, соблюдал порядок, установленный в их доме, и вскоре они стали благоволить ко мне. Меня иной раз даже отпускали повидаться с Финеттой или с моим крестным. Все эти годы я жил в полной безопасности, не знал ни тревоги, ни нужды, укрыт был от жестоких бурь и жестоких мучителей. Сказать по правде, я полагал, что и работа и должность как раз по мне, лучше и быть не может.
А теперь я одинок и наг. По собственной своей воле все бросил и вновь полон страха.
Я вновь стал Самуилом, сыном Давида Шабру.
Великие замыслы нашего государя непостижимы для нас, мелкого люда. О монарших войнах мы знаем лишь то, что они приносят нам бремя налогов и всякие бедствия, а о самих бранных делах сведения черпаем из рассказов безруких или безногих калек, пе ведающих даже наименования тех стран, кои они завоевали.
Однако мы немало послышались о победе Вильгельма Оранского, ревнителе веры нашей, над Людовиком Четырнадцатым{24} и в сердце своем лелеяли надежды. Во многих домах севеннских селений люди получили послания от своих родственников, укрывавшихся в «Убежище»{25}, возвещавших о скором своем возвращении; прежде всего ждали возвращения солдат, и в Борьесе, как сообщила навестившая меня Финетта, уже приготовили мягкую белую постель для моего старшего брата Теодора, о коем не было ни слуху, ни духу. Не возвратились, однако, ни изгнанники, ни Теодор, ни времена милосердия — наоборот, король словно возжелал выместить на нас свою досаду на то, что пришлось ему уступить Вильгельму Оранскому, покровителю гугенотов. Заключение мира принесло нам лишь то, что с границ прислали подкрепления нашим мучителям и пришлось усомниться в обещанных протестантам благах, о коих возвестил своим гонимым братьям сей новый Иисус Навин в договоре, заключенном после его победы. Ведь мы с Беллюгой снимали для рассылки по деревням списки с приговоров о конфискациях имущества протестантов, о наложении запрета на их земельные владения, и число таких приговоров теперь удвоилось.
Недолго пришлось нам порадоваться, что за Лозером, в каких-нибудь тридцати лье, в герцогстве Оранском, восстановлена во всей своей славе наша вера{26}. Разумеется, юноши моих лет мечтали пробраться в тот край и услышать слово божие в настоящем храме из уст священников, рукоположенных по всем правилам. Карт у нас не было, пришлось расспрашивать о дороге у возчиков да у бродячих торговцев; потом мы отправили двух молодцов, самых неутомимых ходоков — Марселя Рувьера и Симона Пелле, сына оружейника, разведать путь по реке. Они поручение выполнили и, возвратившись, сообщили, что договорились с неким перевозчиком по имени Газаире, и тот взялся переправить наш отряд на своей лодке в два приема, потребовав вознаграждение в три тысячи ливров за каждую переправу.
Никогда мой хозяин не отказывал мне, если я просился на побывку к своим, а тут вдруг отказал наотрез и велел мне ехать с ним в Алее, так как я буду ему нужен там.
Пара лошадей, запряженных в легкую тележку, меньше чем за два часа пробежала семь лье, и лишь на чае больше потратили мы на обратный путь, когда ехать пришлось в гору, — такая быстрота, пожалуй, покажется невероятной в глазах людей, никогда не ездивших в этих легоньких возках. Прежде чем отправиться на совещание субделегатов и судей Верхних Севенн, созванном королевским интендантом Лангедока, мэтр Пеладан провел меня в канцелярию суда, примыкающую к полицейскому управлению, и мне выдали там для снятия списка две грамоты.
Вдоволь наглядевшись на писцов и на учтивых нарядных просителей, удивлявших меня изяществом одежды и речи, ничуть не похожей на язык наших горцев, я принялся за работу и увидел тогда, что одна из двух грамот была королевским эдиктом, запрещавшим под страхом смертной казни выезжать в герцогство Вильгельма Оранского для совершения какой-либо церковной службы по обрядам Р.И.Р. (религии, именуемой реформатской), а вторая грамота представляла собою решение президиального суда, коим, во исполнение вышеуказанного эдикта, вынесен был смертный приговор пятерым мужчинам и трем женщинам, нарушившим запрещение.
Когда я закончил переписку, мне велели подождать моего хозяина в передней, куда выходили из разных комнат судьи, судейские чины, начальники военных отрядов, тут были аббат Шайла, барон де Сен-Косм, маркиз де Ганж, граф де Брольи, генерал-лейтенант, командующий королевскими армиями в Лангедоке, Урс де Мандажор, главный судья города и графства Алее, и комиссар — субделегат при господине интенданте, — всех их мне с шутками и прибаутками показал раздушенный щеголь, младший писец субделегата.
Мэтр Пеладан пригласил на обед какого-то красавца военного и повел его в таверну «Красная шапка», хозяйка сего заведения Дофина Фюжер, которую мэтр Пеладан называл Фифина, по-видимому, была старой его знакомой.
Еще не подали на стол кувшин вина, название коего мэтр Пеладан прошептал тихонько на ухо Фифины, а у меня уже голова закружилась. Я просто опьянел от невиданного зрелища: великое скопление людей, толпившихся на улицах, множество богато разодетых и увешанных оружием солдат, а тут еще эта таверна с великолепными котлами и кастрюлями, не то медными, не то золотыми, не разберешь, — уж очень они сверкали, — с толпой разряженных посетителей в кафтанах, украшенных золотым шитьем, дорогими самоцветами и кружевами, — поди угадай, кто тут «сеньор», а кто «монсеньер», а кто просто «сударь», — тут смешалась знать военная, судейская, торговая и ремесленная, а уж яства подавались до того изысканные, что и не различишь, что ты в рот; положил — мясо или рыбу.
Гость судьи, усевшись за стол, рьяно атаковал фляги, сулеи и блюда, каждый кусочек запивал вином, от кубка отрывался лишь для того, чтобы поработать вилкой, не оставляя ни единой крошки, ни единой капли. А когда он, по его словам, заморил червячка, то принялся между переменами кушаний разглагольствовать, и от его слов у меня мороз по спине подирал. Я понял, что наш гость приехал из Баньоля, где он командовал воинским отрядом, каковой должен был Задерживать гугенотов, пытавшихся пробраться из Севенн в герцогство Оранское, чтобы помолиться там в протестантской церкви.
Мой хозяин любопытствовал насчет переправы через Рону, а также насчет надзора, установленного там. Капитан любопытство его охотно удовлетворил, объяснив, что большинство перевозчиков — кто волей, кто неволей — покорствуют властям, а ежели кто заупрямится, на их место назначают верных мошенников, для проверки же достаточно бывает держать на учете лодки. Наш гость, мнивший себя чем-то вроде адмирала Ронской флотилии, рассказывал о военных хитростях, уловках, называл прозвища речных соглядатаев: Головастик, Пейдодна, Наливай-Выливай, Ходибродом, Сухоногий, Подпасок… Назвал он, между прочим, имя Газаире.
Рассказал он также, что подлый сброд, промышляющий на реках, — бродяги, воры, убийцы, разбойники — притащились к нам даже из Бургундии и из Франш-Конте и, добиваясь чести попасть в шпионы, перевозчики дрались за последние свободные места, ибо, помимо платы, взимаемой ими за переправу, они еще получали от начальства установленную награду за выданных гугенотов по столько-то ливров с головы.
Домой мы возвращались в глубоком молчании, но перед поворотом дороги у речки Омоль мой хозяин остановил лошадей, передал мне вожжи и, впервые назвав меня моим настоящим именем, сказал:
— А теперь, Самуил, отпускаю тебя на столько дней, сколько тебе понадобится. Бери лошадей и возок, быть может, придется тебе ехать быстро и далеко.
Марсель Рувьер и Симон Пелле уже отправились к перевозчику, так как шесть тысяч ливров следовало уплатить за неделю до переправы; больше мы своих друзей не видели, так же как и деньги, отданные перевозчикам.
Так рассеялись надежды услышать свободно произносимые проповеди пасторов в герцогстве Оранском, да и поскольку на голове преславного покровителя нашего блистала еще и корона Англии, ему не до нас было, и остались мы одни-одинешеньки в бедных наших Севеннах.
Свидетельством своим я не уклонился в сторону, не зря я потратил время, рассказывая о судье Пеладапе, не было суетным удовольствие, при сем испытанное мною, и, право же, ни единым словом я не поставил преграду вдохновению. Не ведая, кто будет читать мое повествование, я заранее прошу о снисхождении; пусть же тот, кому доведется разбирать сии строки, милостиво простит мне, если я чересчур пространно говорю о том, что и без меня он знает очень хорошо, или слишком кратко повествую о том, что ему известно плохо, — пусть примут в соображение, что мне вернее всего рассчитывать надо на читателей, кои появятся не скоро и придут издалека. Читатель, коего предвечный пошлет мне, пройдет, быть может, путь более дальний и в более долгий срок, нежели тот юноша, подмастерье плотника, что встретился мне прошлой весной: он шел из Руэрга, где прожил зиму, но о наших бедах услыхал лишь после того, как миновал плоскогорье Косс Нуар, и слухам, дошедшим тогда до него, не поверил. Прежде всего задал он такой вопрос: как могли вы устоять против сговора столь могущественных врагов, перенести столь свирепые гонения, задуманные на погибель вашу? Как же уцелели еще обитатели Севенн? Читатель! Ужель и ты так спросишь? Или ты не вник в мои слова, или мне изменило вдохновение и мой рассказ пошел вкось и вкривь, или же ты весьма схож с упомянутым плотничьим подмастерьем, а значит, для тебя полезен будет даже сей бледный портрет женолакского судьи, мэтра Фостена Пеладана, каковой никогда не высказывался ни в защиту, ни против чего-либо, во всем показывал как изнанку, так и лицевую сторону, и хоть был служебным лицом, обязанным посылать людей на костер и на виселицу, а сам, лукавец, скупился на веревки для виселиц и на дрова для костров, умел без героизма спасать жизнь гонимых, ловко пуская в ход промедление, небрежность; тихонько, бесшумно связывал свои петельки, как вяжут чулки паши старушки на посиделках в самых глухих деревнях, и всегда оставался добрым человеком. Мой плотничий подмастерье, как ему казалось, понял, что и католики и протестанты не очень-то жаждут убивать друг друга. Кто знает! Господи, молю тебя лишь об одном: оставь для нас кое-где таких людей, как Фостен Пеладан, — да еще хоть немного таких папистов, которые опускают голову перед виселицами, где качаются трупы гугенотов, а наша твердость, наша вера сделают остальное, и живы будут Севениы!
Придется мне возвратиться к началу моей службы у судьи города Женолака{27}, не столько из-за меня самого, а из-за городских мальчишек, поначалу чуравшихся меня из-за моего мнимого родства с Пеладанами. Женолакские мальчишки втайне объединялись в отряды и сами выбирали себе атамана вроде того, как пастухи выбирали старшого, — вожаком был избран Пьеро Пужуле, самый быстропогий парнишка на всех Лозерских горах.
Даже когда они узнали о моей вере, Пужуле решил меня испытать и для сей цели натравил меня на Дидье Пеншинава. Будь сие во времена мирные, сражение, произошедшее меж нами, долго вспоминалось бы в хронике ребячьей жизни в Севеннах. Мне никогда не случалось драться, и я не знал о своей силе. И вот я узнал свою силу так же, как ее испытал на себе правнук старика Пеншинава, когда отряд Пужуле натравил меня на долговязого Дидье, заявив, что он главарь всех ребят-папистов, племянник соборного причетника и дальний родственник аббата Шайла. Силой своей я был изумлен не меньше, чем Дидье, но мне-то сие открытие доставило удовольствие в противоположность противнику моему, коего я так здорово отколошматил, наставил ему таких синяков, что для починки сего церковного певчего вызван был из Вильфора знаменитый в таких делах цирюльник. Ни жалоб, ни доносов за сим не последовало, ибо ни в католическом, ни в гугенотском ребячьем лагере до таких пакостей еще не доросли.
Вступив победоносно в отряд Пужуле, именовавший себя «Иисусовы дети», я посвящен был в его тайны, его обычаи, историю его подвигов, из коих самой достославной проделкой была история с мулом маркизы де Порт{28}, у которого «Иисусовы дети» отрезали хвост. Отряд даже избрал своим патроном легендарного героя наших мест, знаменитого капитана Мерля, некогда отлившего огромную пушку из бронзового колокола «Бесподобный», снятого с соборной колокольни в Менде.
Обычным предметом насмешек для «Иисусовых детей» было городское ополчение Женолака, производившее ученье на площади Коломбье под командованием мессира Солейроля де Рош. Ученье проводилось по воскресным дням, благодаря чему и все действующие лица и зрители этой комедии бывали в сборе. Случалось, что с улицы Пьедеваль выскакивал разъяренный бык и с разбегу прорывал ряды «давних католиков», стоявших под ружьем; а то их приводил в безумный страх колокол доминиканского монастыря, вдруг начинавший бить тревогу; взорвавшаяся ярмарочная хлопушка, всегда неизвестно кем и откуда брошенная, повергала наших храбрых воинов ниц, и они падали брюхом на землю; а то внезапно загоралась освященная хоругвь или слетал парик с головы командира, или жеребцы трех бригадиров — трех братьев Пеншинавов — сбрасывали своих всадников и мчались вслед за разгоряченной кобылой, как бы случайно пробегавшей поблизости; а то разрывался мушкет, или в учебной атаке первая линия атакующих, споткнувшись о протянутую веревку, валилась на землю; иной раз в касках ополченцев оказывались тухлые яйца, во флягах — навозная жижа или под кирасы забирались шершни, — короче говоря, каждое воскресенье какая-нибудь нежданная шуточка доставляла людям на всю неделю повод для насмешек втихомолку.
Бог весть, как это случилось, но мало-помалу наши сборища врагам на позорище, происходившие всегда в каштановой роще, изменились — все пошло на иной лад: они превратились в молитвенные собрания. Переносить мученья в этом возрасте вдвойне тяжко; кроме того, собираться нам было куда легче, нежели нашим родным — драгуны, не дававшие им шагу ступить, не обращали внимания на детвору; надо также сказать и о нашей внутренней свободе: не зная ни пасторов, ни церквей, мы не были, в противоположность взрослым, проникнуты страхом нарушить заведенные порядки и считали вполне законными наши сборища, рождавшиеся сами по себе, как родники из земли.
Худо ли, хорошо ли это, но должен признаться, что я но последнюю роль играл в сих сборищах. Во-первых, я каждый вечер мог сообщать сведения о тех ордонансах и решениях властей, с коих делал списки, а затем я привел моих сотоварищей к священному писанию, от коего их отвратило домашнее чтение по складам одних и тех же мест. По правде сказать, они попробовали сами читать Библию лишь из желания нарушить запрет властей, я же привел их к пониманию книги, ибо читал свободно, не путаясь в буквах, и со страстным вдохновением. Лёд был сломан, и Слово, заключенное в священном писании, заговорило для них. Они были увлечены, отбросили Евангелие, надоевшее им дома, и, поднимаясь вверх по течению реки, к водам все более светлым, прохладным, живым, по мере того как источники сближались, увидели нечто новое: перед нами открывалось свободное поле, и мы очертя голову бросились туда…
Наш атаман Пужуле читать был не мастер, зато раздобыл нам Библию, такую огромную, толстенную, что ее впору было тащить крепкому мулу; листы но обрезу изгрызены были мышами, переплет заплесневел, и все же я впервые держал в руках полную Библию! Четыре Евангелия мне были Хорошо знакомы, но Ветхого завета я почти не знал.
«Детям Иисусовым» полюбилось проворство чтеца, и они принялись гонять его, как резвого коня, то вскачь, то рысью, то иноходью по всему простору неведомых далей. Что ж, пустив меня по такому пути, не приходилось меня пришпоривать— я, словно молодой, чистокровный скакун, одним прыжком переносился от Ионы к Осии, от Даниила к Иову и для отдыха спокойной рысцой пробегал знакомой ровной дорогой к тихому свету слова божия.
И, достигнув его, мы чувствовали, как прекрасна была та неудержимая скачка, что привела нас туда. Понятно для нас становилось, что на извечный вопрос можно было дать один-единственный ответ.
Я прочел тот ответ обычным голосом, но слова эти не нуждались в ораторских прикрасах, от этих слов перехватывало дыханье не только у нас, но даже у ветра, проносившегося в горах.
«Когда Моисей вырос, случилось, что он вышел к братьям своим, сынам Израилевым, и увидел тяжкие работы их; и увидел, что египтянин бьет одного еврея из братьев его. Посмотрев туда и сюда и видя, что нет никого, он убил египтянина и скрыл его в песке…»
Самый ученый богослов из Женевы не мог бы понять пастуха Моисея в пустыне Хоривской лучше, чем поняли его в одно мгновение мальчики из Женолака, осиротевшие дети, чьи отцы были повешены или колесованы.
Три бригадира Пеншинава явились к моему хозяину посоветоваться по поводу оскорбления, нанесенного им: в сумерках слышали они детские голоса, обзывавшие их египтянами, меж тем как они, Пеншинавы, самые что ни есть чистокровные уроженцы сего края, род свой ведут из Монтелара, селения на берегу речки Омоль, каковое входит в Женолакский приход Мендской епархии. Мэтр Пеладан отогнал от них подозрения в обидном смысле услышанного ими слова «египтяне» и велел подать три бутылки старого вина. Как раз в то время мы изменили и название нашего отряда и стали именовать себя «Сынами Израиля».
Стала ослабевать храбрость взрослых, убоявшихся мучителей, число коих умножилось, зато наш отряд возрос, и мы чаще собирались в каштановой роще. На наши сборища не приглашали мы, однако, ни маленького Элизе из Праделя, ни, разумеется, Финетту Дезельган, которой далеко было ходить из Борьеса, а тем более не допускали малыша Луизе Мулина из Впала — ему шел лишь десятый год, не принимали даже рослого Луи из Кабаниса, у коего пузо было толстое, а башка глупая, не пускали мы к себе ни одного парнишки, ни одной девчонки, для которых наши собрания были бы только игрой. Двое-трое юношей, воспитанных дома в строгости, как, например, сын купца Вернисака, вначале очень робели, а затем просто удержу им не было, когда дошли до нас вести, что в Касаньасе, у подножия Буржеса, с которым лишь ширококрылые орлы соединяли нас, дети тоже устраивали сборища, подобные нашим, а стало быть, по божьей воле сие совершалось на каждом нашем горном кряже.
И настали дни, когда на собрания сии стали смотреть уважительно даже взрослые, особливо недовольные, — взять, к примеру, силача Никола Жуани (прежде он работал в Пло в гончарной мастерской, а затем, отбыв насильственную рекрутчину, нанялся в работники к мессиру Монлебуру). Даже пожилые люди приходили к нам, особенно с тех пор, как услышали, что в Долине устраивают собрания, тогда как в Верхних Севеннах давно уж и речи о том не было, исключая наши сходки.
Скоро день сменит ночь, ибо догорает у меня третья свеча, а я не чувствую ни малейшей усталости, и все также быстро бежит мое перо. Данах оплывающей свечи и предрассветный холодок вдруг возродили в моей памяти долгие зимние ночи в Женолаке, в Виала у Мулинов, славившихся от плоскогорья Косс до самой Долины своим уменьем чеканить медь (в двух-трёх приходах мулы обязаны их искусству узорчатыми медными бляхами своей праздничной упряжи).
Маленький Луизе Мулин, по прозванию «Комарик», совсем малюсенький и больше похожий на девочку, чем на мальчишку, весьма был сведущ в их наследственном искусстве и для меня вычеканил два одинаковых образка: согласно моему замыслу, изобразил он на них пастыря в пустыне и вырезал такие слова: «Не страшись ничего, малая паства!» Кроме сего, там вырезан был цветок лилии — в знак верности нашему королю.
Когда Финетта ходила в Корньяр к своему дяде Ларгье, она уж непременно навещала и меня в Женолаке, приносила мне вести о матери моей и, случалось, бывала на наших собраниях. Однажды под вечер, когда она уже направлялась к той тропинке, что вела в Корньяр, я протянул ей руки, сжатые в кулаки, и сказал: «Которую выбираешь?» Она выбрала левую руку и положила на нее свою маленькую ладошку; я разжал кулак и протянул ей один из образков, дав ей понять, что образки сии будут знаком нашей дружбы на всю жизнь. Финетта завязала шнурок на шее и засунула образок за корсаж. А второй образок с тех пор всегда у меня на груди, и сейчас, когда я склоняюсь над своими листками, он скользит у меня по коже…
Погас мой огонек. Кругом серый сумрак: уже не настолько темно, чтобы стоило зажечь новую свечу, но писать без свечи еще нельзя; ничего не оставалось, как пойти па берег речки, поесть козьего сыру и напиться холодной водицы.
И там донесся до меня крайне неприятный шум, — по дороге ехал возок. Да, да, скрипели колеса, постукивали копыта мула, и я увидел, что Дуара Лартиг едет в лес по дрова в свою делянку. Каким мне это показалось странным! Человек едет на рассвете в сосновый бор, будет все утро рубить там лес, наложит воз и к полудню вернется домой, сядет за обед; на другой день он примется мыть чан для виноградного сока; потом скосит отаву, займется сбором винограда, опять поедет в лес запастись дровами, помня, что близится зима. После бессонной ночи, проведенной с пером в руке, здесь, в моей долине Люэка, все это казалось мне таким ненужным. Разве в ртом сейчас жизнь? Вот нынче человек делает то же самое, что делали его деды и прадеды испокон веков, и такие же у него спокойные и неторопливые движения, и так же, как и встарь, трусит рысцой его мул; этот человек сейчас, в августе месяце, заботится о том, чтоб ему тепло было зимой, и, стало быть, рассчитывает дожить до зимы, — словом сказать, продолжает жить по-старому, тогда как дух господень поднимает на брань наши Севенны. Да неужели это человек из нашего родного края? Прямо не верится!..
Конечно, Лартиги из Пон-де-Растеля — паписты, но ведь даже у «давних католиков» на сердце уже не может быть спокойно. Все Лартиги, от мала до велика, люди тихие, миролюбивые, и, понятно, у таких-то вот вся душа переворачивается в нынешние времена.
В рощице на берегу я приметил персиковое дерево, плоды на нем уже почти созрели. Я сорвал три самых спелых. Природный их вкус куда приятнее приторно сладких привитых персиков, и мякоть их хрустела на зубах так громко, что я не слышал стука колес; в душевном смятении я уже не замечал столь знакомого, привычного шума. Я не стал вытирать персиковый сок, стекавший у меня по подбородку, — мне за все, за все хотелось возблагодарить творца… И я поспешил возвратиться к своим записям, — сим трудом вернее всего могу я послужить господу.
Дважды мы были застигнуты врасплох на наших собраниях «Сынов Израиля»: один раз наткнулся на нас несомненный недруг, а в другой раз — доброхот, но как раз он-то и причинил нам вред, хотя, бесспорно, человек он был самый почтенный, самый твердый из всех наших уцелевших борцов за веру, меж тем как католик, да еще одетый в сутану, не принес нам никакой докуки.
Кюре Женолакского прихода возвращался от умирающего а был в дурном расположении духа, ибо даже перед смертью сей нераскаянный гугенот, старик Бонфуа, про коего говорили «упрям как осел», увидев в Туреве, в орлином своем гнезде, забравшегося туда старого кюре, не сказал ему «добро пожаловать», а вместо того плюнул на ковчежец с освященным елеем. А засим несговорчивый старик до того разозлился, что раздумал умирать, и, соскочив с постели, выгнал вон капеллана. Любой католический поп за такую провинность отправил бы его на виселицу и помазал бы упрямца елеем, когда на него уже накинули бы пеньковый ошейник, но отец Манигас так не поступил, — толстяк кюре вздохнул сокрушенно и, посмеиваясь, сказал:
— Ну и племя непокорное наши горцы! Если б у нас не помогали господу призывать их на небеса, то, пожалуй…
И вот сей кюре заявился на наше собрание, будто вздумал сыграть с нами шутку, и похвалил нас за то, что мы так ловко передразниваем гугенотов, — так им и надо, высмеивайте их себе на здоровье. Рассердился он только на меня за то, что я, невежа, упорно не желал встать и поклониться ему; а не вставал я по той причине, что сидел на Библии, — другого способа скрыть ее у меня ведь не было{29}.
Отец Манигас приноравливался к тяжелым временам, ничего, впрочем, не заимствуя от кроткой доброты какого-нибудь Пеладана; он вовсе пе требовал, чтобы умирающий отрекся от своей веры, — нет, он удовлетворялся самыми туманными словами, лишь бы наследники щедро оплачивали ему свидетельство о последнем помазании елеем. Он выдавал любые свидетельства, какие у него просили, — он отнюдь не домогался притворного отречения от веры, коли мзда была изрядная, благословлял, закрывая глаза на то, что творится в сердцах, и хватал цепкой рукой денежки, разрешая богатым рождаться, вступать в брак и отходить в вечность без особых поповских фокусов. Когда приходилось составлять список «дурных подданных и лиц, зараженных фанатизмом»{30}, он щадил землевладельцев и ремесленников своего прихода, — то есть самые зажиточные, самые старинные семьи, а они все были гугеноты. Свой приход он оберегал, как житницу свою, и всегда старался отвести от него громы и молнии; да еще надо сказать, что, поскольку приход был не из бедных, можно было собирать в нем немалые налоги, сам епископ дорожил им как золотым дном и поддерживал хитрого попа, не слушая воплей аббата Шайла, каковой в противоположность отцу Манигасу больше жаждал сжигать гугенотов на костре, нежели загребать их деньги; его жестокость была без изъяна. Сколько ни жаловался Шайла в монастырь доминиканцев на улице Пьедеваль, там лишь на словах возмущались покладистым священником, при котором в городе было спокойно, а вино в бочках не прокисало; говорили даже, что в резиденции епископа однажды довольно резко одернули нашего севеннского султана:
«Потише, потише, мессир Шайла, — сказал монсеньор. — Ваши молодые священники чересчур усердствуют, преследуя гугенотскую ересь. Увы! Там, где они побывали, ни золота, ни серебра больше не соберешь!..»
Вторая нежданная встреча произошла в сумраке теплого летнего вечера, когда «Сыны Израиля» так страстно внимали божественному слову, будто рождалось оно в них самих, и уже не слышали ни лягушек, надрывавшихся у берега Гардонетты, ни кузнечиков, стрекотавших в отаве, ни шороха ночного ветерка в ветвях каштанов.
«И сказал предвечный Моисею: «Отомсти медианитам за сынов израилевых…» Моисей созвал народ и сказал: «Вооружите ваших мужчин, снарядите воинство, и пусть оно пойдет против медианитов, дабы исполнилось возмездие предвечного Медиану!»
И вдруг послышался громовый голос-
— Горе лжепророкам!
В бледном свете, еще пробивавшемся сквозь листву каштанов, мы увидели, что к нам подходит библейский пастырь, с седыми власами, ниспадавшими на плечи, с длинной седой бородой, с высоким посохом в руке, и стадо овец следовало За ним.
— Сказал предвечный Иезекиилю: «Горе безумным пророкам, видящим пустое и предвещающим ложь; в совете народа моего они не будут!»
Мы узнали в старце почтенного Соломона Пуэка из Брюжеда, старейшину Трех долин, жизнь коего приводила в пример своим детям каждая мать в Севеннах: восьмилетним ребенком он был на войне и следовал за войском на лафете Фальконета, при котором был пушкарем его отец; двенадцать лет он томился в яме, но не стал святотатцем и отступником; перед вратами храма он бросился к ногам разрушителей, и на него пали первые удары кирки; он был при смерти и все- таки выжил; его заточили в темницу еще на двадцать лет, и он вышел из нее стариком, но сохранил детскую веру. С тех пор он скитался в пустынных местах, ибо не только смертное его существо было подвергнуто отлучению от людей, но запрещено было и вспоминать и думать о нем; всякого, кто произнес бы его имя, потащили бы на правеж и шесть раз вздернули бы на дыбу над горящим костром, обозначающим геенну адову.
В голосе Соломона Пурка звучала не столько суровость, сколько скорбь.
— О безумные отроки! По неведению своему или по наущению лукавого поддались вы обольщениям своего покровителя Оранского и следуете за ним на путях ереси?
И почтенный старец заклинал нас восстановить обряды и устав нашей протестантской церкви. У меня так и стоят перед глазами «Сыны Израиля» и среди них Пужуле; как низко склонили они головы и, сгибая спину, каялись в своей вине. И никогда не забыть мне, каким было в тот час лицо Франсуазы-Изабо Дезельган, каким звонким стал ее голос, когда она, крошка Финетта из Боръеса, ошеломила всех нас, бесстрашно оборвав старейшину Трех долин, дав ему, по правде сказать, настоящую отповедь. Право, я до сих пор опомниться не могу! Какой высокой показалась мне Финетта, когда она, устремив взор к зеленому своду каштановой рощи, воскликнула:
— Боже великий! Раз нет у нас больше ни школ, ни учителей и некому научить нас служить тебе, вдохнови нас! Ведь мы хотим лишь одного: служить тебе.
Она дрожала всем телом, словно лист под ветром, вся кровь бросилась ей в лицо.
— Несчастное дитя! — тихо промолвил старец.
Однако же в девочке, подруге наших детских игр, обитала чудесная сила, впервые явившаяся нам, — все больше казалось, что некто иной, могущественный вещает ее устами, что исполненные глубокого смысла слова ее кем-то были внушены ей. Мы только еще вступили в пору отрочества, ко времени отмены Нантского эдикта у самого старшего из нас еще не прорезались зубы, все было отнято у нас, прежде чем мы до чего-нибудь коснулись; пас всячески отстраняли от веры отцов наших, ревностно старались держать нас в невежестве, и вот происходило невероятное: гонимая вера завладевает нами и разгорается в нас небывалым пламенем!..
Звонкий голос Финетты не стихал до тех пор, пока не произнесла она напоследок слова Франсуа Вивана: «Мы люди неученые, стало быть, и не можем рассуждать вкривь и вкось!»
Настала тишина, столь глубокая, что слышно было, как треплют овечью шерсть во дворе дядюшки Пего, на хуторе Лупино.
— Дитя мое, — промолвил наконец старец. — Я тоже муку принял и знаю: когда впадаешь в отчаяние, это господь испытывает тебя, победи безнадежность, и вера твоя укрепится…