Циппора Дойч (в будущем – Кармель; сидит справа) и Шайндель Кохана (стоит справа) – будущие основательницы кибуца Бейт-Зера
Кибуц Дгания. 1913
Но вернёмся к
Мой интерес к восточным евреям разделяли большинство моих тогдашних товарищей – и по вполне понятным причинам. Чем чаще мы в своих ассимилированных семьях сталкивались с неприязнью по отношению к восточным евреям, с презрительным отношением к их образу жизни, а презрение это порой принимало весьма откровенные формы, – тем сильнее притягивал нас именно этот тип людей. Hе будет преувеличением сказать, что особенно в годы Первой мировой войны, да и после неё, у нас бытовал своеобразный культ восточных евреев. Все мы прочли первые две книги Мартина Бубера[41] из серии о
Одна из секций
В 1912 году в центральной и северной частях Берлина образовалось другое ответвление
В
Известные события еврейской жизни, подобные, скажем, нашумевшему процессу о ритуальном убийстве, возбуждённому по распоряжению царя осенью 1913 года в Киеве против Менделя Бейлиса, мелкого служащего на кирпичном заводе, вызывали и в нашем кругу бурные споры относительно последствий этих событий. Тогда и я, похоже, единственный раз в Берлинский период, принял участие в массовой организованной сионистами манифестации, на которой с протестом против этого позорного судилища выступали блестящие ораторы того времени, как евреи, так и неевреи. Я и сегодня вспоминаю д-ра Генриха Лёве, который начал свою речь тем, что громовым голосом на иврите и на немецком провозгласил безукоризненно точные слова Писания: «Не терпи кровопролития ближнего твоего!»[46]
Случившееся привело меня к решению, не нашедшему отклика ни у кого из моих друзей – ни тогда, ни впоследствии: я принялся за чтение современной и старой антисемитской литературы, сначала – в связи с упомянутым процессом, затем юдофобских сочинений вообще и изданий вроде «Молота» Теодора Фрича, в котором за двадцать лет до прихода Гитлера к власти ясно и недвусмысленно было проповедовано то, что нацисты потом претворили в жизнь.
Довольно рано, стоило мне глубже погрузиться в чтение этого рода писаний, я пришёл к убеждению о бессмысленности апологетических прений с антисемитами, за исключением разве таких чётко очерченных феноменов, как обвинения в ритуальных убийствах. Вообще во мне рано сформировалось неприятие апологетической практики евреев, тогда как отношение сионистов к этому вопросу представлялось мне разумным и, я уверен, косвенным образом повлияло на всю мою дальнейшую деятельность, посвящённую (невзирая на реакцию гоев[47]) предметному исследованию и анализу областей, которые входили в противоречие с еврейским историописанием апологетического толка. Но в то время я ещё не мог осознавать этого.
Но куда больше свободного времени занимало у меня изучение иврита и библейских, равно как и постбиблейских источников, что с особой интенсивностью продолжалось с 1914 года вплоть до моей эмиграции. Мне чрезвычайно повезло, что в группе
Это звучит невероятно, но накануне Первой мировой войны большие и богатые иудейские общины в Берлине упорно отказывались допускать организацию таких классов даже в тех религиозных школах, которые сами поддерживали. Однажды, когда запрос на учреждение подобного класса был в очередной раз отвергнут, небольшая группа учителей традиционалистского направления религиозной школы на Анненштрассе, в неполных десяти минутах от нашей квартиры, решили открыть такой класс на бесплатной основе.
В результате некоторые из нас обрели поистине идеального учителя в лице раввина маленькой частной ортодоксальной синагоги на Дрезденерштрассе, к которому лично я, во всяком случае, испытываю беспредельную благодарность, и не только я, но наверняка и другие участники нашего кружка, как, скажем, Гарри Хеллер и Шломо Кролик, которые посещали эти занятия в течение года. Нашим учителем и наставником был д-р Исаак Бляйхроде (1867–1954), правнук рабби Акибы Эгера, возможно, самого великого учёного-талмудиста, авторитета в области
Когда я спрашиваю себя, было ли в моей жизни что-то, что можно назвать личным переживанием собственно еврейского опыта, ответ у меня только один: это было потрясение, случившееся со мной весной 1913 года, когда в апрельский полдень я под руководством Бляйхроде прочёл первую страницу
В то время, особенно между годами 1913 и 1915, я вдобавок к школьным занятиям выкраивал по пятнадцать часов в неделю на обучение ивриту. Теперь не могу сказать, то ли мой энтузиазм облегчал мне это высокое напряжение, то ли напротив, само содержание этих ни с чем не сравнимых уроков возбуждало мой энтузиазм. Нечего и говорить, что ни тогда, ни позже я не заплатил за эти занятия ни пфеннига. Никто из моих праведных учителей не принял бы платы за обучение юноши умению «учить» религиозные книги.
Конечно, те впечатления, которые сложились у меня в юности, когда я впервые встретился с иудаизмом, и которые, могу сказать, в равной степени окрылили мой ум и мою фантазию, сильно отличаются от образа, сложившегося у меня после пятидесяти, а потом и шестидесяти лет, отданных изучению многочисленных аспектов этого феномена.
То, что в те годы меня пленило, мощь многотысячелетней традиции, определило мою дальнейшую жизнь и побудило перейти от выучивания материала к его исследованию и рефлектирующему погружению в него. В результате этого погружения живой образ традиции, почти незаметно для меня самого, решительно изменился в моём сознании, принял другие формы, так что теперь мне нелегко исходя из этого образа реконструировать мою первоначальную интуицию. То, что тогда мне казалось постижимым, о чём я исписал кипы тетрадей, преобразилось в самом процессе постижения, ускользая от понятийного схватывания, коего я так добивался, причём с годами все отчётливее, так как оно раскрывало такие глубины тайной жизни, что уложить их в постижимые понятия оказалось мне не по силам, и потому представить их стало возможным лишь посредством символов. Но об этой возникшей гораздо позже стороне моих штудий, предмете моих трудов, здесь говорить не место.
Возвращаясь к моим занятиям
Так, в те годы к моему интенсивному чтению немецких авторов, среди которых меня более всего влекли Жан Поль, Лихтенберг, Мёрике, Пауль Шеербарт и Стефан Георге, всё в большем объёме прибавлялись Библия,
В этот период мучительных колебаний, в конце 1913 года, я вместе с несколькими товарищами из
Программа её состояла в том, чтобы «решать в духе Торы все вопросы, возникающие в жизни еврейского народа», и это было в несколько смягчённых выражениях повторение сформулированной в 1897 году «Базельской программы» сионизма, ставившей целью «создать для еврейского народа обеспеченное публичным правом убежище в Палестине». Мне понравилась новая формулировка программы, наличие в ней чрезвычайно симпатичного выражения «дух Торы». Однако эти слова были лишь уловкой ортодоксальной дипломатии, поскольку подразумевали они вовсе не дух Торы, но, что гораздо точнее, букву «Шулхан арух». Для меня такая подмена не могла продержаться сколько-нибудь долго. И всё же у меня была тогда конкретная и веская причина присоединиться к этой группе: это целая программа интенсивных курсов по изучению еврейских источников, чрезвычайно заманчивая. Можно было не меньше пяти дней в неделю между тремя и девятью часами посещать целый ряд подобных курсов, которые вели, иногда превосходно, студенты и кандидаты в раввины Раввинской семинарии, учреждённой Азриэлем Гильдесхаймером[51]. Один из них, юрист Артур Рау, впоследствии вошедший в число директоров Израильского национального банка, учил вместе с нами короткий трактат
Сионизм, сколь ни опасным он в то время представлялся, всё же оставался приемлемым. Нашим председателем был тогда Лео Дойчлендер, исключительно разумный человек, тогда ожидавший скорого экзамена на звание раввина (для таких кандидатов был придуман каламбур “Erev rav”[52]), разъяснял мне, что сионизм подобен пеплу Красной Коровы, который, согласно книге Чисел, во времена Храма использовался в ритуале очищения нечистых, коснувшихся мёртвого тела. И подобно этому пеплу сионизм способен очищать нечистых, однако предавшиеся ему чистые, напротив, становятся нечистыми! Это означало: мы, «ассимилянты», посредством сионизма можем быть наставлены на путь, ведущий к Торе, тогда как благочестивые евреи подвержены угрозе отпасть от веры из-за царящего в сионизме духа современного реформаторства. В сущности,
Я пробыл в
Я уже упоминал о торговцах еврейским антиквариатом, в лавках которых я провёл немало времени, однако не намного меньше времени я перебирал сокровища букинистического магазинчика на Принценштрассе совсем недалеко от дома д-ра Бляйхроде. Там я за гроши купил себе Жан Поля, Теодора Готлиба фон Гиппеля и Иоанна Георга Гамана. Другой добычей моей ненасытной тяги к учению и чтению стали в последующие годы книжные тележки рядом с Университетом, где в первые годы после Первой мировой можно было за бесценок купить разные диковинные и любопытные брошюры, а то и «кирпичи». Трудно поверить, но я купил там всего за 50 пфеннигов вышедшую под псевдонимом сатиру Лихтенберга, высмеивающую попытку Лафатера обратить Мозеса Мендельсона в христианство – «Тимор, или Защита двух евреев, которых сила лафатеровских доводов и гёттингенских колбас побудила принять истинную веру» (1773). Эта брошюра до сих пор стоит у меня на полке, и, к немалому моему удовольствию, всего несколько лет назад её экземпляр продавался за 500 марок.
Как я был воодушевлён, когда в одном из ранних изданий Лихтенберга обнаружил такие слова: «В число прочих переводов моих сочинений определённо прошу включить и еврейские!» И каким холодным душем меня окатило, когда спустя годы я обнаружил в критическом ляйцмановском издании его «Записок», что моё воодушевление было вызвано опечаткой:
Первая мировая война, если говорить об историческом измерении, стала, естественно, главным событием моей юности. Сегодня трудно себе представить, насколько глубоко был ею затронут каждый человек, даже её твёрдые противники. Лично меня со всех сторон, даже в собственном доме, обступали высокие волны милитаристской горячки. Лишь мой брат Вернер, с которым я активно переписывался и который в конце 1914 года вернулся из Ганновера после сдачи в срочном порядке выпускных экзаменов, чтобы переждать в Берлине воинский призыв, разделял со мной негативное отношение к происходящему. Так мой восемнадцатилетний брат оказался в меньшинстве социал-демократической партии, ключевыми фигурами которого были Карл Либкнехт, Роза Люксембург, Георг Ледебур и Гуго Гаазe. Брат рассказал, что в одном из ресторанов на Хазенхайде в берлинском районе Нойкёльн каждые две недели устраивается подпольное собрание этого меньшинства, где кто-нибудь из руководства читает доклад, в котором освещает текущие взаимоотношения, весьма напряжённые, обеих партий социалистического лагеря, в то время разделённого на сторонников и противников войны. Я тоже присоединился к этим собраниям, на которых нам раздавали нелегальные брошюры о виновных в развязывании войны и другие подобной тематики, а в апреле 1915 года принял активное участие в их распространении. Последнее моё участие свелось к распространению первого и единственного номера марксистской газеты “Die Internationale”, сразу же запрещённой. И лишь после призыва моего брата на военную службу я прекратил свои посещения Хайзенхайде.
Надо сказать, что теперь марксистское учение, к которому столь дружелюбно, без насилия пытался приобщить меня брат, производит на меня гораздо меньшее впечатление, чем писания анархистов, которые я, вероятно, под воздействием тогдашних событий читал в немалых количествах, имевшихся в городской библиотеке. Так, была там чрезвычайно спокойно и трезво написанная книга профессора Пауля Эльцбахера о разных направлениях анархизма и первая краткая биография Бакунина авторства Макса Неттлау – книги, от которых я потом перешёл к чтению Петра Кропоткина и Густава Ландауэра, а дальше – Прудона и Жака Элизе Реклю. Их социализм говорил мне больше, чем по видимости научный социализм Маркса, который меня не убеждал. Ландауэровский «Призыв к социализму» произвёл сильное впечатление не только на меня, но на многих молодых анархистов. Но впечатляло и само его появление – нередко он выступал с докладами в различных сионистских кружках, где я в конце 1915 и в следующем году с ним общался. Уже тогда я сделал попытку одолеть трёхтомник «Статей к критике языка» Фрица Маутнера, на который мне указал один мой старший одноклассник, а Ландауэр, большой почитатель и сотрудник Маутнера (при том, что отношение последнего к войне он очень критиковал), побудил меня почитать его собственные наблюдения и выводы из теории Маутнера, которые он изложил в своей книге «Скепсис и мистика». Благодаря Ландауэру я свёл знакомство с оптовым торговцем мехами Берхардом Майером, его контора находилась через дорогу от нашей типографии на Бойтштрассе. Майер, весьма успешный предприниматель, позднее многие годы прожил в Швейцарии, был покровителем художников, писателей и гонимых политиков, но также издавна – убеждённым анархистом и учеником Кропоткина. Он долгое время жил в Брюсселе, потом – два года в Берлине, покинув его лишь с началом войны, и в продолжение этих двух лет снабжал меня анархистской литературой. Оба они, Майер и Ландауэр, были гордые евреи с развитым самосознанием, охотно вступали в споры с сионистами, особенно в тех случаях, когда те отвергали войну и всё с ней связанное. В поздние свои годы Майер, не отказываясь от своих убеждений, стал покровительствовать сионизму. Общественные и морально-нравственные представления анархистов, таких как Толстой и Ландауэр, оказывали на выходцев из России и немецкоязычных стран, социально-значимых людей, строящих новую жизнь в Эрец-Исраэль, влияние, которое нельзя недооценивать. Моё собственное развитие в те годы отчётливо шло именно в этом направлении, хотя сами возможности построения анархического общества выглядели в моих глазах всё более сомнительно. Представления о природе человека, на которые опирается любое анархическое учение, возбуждали – должен с сожалением в этом признаться – серьёзные философские сомнения.
В этой связи я должен сказать, что обратился к сионизму не потому, что считал создание еврейского государства (а я защищал эту идею во всех дискуссиях) самой неотложной и обоснованной целью движения. Эта сторона дела казалась мне и многим другим участникам движения второстепенной и уж далеко не главной – вплоть до времени, когда Гитлер затеял истребление евреев. Чисто политический и международно-правовой аспекты сионизма для многих, к нему примкнувших, не казались особо важными. А вот вопрос еврейского самосознания, обращение к истории, возможность возрождения, духовного, культурного, но также и социального – это ставилось во главу угла. Если вообще открывалась зримая перспектива существенного обновления, в котором еврейство могло реализовать свой внутренний потенциал, то – мы были убеждены – это возможно лишь при условии, что еврей лицом к лицу встретится с самим собой, со своим народом, ощутит собственные корни. Верность религиозной традиции также играла важную роль, быть может, более важную, чем прочие тенденции, – выполняя явно выраженную диалектическую функцию. Ибо в рамках сионизма с самого его возникновения обозначилось противостояние между линией на возрождение и поддержание традиционного образа еврейства и сознательным бунтом против этой традиции, правда, внутри того же еврейского народа, не удаляясь и не отчуждаясь от него. Это и составляло диалектику, внутренне присущую сионизму. Лозунги вроде «обновления еврейства» или «оживления сердец» покрывали эту диалектику лишь словесно. При любой конкретной попытке построить новую еврейскую общность, наполнив её конкретным содержанием, эта диалектика должна была бы рухнуть, но на деле она продолжала определять внутреннюю историю сионистского движения со времён моей юности до сего дня и становилась лишь сильнее.
Вид на цитадель Башня Давида. На подходе к Иерусалиму. 1916
Главнейшим провозвестником сионизма как движения культурного и общественного, но не чисто политического стал подданный Российской империи еврейский писатель – эссеист Ушер Гинцберг, снискавший широкую известность под псевдонимом Ахад ха-Ам (один из народа). Его статьи уже тогда были частично переведены на немецкий и уже их название «На распутье» указывало на присутствие в них диалектики, о чём я писал выше. Преемственность или радикальное обновление? Любая попытка опосредования этих двух начал была обречена вызвать полемику. Среди немецкоязычных сионистов самым влиятельным поборником радикально нового начинания был, несомненно, Мартин Бубер, чьи «Речи об иудаизме» придали сильный религиозно-романтический импульс движению последователей Ахад ха-Ама, в котором закосневшей в формализме «религии» противопоставлялась подлинная в существе своём «религиозность». Эту антитезу, очень хорошо тогда принятую в Германии, Бубер позднее оставил и избрал новые пути, которые, однако, не могут добавить ничего нового к пониманию сильного эха, вызванного его «Речью» у сионистской молодёжи. У него нашлось немало последователей, подхвативших его призыв к «первоначальному иудаизму», который следовало бы извлечь из окостеневшего раввинизма. Некоторые издания этого рода, и прежде всего сборник «Об иудаизме» (1913), вызвали острые споры.
Я был тогда ещё недостаточно зрел, чтобы хорошенько разобраться в многочисленных формулировках, начертанных на разных знамёнах, и в альтернативах, которые за ними скрывались. И мне понадобилось ещё года два, чтобы усвоить собственные впечатления, словно кипевшие в большом котле. Несомненным оставалось одно: желание ближе познакомиться с источниками иудейской традиции. Бубер весьма мне импонировал, но в конечном итоге я определял себя как приверженца Ахад ха-Ама, хотя к его, воспринятому от Герберта Спенсера, философскому агностицизму я оставался совершенно равнодушным. Что меня в нём привлекало, так это его великая нравственная серьёзность.
Я уже рассказывал, как вступил в
Школа для детей йеменских евреев. Иерусалим. 1916
Эрих Брауэр на крыше первого дома кибуца Бейт-Зера. Иорданская долина. Осень 1927
Примерно тем же кончилась попытка привлечь меня в еврейскую туристическую ассоциацию
IV
Студент в Берлине
(1915–1916)
Большинство членов
Мой образ мыслей и образ действий открыто свидетельствовали о моём неприятии войны, и вскоре из этого произошёл конфликт. В первых числах февраля 1915 года в ежемесячнике
Заметка Мартина Бубера в еженедельнике “Jüdische Rundschau“ от 19 февраля 1915, 2-я страница
Пятнадцать человек из нашей группы подписались под моим протестом, весьма возмутившим членов правления Сионистской организации Германии: там боялись, что наше выступление создаст большие трудности для сионистского движения. Председатель Организации д-р Артур Хантке, один из пяти членов исполнительного комитета, который в действительности придерживался того же мнения, что и мы, пригласил двоих из подписавших к себе и настойчиво убеждал их не делать необдуманных шагов, чтобы не навлечь беду на себя, да и на всю Организацию.
Это своё письмо я довольно неосмотрительно держал в моём школьном портфеле, поскольку мой друг и однокашник Эдгар Блум намеревался его подписать. Итак, мои воззрения на войну, которые я выражал всеми мыслимыми способами, исключая разве что прямые высказывания, вызвали подозрение окружающих, а один из моих школьных товарищей начал за мной шпионить. Однажды, когда я во время перемены прогуливался по школьному двору, он перерыл мой портфель, наткнулся на это письмо и прочёл его. Скопировать его он за короткое время не мог, зато ему вполне хватило оснований, чтобы уличить меня в подрывной пропаганде в стенах школы. В отношении меня началось общешкольное расследование. Неделя выдалась бурная, однако наш директор, человек прямой и достойный, а вместе с ним мои учителя математики и французского выступили против моего немедленного отчисления. Они добились того, что за год до выпускных экзаменов я ушёл из школы со стандартным свидетельством о неполном её окончании, где было, в частности, написано, что я покидаю гимназию с целью «продолжить образование в частном порядке». Во всяком случае, со мной обошлись достаточно либерально, дав мне возможность позднее сдать экзамены соответствующей комиссии экстерном. Уже в октябре 1915 года я обратился в районный школьный комитет и был переведён в реальную гимназию, что располагалась на Кёнигштетштрассе. Когда я, сдав письменный экзамен, стоял в коридоре возле учительского кабинета, поджидая результатов устного экзамена, ко мне подошёл учитель немецкого и сказал: «У нас возникло недоумение по вашему поводу. Вы, безусловно, одарённый человек и прекрасно выдержали испытание – а я писал у него сочинение на тему “Одним ударом дуб не свалишь”, – но почему вы не стали держать выпускной экзамен в вашей школе, покинув её, как сказано в вашей записке, чтобы “продолжить образование в частном порядке?”» Вопрос меня смутил, и я начал бормотать что-то невнятное, поскольку не мог, не лишив себя шансов на будущее, признаться, что уйти мне пришлось из-за моих непатриотических высказываний. Итак, я вконец растерялся. «А, понимаю, – сказал мой преподаватель и добродушно похлопал меня по плечу. – Замешана девчонка». И с этими словам удовлетворённо зашагал обратно в кабинет. Соблазнить девушку считалось лишь небольшим проступком джентльмена, не более. Итак, экзамены на аттестат зрелости вскоре остались позади.
Мой отец, что неудивительно, был весьма раздосадован моим вылетом из школы, да ещё по такой причине. С него хватит, сказал он и решил отправить меня в Штеттин или Грайфсвальд обучаться профессии «селёдочника»[55], что на берлинском диалекте означало что-то вроде лавочника.
Дядя Теобальд и тётушка Кэти Шипан-Хирш вступились за меня, а один из друзей тётки, прознавший о моей великой беде, вспомнил слух о существовании некой интересной статьи в статуте Берлинского университета. Он пустился в розыск, уточнил детали и вскоре открыл ей «тайну» так называемого малого списка. Тётка сразу же отправилась к моему отцу и объяснила ему, что в действительности нет худа без добра, и что я не только вышел из переделки невредимым, но и больше того, выиграл целый год. Речь шла о статье, согласно которой каждый, кто предоставит доказательства о неполном (минус один-два года) окончании средней школы, может быть зачислен в университет на четыре, а то и на шесть семестров, правда, только на философский или сельскохозяйственный факультеты. Он получает равные права с остальными, кроме одного: сдавать университетские экзамены. Если же он во время учёбы сдаст экзамены средней школы на аттестат зрелости, то выпавшие годы причисляются к его студенческому стажу. Разумеется, прусская администрация, вводя эти льготы сто лет назад, печалилась не обо мне, а о сыновьях юнкеров, которым предстояло вступить во владение отцовским наследством, а вот по части духовного наследия дела у них зачастую обстояли не так благополучно. Как нормальные студенты названных факультетов они получали возможность повысить как общее своё образование (в области истории, философии и политической экономии), так и профессиональное, но прежде всего – и в этом, очевидно, состояла главная цель данного положения – они на равных правах вступали в студенческую корпорацию, оттачивали свои социальные навыки, заводили знакомства. Власти, конечно, не собирались придавать этой правовой статье сколько-нибудь широкую огласку: хотя сформулирована она была по общим канонам правового государства и касалась всех, однако привилегии принесла лишь малому общественному слою. Да, эта статья была закреплена в университетском статуте, но кто вообще читает подобные статуты. Если бы наличие малого списка было надлежащим образом обнародовано, то значительное число одарённых еврейских юношей, достигнув шестнадцати лет, оставили бы старшие классы своих школ, ринулись бы в университеты, а учебный материал последних двух лет, необходимый для экзаменов, освоили бы играючи за 6–9 месяцев, что давало бы им огромное преимущество перед другими студентами. На самом же деле мне не пришлось встретить ни одного еврея, который бы знал об этом статуте и тем более как-то им воспользовался.
Среди моих однокашников неевреев я в последние 2–3 года завязал отношения, а по сути дружбу, всего с тремя юношами. От антисемитской травли я в школьные годы пострадал гораздо меньше, чем от издевательств над моими оттопыренными ушами, доставшимися мне в наследство от трёх или даже четырёх поколений Шолемов. Мой отец извлёк из этого свойства хотя бы тот козырь, что посредством долгих упражнений научился ими шевелить, – фокус, который всем нравился, мне же, увы, никак не удавался. С двумя из упомянутых юношей меня связывала любовь к шахматной игре и какая-то неуловимая человеческая симпатия. Они не разделяли моего отношения к войне, однако вели себя очень по-дружески, и я потерял их из виду лишь когда они были призваны в армию. Один из них, Рудольф Циглер спустя пятьдесят лет прислал мне через издательство письмо с вопросом, не тот ли я Шолем, случаем, книгу которого, сборник статей «Иудаика», он купил в Берлине, и это напомнило ему о старом школьном друге, который уже тогда страстно интересовался тематикой еврейства. Он рассказал мне о своей жизни при нацистах, и я с радостью повидал бы его, но до моего следующего посещения Берлина он умер. Второй, Рудольф Корте, выбрал профессию химика. Мой старший брат, связанный с ним деловыми отношениями, говорил, что вплоть до эмиграции из Германии Корте проявил себя исключительно достойным человеком. Но ближе всех мне был Эрвин Бризе, сын мелкого зубного техника. Его родители буквально голодали, чтобы выкроить деньги на его обучение. Бризе, широченный в кости и высокорослый парень, при этом очень мягкого характера, был особенно привязан ко мне. Человек разносторонних интересов, он разделял моё отношение к мировой войне. Когда на меня ополчилась школа и я уже не посещал занятий, он ежедневно меня навещал, делился со мной своими мыслями, давал советы. Он не раз говорил мне, что не имеет достаточно характера, чтобы уклониться от военной службы, но что его непременно убьют. Впоследствии так и случилось.
В последние годы перед моим уходом из школы я испытал серьёзную тягу к математике и обнаружил в себе известные дарования в этой области. Мой друг Эдгар Блум был гораздо талантливее меня и, несомненно, стал бы великим математиком, если бы не пал на войне. Так или иначе, наш почтенный учитель Франц Голдшайдер ориентировался в своём преподавании главным образом на нас двоих, остальной же части класса не доставалось и шестой части его педагогического и профессионального внимания. Помимо прочего он рекомендовал нам для прочтения книги, помогавшие нам быстрее продвигаться вперёд. Именно он укрепил во мне решимость выбрать математику в качестве основного предмета университетской программы, философию же, мой второй выбранный предмет, он презирал и даже на наших занятиях никогда не упускал случая едко поиронизировать над амбициями философов, особенно Гегеля. Он ни единым словом не намекал на события, приведшие к моему уходу из школы, но постоянно снабжал меня материалом и соответствующими заданиями, необходимыми для прохождения старших классов и сдачи выпускных школьных экзаменов, – и это при том, что мои познания далеко превосходили обычный школьный уровень. Мои интересы в иудаике он также обходил молчанием, хотя я, случалось, мимоходом заговаривал о них, зная, что сам он был крещёным евреем.
Этому обучению я посвятил более четырёх лет, завершив его пусть и не докторатом, но сдачей государственного экзамена. Именно благодаря им, моим учителям, и прежде всего Ф. Г. Фробениусу, K. Кноппу и К. Г. А. Шварцу, выдающемуся ученику Вейерштрасса, я за первые пять семестров, проведённых в Берлине, понял, что означает математическая элегантность. Их лекции я заново тщательно переписывал дома. Большая их часть до сих пор хранится у меня, и даже сегодня я по этим записям мог бы воспроизвести четырёхчасовую лекцию Фробениуса «Введение в высшую алгебру». Незабываема первая лекция Шварца, который, как бы продолжая моего учителя Голдшайдера, начал свой курс не с определения математики, а такой фразой: «Философия есть систематическое насилие над терминологией, специально придуманной для этой цели». Лишь спустя долгое время я узнал, что эта великолепная фраза, слишком красивая, чтобы быть правдой, принадлежала не ему, а была произнесена на 25 лет раньше. Нечего и говорить, что при таком определении математика воспринималась гораздо лучше. Правда, вскоре я узнал, что в чём-чём, а в различных философиях математики, при этом самых противоположных направлений, недостатка не было, будь то философии великих математиков и скромных философов или великих философов и скромных математиков. Мне, во всяком случае, не довелось встретить среди современных авторов ни одного, кто был бы одинаково велик в обеих этих областях. Редкий пример их сопряжения – случай Бертрана Рассела.
При том что интерес мой к математике был очень велик, я понимал, что сколько-нибудь плодотворная математическая работа – не самая сильная моя сторона. С ошеломляющей ясностью мне это открылось весной 1917 года на пятом семестре обучения, когда я стал заниматься в семинаре по алгебре под руководством двух выдающихся математиков, недавно назначенных профессоров Эрхарда Шмидта и Исайи Шура. Всякий раз, когда возникала трудная проблема, ставившая в тупик не только нас, но и наших профессоров, один из них обращался к совершенно неприметному юноше, сидевшему в самом верхнем ряду амфитеатра: «А что скажете вы, господин Зигель?» И господин Зигель почти всегда находил решение. Тогда я увидел, что означает быть перворазрядным математиком и как работает математическая фантазия. Карл Людвиг Зигель, позднее – крупнейший математик моего поколения, стал для меня живым доказательством того, что я никогда не смогу оправдать ожиданий, возлагаемых на истинных математиков. И тем не менее я не оставил изучение математики и физики, так как надеялся найти в Палестине какую-нибудь еврейскую школу, где я мог бы получить должность учителя математики.
Вдобавок ко всем моим занятиям в эти годы мне удалось собрать изрядную математическую библиотеку. Теория чисел, алгебра, теория аналитических функций – таковы были мои любимые темы. Получается, что в моей груди уживались тогда, увы и ах, две души.
Мой отец был далеко не в восторге от этих моих увлечений. Даже и в моём присутствии он, бывало, рассыпался в жалобах: «Этот господин, мой сын, предаётся каким-то нищенским художествам. Я говорю ему: господин мой, ну чего ты добиваешься? Неужели тебе непонятно, что у еврея нет ни малейшей надежды сделать университетскую карьеру? Тебе не дадут там стоящего места. Становись инженером, поступай в техническое училище, там сможешь сколько угодно заниматься своей математикой на досуге. Но нет, господин мой сын не желает идти в инженеры, подавай ему чистую математику. Господин интересуется еврейством. Говорю ему: Ну хорошо, становись раввином. Будешь заниматься своим еврейством сколько пожелаешь. Нет, о раввинстве сей господин и слышать не хочет. Нищенские художества ему дороже». Такова была позиция моего отца, умершего в 1925 году, за несколько месяцев до того, как я поступил в Иерусалимский университет, чтобы практиковать своё еврейское нищенское художество.
Столь различные пристрастия, которые я тут описал, неминуемо и довольно рано должны были привести меня к философии и философским разысканиям. «Малый Швеглер», так назывался выпущенный в издательстве “Reklam” том краткой (но весьма расширенной) истории философии[56], а также «Введение в философию» Вильгельма Вундта, – эти два сочинения были первыми, с чем я столкнулся уже в старших классах школы. Кант был мне пока что непонятен, а вот несколько шлейермахеровских переводов «Диалогов» Платона буквально разбудили меня от сна. Тут я пожалел о времени, проведённом в реальной гимназии, где в течение девяти лет по четыре часа в неделю было отведено латыни, а греческого вообще не учили. Впрочем, я нагнал упущенное уже в Мюнхене на замечательных двухгодичных курсах (1919–1920). Если для изучения математики я нашёл несколько превосходных учителей, то в философии никого равного им по значимости мне встретить не удалось. Профессора философского факультета Берлинского университета оставили меня равнодушным. Должен признаться, что особенно раздражила меня лекция Эрнста Кассирера о досократиках: всякий раз, когда только начиналось что-то для меня интересное, он обрывал свой рассказ со словами: «Ну, это заведёт нас слишком далеко». Адольф Лассон, «последний гегельянец» в Берлинском университете, за сорок лет до того бывший классным руководителем у моего отца в Луизенштадтской реальной гимназии, в свои 83 года прочитал публичную лекцию о Гегеле, риторически необычайно живую, но малоубедительную. На этой лекции было ещё достаточное количество слушателей, а вот на лекции его ровесника астронома Вильгельма Фёрстера сидело всего несколько человек. Фёрстер основал «Общество этической культуры», считавшееся философским предтечей монизма. И как раз эта его лекция, посвящённая Кеплеру, благодаря нравственной силе и, решусь сказать, глубокому благочестию лектора-атеиста, произвела-таки на меня, возможно, самое сильное впечатление сравнительно со всем, что я слышал, учась в этом заведении. Как бы то ни было, там я впервые стал учиться читать Канта.
За один семестр до того, как я поступил в университет, Георг Зиммель, виднейший среди его преподавателей философии, получил назначение в университете Страсбурга – и это после того, как он в течение тридцати лет, при всей своей великой репутации, так и не удостоился профессорской должности в Германии. Причина, как он её сформулировал в одном письме, позднее очень известном, такова: “hebraeus sum[57]”. И речь тут о человеке, чьи родители ещё до 1850 года оставили иудаизм, при том что сам он хотя и совершенно отдалился от еврейства, всё же в самых широких кругах слыл воплощением талмудиста. Когда наконец в университете Гейдельберга его имя было выставлено во главе списка претендентов на должность, один влиятельный историк-антисемит убедил жену великого герцога Баденского (слывшего либералом), что элитарная кафедра Гейдельбергского университета не может быть осквернена этим субъектом, евреем из евреев. Бубер, который был учеником и преданным почитателем Зиммеля, не раз давал ему понять, что весьма заинтересован в том, чтобы люди одного с ним, Бубером, типа отнюдь не исчезали из поля зрения, однако эти речи у того отклика не находили. Тем не менее Зиммель, как и все остальные, прекрасно понимал, что все продуктивные умы, мыслившие сходным с ним образом, почти исключительно были евреями. Гораздо позже Бубер рассказывал мне, что за двадцать лет его общения с Зиммелем он лишь один-единственный раз, к немалому своему удивлению, услышал прозвучавшее из его уст слово «мы» применительно к еврейской общности. Это случилось, когда Зиммель, прочитав первую книгу Бубера о хасидах, «Рассказы рабби Нахмана», глубоко задумался и медленно произнёс: «Да, что ни говори, а куда как странный мы народ». Мне, однако, довелось слушать выдающегося философа, который был к тому же великим человеком и великим евреем. Это были, правда, не лекции о религиозной философии, которые он, в возрасте уже за семьдесят, читал в Высшей школе иудаики на Артиллериештрассе в Берлине, а один из его докладов по тематике, связанной с его работой «Религия разума по источникам иудаизма», как раз тогда создаваемой. Это происходило в рамках «Чтений по понедельникам», проходивших в этой Школе и привлекавших очень большую аудиторию. Герман Коген, о котором я веду речь, глава Марбургской школы неокантианства, был человеком, вызывающим благоговение, независимо от того, согласен ты с его взглядами или нет. Необычайно маленького роста, однако с головой, выходящей за пределы всяких пропорций, он, по общепринятым меркам, был просто уродлив. На его примере я впервые постиг, какую красоту может нести в себе уродливая голова. В преклонных летах речь его звучала пламенным фальцетом. Обычно над кафедрой возвышался лишь его лоб, но стоило ему завести речь о добре и зле – когда с его языка срывались такие слова, как «профетизм» или особенно ненавидимый им «пантеизм», – как вдруг его огромная голова целиком высовывалась наружу и держалась так в продолжение всей фразы. Зрелище незабываемое!
Когену принадлежит одна из глубочайших мыслей о сионизме, высказанных когда-либо противниками этого движения. Он не разделял слишком толерантного отношения Розенцвейга к сионизму. В 1914 году Розенцвейг спросил его, что, собственно, тот имеет против сионизма. Коген ответил ему шёпотом, а точнее (по описанию Розенцвейга), голосом, сдавленным до громоподобного шёпота, словно сообщал какую-то тайну: «Эти ребята хотят себе счастья!»
Герман Коген. Литография Карла Дёрбекера
Я знал многих учеников Когена. В старости он воспринимался всеми, включая его врагов, как воистину библейская фигура. Он был первым из современных философов, чей трёхтомный систематический труд я предпринял основательно проработать, – задача, с которой я боролся долго, но не всегда успешно – в частности потому, что, будучи математиком, считал себя обязанным полностью опровергнуть все математические главы его книг.
Коген вёл у себя дома частный семинар по «Путеводителю растерянных» Маймонида. Последним его учеником зимой 1917/18 года (в конце её Коген умер) был Гарри (Аарон) Хеллер, который много рассказывал о дискуссиях, случавшихся между стариком и его учениками, среди которых было немало одарённых восточноевропейских евреев. Хеллер, чьи родители происходили из Галиции, начинал тогда изучение медицины, а под конец сделался одним из выдающихся кардиологов нашей страны. Долгие годы Хеллер состоял активным членом
Если было у меня внутреннее противоречие, которое приходилось как-то улаживать, то это конфликт между математической душой и еврейской душой, жившими во мне. Однако в те годы, особенно начиная с 1916, моя жизнь уже приняла вполне определённое направление: я положил связать своё будущее – в той мере, в какой можно было говорить о будущем в условиях бушующей войны, – со строительством новой еврейской жизни на земле Израиля. Для меня Сион был символом, связавшим воедино, притом скорее в религиозном, чем в географическом смысле, наше происхождение и нашу утопическую цель. Следующие годы я воспринимал как годы учения, приготовления к жизни в Эрец-Исраэль, и после того, как ненадёжность еврейского существования в Германии стала приобретать отчётливые формы, я не хотел пускать корни в этой стране. Первый же год войны и разочарование в так называемой военной литературе – всё это вместе привело к тому, что моё чувство отчуждённости от окружающего мира только углубилось. Таким, в общих чертах, я был, когда в июле 1915 года на исходе первого семестра познакомился c Вальтером Беньямином. Наши отношения с ним я не буду здесь описывать, о них подробно рассказано в другой моей книге[58]. Хочу лишь сказать несколько слов о том значении, которое имела для меня эта важнейшая в моей жизни дружба, которая росла и крепла следующие пять лет. Безусловно, именно моя страстная привязанность к еврейской теме сыграла решающую роль в развитии этой дружбы. Беньямин никогда не ставил под сомнение эту мою увлечённость, что может показаться парадоксальным, если знать о его почти полной неосведомлённости в еврейской проблематике. Ему и в голову не приходило разубеждать меня, напротив, в моей привязанности он находил нечто весьма интересное и даже старался по мере сил укрепить меня в ней, поскольку я был единственным, к кому он мог обратиться с любым вопросом по этой теме.
Когда мы познакомились, он, при всей своей метафизической открытости и готовности развиваться практически в любом направлении, всё же не упускал из виду одну звезду, на которую всегда указывала стрелка его внутреннего компаса, и вскоре я эту звезду обнаружил. Это был поздний Гёльдерлин, к творчеству которого я впервые приобщился благодаря ему. Нас с Беньямином связывали философские и литературные интересы, и когда я, уже при первой нашей встрече, начал распространяться на тему иудейства, он в своей совершенно оригинальной манере задал несколько вопросов, абсолютно неожиданных по форме и самой своей постановке, чем страшно меня возбудил и вызвал во мне концентрацию мысли, гораздо более интенсивную, чем при общении в кружке моих молодых друзей сионистов. Ближайшими моими друзьями из
Беньямин был человеком другого калибра. В 1915 году во время нашего с братом посещения ресторана на Хазенхайде, о котором я уже рассказывал, я впервые встретил настоящего поэта в облике Хельмута Шёнланка, сына известного социал-демократического лидера и внука раввина. И также в лице Беньямина я впервые познакомился с человеком абсолютно самобытного ума, который на новом уровне и на новой глубине затронул меня и захватил за живое. Каждый из нас нашёл в другом собеседника, и беседы наши были на редкость живыми. И каждый, вероятно, внёс нечто своё в развитие другого. Были у нас и взлёты, и падения, и за восемь лет, что прошли до моего отъезда в Палестину, завязалась наша дружба, которая длилась до самой его смерти да не прекратилась и потом.
В течение двух лет, 1915 и 1916, мы с Эрихом Брауэром, без ведома моего отца, с помощью одного из сотрудников напечатали в нашей типографии литографическим способом и выпустили небольшим тиражом три номера журнала с символическим названием
Именно
Первая страница журнала “Die blauweiße Brille“ от 4 сентября 1915 (№ 2)
Он также рассказал нам о готовившемся к изданию своём журнале “
Сколь бы ни были многочисленны наши расхождения с Бубером и как бы ни углублялись они по мере моего знакомства с источниками, я всегда в высшей степени уважал его как личность, и более того, преклонялся перед ним. Он был абсолютно чужд всякого догматизма и с открытым сердцем относился к чужим мнениям. В годы, предшествовавшие моей эмиграции, я часто встречался с ним, и он с вниманием и симпатией следил за развитием моих представлений. Его слабости не могли ускользнуть от меня, но воспоминания о многих беседах, которые я вёл с ним о
В те военные годы, особенно в 1916 и 1917, когда я много разъезжал, произошли разные события. Моя учёба и сионистская деятельность свели меня с новыми людьми из совершенно разных кругов. Зимой 1915/16 годов я участвовал в деятельности небольшой группы студентов и учёных, которые хотели организовать общественное сопротивление много обсуждавшемуся намерению ввести военное образование уже в школе. Связь между нами установил Альберт Баер, адвокат-сионист, который незадолго перед тем открыл свою контору и активно участвовал в работе
Значительную часть лета 1916 года я провёл не в Берлине, а в Гейдельберге и Оберстдорфе в Альгау, потому что наш семейный врач, младший брат моего отца, заключил, что у меня началось нервное переутомление на почве чересчур напряжённой учёбы. (Этот диагноз напоминал об известной берлинской поговорке, которая ходила в то время: «Кто в меру тих и в меру борз, того не мучает невроз».) Возможно, на него повлиял и тот факт, что я дважды получал отсрочку от службы в армии именно по этой причине. На самом деле я чувствовал себя вполне здоровым, но отлично использовал эти «каникулы».
В зимний семестр 1915/16 годов я прослушал длинную лекцию Эрнста Трёльча, незадолго до того переехавшего из Гейдельберга в Берлин и сменившего теологический факультет на философский, но начавшего свой курс с философии религии. Его ценили как отменного знатока социальных доктрин различных христианских церквей и возлагали на него большие надежды. Так или иначе, эта тема меня настоятельно интересовала, к тому же он считался выдающимся лектором. Вышло так, что я занял место рядом с дамой на вид лет тридцати пяти, которая привлекла моё внимание не столько даже своей сумрачной красотой и элегантной манерой держаться, хотя то и другое прямо-таки бросалось в глаза, сколько россыпью восклицательных и вопросительных знаков, которыми она усеивала свои записи, пестревшие возражениями против доводов Трёльча, излагаемых уж слишком гладко, при всей их «учёности» – доводов, изобличавших в нём искушённость в религиозной поэзии от псалмов до «Часослова» Райнера Марии Рильке, образцы которой он часто декламировал и подвергал анализу. По лицу её пробегали бурные эмоции, которые выплёскивались и на бумагу. Я не мог удержаться, чтобы искоса не заглядывать в её записи. Мы разговорились. Это была Грете Лиссауэр, жена экстраординарного профессора медицины на военной службе в Кёнигсберге, страстная пацифистка и самоотверженная защитница женских прав. Мы с ней много общались в продолжение полутора месяцев, проведённых мною в Гейдельберге следующим летом. Она приехала туда, чтобы быть рядом со своей двенадцатилетней дочерью, которая училась в очень «прогрессивной» школе-интернате, воспитанниками которой были в основном еврейские дети. Наши беседы были насыщенными и очень живыми. Благодаря ей я впервые познакомился с книгами Анри Бергсона и его верного адепта на поле немецкого языка графа фон Кейзерлинга. Фрау Лиссауэр также затащила меня на лекции философа-неовиталиста Ханса Дриша, который в двух своих выступлениях говорил на две совершенно противоположные и взаимно противоречащие темы: в первой лекции он рассуждал о рационалисте Декарте, во второй – рассматривал природу органического начала и разъяснял основоположения собственной теории.