ЙОЛЕ СТАНИШИЧ
ЖАЖДА ФОНТАНОВ
Фонтаны — это взятый в плен источник из каменных расщелин, из пещеры, из озера лесного, заключенный в железных трубах городских бассейнов. Там где-то травы тщетно просят влаги, а здесь фонтаны рушатся в бетон и разбивают грудь свою на брызги, томясь все время жаждою свободы. Они шуршат, они печально стонут, и радуга в их струях преломилась, подобная изогнутому луку. Фонтаны — это пленные ручьи, они тоскуют по росистым веткам, по небу в грозовых летящих тучах, по зорям, отраженным в их воде, и по оленю на скалистых кручах. Они поили и кусты, и травы, и путников, жарою истомленных, они в своем потоке увлекали осеннюю листву и отводили от леса руку ночи ледяной. Теперь, стесненные трубою ржавой, они рокочут гневно в пыльных скверах и горестно дробят себя в неволе на брызги безысходной горькой доли. И города усталые глаза, его вспотевшее в жару лицо кропят прохладной пылью на мгновенье, ломаясь о бетонную ограду. Они всегда в плену, и только ночью, когда их закрывают на покой садовники иль сторожа бассейнов, им слышно, как поют в горах их братья. Но в час дневной, любимцы щелей горных, они сквозь горло и сквозь зубы труб со свистом прорываются и рушат свой тяжкий столб о грани стертых плит. Кто видел за решеткой зоосада тоску тигриных глаз, в тревоге неустанной, тот знает неизбывную печаль и этих пленных городских фонтанов. На раскаленный падая асфальт, они, ветвясь, прохладу распыляют, и брызги их подобны тем слезам, что горе всем несчастным посылает. Асфальт молчит, он мертв, он безответен. Но кто не понял бы оцепененья воды остановившейся, плененной и запертой в своей бетонной чаше? Так замерзает молодость воды, затиснутая в узость ржавых труб. Фонтан тоскует о полете в небо, но к высоте протянутую руку всегда ломает кто-то, и она бессильно падает, дробясь о камень. Он помнит горы — все в изломах молний, — а здесь, над городом, заря томится и жаждет влаги, а сухие травы о свежести тоскуют дождевой. Струя уже разломана, когда со свистом прорывается сквозь зубы и пасть окаменевшей львиной маски. Фонтаны жаждут вольного паденья с отвесных скал, у своего истока. Перевел с сербохорватского Вс. Рождественский ВСЕВОЛОД РОЖДЕСТВЕНСКИЙ
* * *
Раздольный словно песня, дух народа Лепил его скуластые черты; В его лице вся русская природа Отражена в величье простоты. Могучей Волги плавные просторы, Не знающая края ширь степей, Леса, поля, долины, реки, горы — Весь светлый облик Родины моей. В слегка раскосом глаз его прищуре, В крутом надлобье, в крепкой лепке лба, Во всей его стремительной фигуре Отражена народная судьба. Он — и порыв, и грозный пламень воли, И зоркий ум, пронзающий века. За все, что он принес народной доле, Земной поклон, великая река! * * *
Не тяжкий труд, а вольная игра! Здесь рубят избу. Бережно и ровно Под мерный звон и грохот топора Ложатся «в лапу» тесаные бревна. Не зря врубался плотничий топор, Не зря пила, вгрызаясь, хрипло пела, Рубанок шаркал, сучьям вперекор, И в кудри стружки завивал умело. Вошли в пазы надежные углы, Уже венец подводится под крышу, И свежее дыхание смолы Еще с крыльца я в этих стенах слышу. Вбит частокол — и еж бы не пролез, Набит тюфяк волною мягких стружек, По русскому обычаю, навес Останется для ласточек-подружек. И входит мир под кровлю лесника. Пусть греет печь, пусть подрастают дети, А дни уносит тихая река, Как повелось спокон веков на свете. И лес шумит, встречая новый дом, Пришедший на заветную полянку, И птичьим щебетаньем над окном Хозяина он будит спозаранку. СЕРГЕЙ МАКАРОВ
ТЫ ВОСПЕТА В БЫЛИНАХ
Ты воспета в былинах, Богатырская Русь, От лесов до былинок Я тобою горжусь. От невзгод не робея, Гордость эту сберег. Где бы ни был, к тебе я Отыщу сто дорог: Возле зарослей бурых, Легкокрылых стрекоз, Облаков белокурых, Белокорых берез — Я войду в густотравье У дубков-крепышей, Там, где речка в оправе Молодых камышей, Где, тучнея от сока, Над рекой, в тальниках, Держит вечер осока На зеленых штыках, И костер жаркоперый Разложил из коряг Матерщинник матерый — Бородатый рыбак. За своим двухнедельным Небольшим шалашом На весле самодельном Чистит рыбу ножом. Верный птицам-соседкам, Песнелюб, говорун, Мне он кажется предком, Стерегущим табун. Здесь печеный картофель, Узкогорлый ручей, Здесь насмотришься в профиль На коней-гривачей... И студеность росы я Пью над вязкой травой, Твой потомок, Россия, Верноподданный твой. В ЛЕСУ
Ветер тучи тянет волоком Над медвежьими закутами. Плотным снегом, словно войлоком, Горловины пней закутаны. Ветер, тишь из леса вытесни И пройдись веселым странником, Чтобы гордые, как витязи, Клены вздрогнули над стлаником! Ель, густые ветви свешивай, Как белье в реке, раскачивай, Перегуды ветра свежего Долго слушай, как рассказчика! Иней сыплется нетающий, В рты голодных дупел просится. Словно лебедь улетающий, Шею вытянула просека. На тропинку, как на улочку, Вышел я, гляжу и думаю: Может, встречу тут Снегурочку, Долгожданную мечту мою? ЦАРСКИЙ ТОПОР
Ты молчаливый, словно памятник, А топорище — пьедестал. Тобою вырубленный парусник Веками плавать не устал. К тебе подходят люди кучно: — Смотрите, вон топор Петра! Скажи — тебе носить не скучно В музее имя топора? А хочешь жизнь другую, новую Начать в предсолнечном лесу? — Давай, дружище, в глушь сосновую Я на плече тебя внесу, И мы встряхнемся, мы разыщем, Осилим толстые стволы, Да так, чтоб с крепким топорищем Ладони слиплись от смолы! ПОЭТ
Он вышел к нам из соловьиных рощ — Решительный, красивый, волевой, И на ветрах пружинящая рожь К нему склонилась русой головой. Он невзлюбил бумажные цветы — Ему родней букет шипастых роз. Мужское благородство чистоты Через такие встряски он пронес! А времени суровые штрихи Легли осадком горьким на сердца. Я видел, как он рвал свои стихи, Которым не поверил до конца! И миру седина его видна, Как будто неутешная печаль... Неправда, это — нет, не седина, А просто нержавеющая сталь. * * *
Луна зевает, рта не закрывая, И тьма исполосована зарей. Веди меня, тропинка зоревая, В осенний лес по голову зарой! Там пахнет красноликою рябиной, Дубы стоят по-царски, как дворцы, Перед рассветом с выси ястребиной Слетают звезды к лесу, как птенцы! Коряг замшелых злобные усмешки, И алоглазый клюквенный покров, И розовое блюдце сыроежки Наполнено росою до краев. А ветер дунет — листья, словно свита, За ним летят в тягучей синеве... Глубокий след лосиного копыта, Размером с ковш, скрывается в траве. Прощание выкрикивают гуси, На юг летят печально, высоко... А лес молчит, как сказочные гусли, И ждет веселых, добрых рук Садко. КОНСТАНТИН ЗАВЬЯЛОВ
У КАРТИНЫ РЕПИНА
До чего же умело владеет сохой! И откуда крестьянский в нем навык? Влажным полем степенно шагает Толстой — Борода ветром свернута набок. Грудь открыта навстречу седым облакам, Подпоясана туго рубаха. Постигая и труд, и судьбу мужика, Глубоко призадумался пахарь. А за ним, за его напряженной спиной, Там, за лесом, за пашнею рыхлой, Вся Россия, как туча в полуденный зной, Перед бурей великой притихла... АЛЕКСЕЙ КАБАНОВ
ЕГЕРЬ
Вой прибылых, всему постылый, Лось ночью слушал, не страшась. Он, зная собственную силу, Спокойно спал, как гордый князь! Рябинник синий при дороге Качнул дуплета гулкий всплеск. От нестерпимого ожога Рванулся бык в рассветный лес. Апрельский воздух был настоян Смолистой бодростью сосны. По следу шли на лыжах двое, Пугая скрипом птах лесных. Мешки с поклажей грели спины, И ружья были на виду. Уже смакуя свеженину, Слюну глотали на ходу. Не опасались: глушь да рано, — Кому пытать, зачем пришел? И самодельным ятаганом Мездры отброшен белый шелк. А я по совести, по долгу Законом встал в лесной глуши. С пяти шагов подняв двустволку, Сказал: — Ложись! Суши ножи! АНАТОЛИЙ ЧЕПУРОВ
* * *
И осенью бывает тишина, Высокая, до маковки небесной, Когда природа вся погружена В полдневный сон, глубокий и чудесный. Горят деревья пламенем таким, Что в воздухе ни шороха, ни жара, И не бежит зверье, глотая дым, От этого великого пожара. В бега пустилась лишь одна лиса, И там, где ступит хитрая трусиха, — Ложится молча рыжая краса И у деревьев догорает тихо. * * *
Веселыми, зелеными платками Березы машут, глядя в небеса. У белых ног цветными огоньками Горит грибная спелая роса. А дальше лес такими мхами выстлан, Что впору здесь стоять боровику. Но, упиваясь воздухом смолистым, Форсит поганка в шляпке набоку. И светлый бор обозревая грустно, Подумал я, как справедлив народ: Что свято место не бывает пусто — Кряж не займет, тотчас ольха взрастет. Н. К. ЧЕРКАСОВУ
А что я утверждаю? — Свет в окне, Когда ни зги не видно, Пламень чая, Когда мороз, Куражась и серчая, Даст прикурить На снежной целине, Дорогу на огонь Своей звезды, Следы сапог И добрых рук следы На том пути, Что жизненным зовется. А что еще? — Весь мир, которым ты Дышал и жил, С открытой высоты Успев сказать: «Все людям остается!» НАТАЛЬЯ БАНК
«ВСЕ О ЖИЗНИ, НИЧЕГО О СМЕРТИ...»Мог ли он думать, что и его том встанет рядом с другими — классиками советской поэзии, старшими современниками и учителями — Маяковским, Багрицким, Есениным, — солидный том «Библиотеки поэта», прокомментированный, с отделом «Варианты» и большой вступительной статьей, чуть ли не «полное собрание», за вычетом всего пятидесяти стихотворений.
Корнилов — классик?
Ему было чуть больше тридцати, когда он ушел. Остались замыслы, планы, рассчитанные на годы и годы. Составил пока только «Тезисы романа» о своем «большом поколении». Мечтал создать образ Ленина. Начал и не закончил несколько поэм. Какая зрелость была впереди?
Но встали рядом героическое «Триполье» и «Тезисы романа», задорная «Песня о встречном», грустно-смешные стихи о медведе, у которого «от меда зубы начали болеть», горчайшая «Елка», пронзительная «Соловьиха» — и обозначилась ясно, неоспоримо простая истина, что без Бориса Корнилова была бы неполной картина большой русской, советской поэзии.
Бродила, металась, искала выхода стихийная поэтическая сила. И там, где ей удавалось вырваться на поверхность, начинали бить ключи редкой красоты и особенной лирической мощи, полуприглушенной, словно сдерживаемой до поры.
Похваляясь любовью недолгой, растопыривши крылышки в ряд, по ночам, застывая над Волгой, соловьи запевают не в лад... Поэзию Б. Корнилова питают большие предчувствия. Даже когда он называл стихи «Память», не воспоминания прокладывали их лирическое русло, а прежде всего ожидание — завтрашних встреч, настоящей, без обмана, любви, яркой жизненной новизны и боев, — поэт был постоянно готов к ним.
Молодая поэтическая сила пружинила в строке («Яхта шла молодая, косая, серебристая вся от света — гнутым парусом срезая тонкий слой голубого ветра...»), раскачивала стих в лад «Качке на Каспийском море», весенняя, лихая, озорная. Легкость чувствований — чисто внешнее, немножко поза. «...Может, я развязен? Это — от смущенья моего!» И открывается за грубоватой простотой невысказанная нежность, за злостью — боль, — где же он, рубаха-парень, веселый, бесшабашный, а случается, и мрачный гуляка? Где?
Ирония, резкое, простецкое словцо нужны поэту, чтобы снять пафос, умерить излишние восторги, не впасть в чувствительность.
Высокие слова «революция», «социализм», «коммунист» звучат у Корнилова во всем их первоначальном, истинном смысле. Они заряжены огромной, искренней преданностью поэта реальности, которая заключена в этих словах («наша слава, наша революция, в наши воплощенная дела»), — и не нуждаются в цветистых одеждах образных определений.
Лучшую свою песню Корнилов видел летящей («Вот летит она, молодая, а какое горло у ней! Запевают ее, сидая с маху конники на коней»). Сказано точно, ибо всё в корниловских стихах — порыв, движение. Тихая размеренная жизнь постыла поэту, обычно она синоним затхлого обывательского прозябания. «Спокойствие — прах».
Нет его и в природе: «Гремучие сосны летят, метель нависает, как пена, сохатые ходят, рогами стучат, в тяжелом снегу по колено». И в летней ночи нестойко оцепенение: «перебитый в суставах кустарник... рушится на окно», «звезды падают с ребер карнизов», — аллитерацией усилено ощущение затаившейся где-то близко грозы. Пейзаж тревожен, по-своему соотнесен с судьбой земли — «сосновые лапы над миром, как сабли, занесены».
Кипела жизнь в стихах Корнилова. Даже цвет у него динамичен. Обжигает сочетание синего и золотого во всех оттенках: «рябины пламенные грозди и ветра голубого вой, и небо в золотой коросте над неприкрытой головой»; «золотое твое варенье, кошка рыжая на печи, птица синего оперенья, запевающая в ночи».
Годы шли. Новая жизнь все теснее обступала человека. Ее детали сначала грубовато и неуклюже врезались в нежную, раздумчиво-песенную плоть стиха. Не однажды поэт говорил «прощай» старой Руси и возвращался к ней вновь («я все-таки сердце и голос теряю, любовь и дыханье твое потеряв»). Но и после того как он решительно вышел на просторы современности, в стихах Корнилова осталась вечная Россия, еловые ее чащи, берестяные туеса, волжский плес, красноперые окуни в реках, осталась как исток, о котором грешно забыть, как нить, связующая с поэзией прошлого.
А в дальнейшем рядом с этим образом, не сливаясь, все активнее утверждался другой. «В лоб туманам, битвам, непогодам» шла молодая республика. Многолик ее образ. Это она — отважные летчики, что пришли на помощь гибнущему «Челюскину». Поднявшиеся в небо стратостаты — тоже она. И покоренная человеком, «перекошенная вода» Свири. И председатель колхоза, который «идет до конца» по нашей планете под дулами кулацких обрезов. Советская новь начала тридцатых годов дала Корнилову широту поэтического дыхания, масштабность мысли.
О лирике Корнилова не скажешь «ювелирная работа» — он поэтизировал все крупное, большое, сильное, любил лирическую гиперболу:
Ночь ли, осень ли, легкий свет ли, мы летим, как планета вся, толстых рук золотые ветви над собой к небесам занеся. Полюс радости и света в поэзии Б. Корнилова — «Песня о встречном». Многоголосая, она вобрала в себя дробь пионерских барабанов, утренние заводские гудки за Нарвской заставой, гомон трудовой улицы. Это песня об утре страны, об утре свободного труда, об очень молодой, простой любви.
Поэмы Б. Корнилова, особенно «Триполье» и «Моя Африка», выявили — сильно и рельефно — существенные тенденции его лирики: тягу к героическому, горячий интернациональный дух, монументальную лепку образов.
Корнилов шел наперекор сто раз перепетым истинам (ведь человек открывает их заново во все времена) — и романтически многозвездной была его поэзия (сколько их, «белых», «зеленых», «острых», «пылающих», «высоких» звезд, горит в его стихах!), а сам поэт — «сентиментален оптимистам липовым назло». «Сентиментален» потому, что в грохоте дней не подавил в себе человека, не приглушил боли от подлости и предательства, веры в любовь, радости — от солнечного запаха моря и песен под гитару ветреными ленинградскими вёснами. Он был «сентиментален» в том смысле, что не принимал жизни бездумно, искал себя в своем времени.
Корнилову близок «знаменитый, молодой, опальный, яростный российский соловей», дорог Пушкин, еще не расставшийся с «легкой юностью», неистовый — и уже трагически обреченный. Вглядывался в Пушкина — и лучше понимал себя, собственную судьбу:
Думаю о вас, не об убитом, А всегда о светлом, О живом. Всё о жизни, Ничего о смерти, Всё о слове песен и огня... Легче мне от этого, Поверьте, И простите, дорогой, меня. Это было о Пушкине, было и о себе. «Всё о жизни, ничего о смерти», — как заповедь повторял Корнилов. И до золотой зрелости оставалось совсем немного, но до рокового финала — еще меньше.
НИНА КОРОЛЁВА
* * *
Прикидываюсь, прикидываюсь, прикидываюсь домашней. Поглядываю, поглядываю, поглядываю на дверь. Как молодой барсучонок, выкормленный кашей, Всё по тайге тоскую, как настоящий зверь. Мне чудятся корни липы, И шерсть моих черных братьев, И папоротник, и папоротник, И папоротник в дупле. А после запахло дымом, И люди меня забрали И поселили в доме, В сытости и тепле. С тех пор уже пахло дымом Всё утро и каждый вечер. Я долго скулю под дверью И новых хозяев злю. Но пищу их принимаю, И мне защищаться нечем, Хотя я одним не верю, Других я не полюблю... И открываю двери — Однажды, как будто ветром, Беру я билет к восходу, И только тревожусь я: Неужто меня, как зверя, Пропахшего человеком, Не примет уже сегодня Лесная моя семья? Прикидываюсь, прикидываюсь, прикидываюсь таежной. А все мне чужи и странны Лесные эти края... Я шлю домой телеграммы, Я думаю все тревожней: Неужто меня забыла Родная моя семья? ГАЛИНА ГАМПЕР
* * *
Он ее вдохновенно выдумывал. Всю медовую ворожил. Подарил он ей очи лунные, Землю под ноги положил. И картина любила художника, Для него была — не для всех. Подходил он к ней настороженно, Все не веря еще в успех. Их глаза иногда встречались, Он подмигивал ей слегка. И на лбу у нее качались Два сиреневых завитка. Но однажды все было кончено. И последний мазок, как пощечина, Как последний разрубленный трос. И художник ушел, как матрос. Чуть раскачиваясь, ушел. Одному был он верен свято — Так работать, как будто шторм, И нельзя ничего на завтра. А она кочевала по выставкам, Вся медовая, как вначале. Лишь глаза погрустнели и выцвели, И все ждали кого-то, ждали... * * *
Я совсем, совсем невесома. Я ведь чайка, во мне лишь ветер. Ни любви, ни обид, ни дома Нету в этом плывущем свете. Волны льются, и небо льется, Уплывает земля куда-то. Я пою, потому что поется, Я лечу, потому что крылата. * * *
В талант не превратится склонность, Ты с похвалами не спеши. Я чувствую незавершенность Всех линий тела и души. Изгибом каждым жду и маюсь, И надрываюсь, и тянусь. Как будто долго просыпаюсь И чувствую, что не проснусь, Не прояснюсь, а чьи-то лица Плывут, качаясь и браня. И только грустно шевелится Во мне предчувствие меня. * * *
И снова знакомая сила Меня подняла над землей. А все, что обещано было, Обещано было не мной — Другою, ручной и домашней... А нынче я снова поэт. Я снова не ваша, не ваша, Не ваша на тысячу лет! Не ваша по силе смятенья, По яркости снов наяву. Я снова в других измереньях, В других озареньях живу. НИКОЛАЙ УШАКОВ
В ЛЕСАХ ЗАКАРПАТЬЯ
Стулья растут в лесу — я сам это чудо видел. Подгорных лесов полосу их край ремеслом не обидел. Обычное дерево бук, орешек под ним и соринка, но ветка сгибается вдруг — и образуется спинка. И вот уже спинок не счесть... Есть сказки и в нашем столетье: я вижу две ножки, и третью, уже и четвертая есть. Их множество... В стульях вся высь... Сюда б из соломки сиденья, и в ярусе верхнем садись, дневное смотри представленье. Смотри на игру здешних рек над галькой, от солнца веселой, на темные замки смерек,[1] на тихих малинников села. Смотри — притаилась в сенях старинка родного народа. Смотри — проверяет «Синяк»[2] свою минеральную воду. Киев АЛЕКСАНДР КУШНЕР
* * *
Когда тот польский педагог, В последний час не бросив сѝрот, Шел в ад с детьми и новый Ирод Торжествовать злодейство мог, Где был любимый вами бог? Или, как думает Бердяев, Он самых слабых негодяев Слабей, заоблачный дымок? Так, тень среди других теней, Чудак, великий неудачник, — Немецкий рыжий автоматчик Его надежней и сильней, А избиением детей Полны библейские преданья, Никто особого вниманья Не обращал на них, ей-ей. Но философии урок Тоски моей не заглушает, И отвращенье мне внушает Нездешний этот холодок. Один возможен был бы бог — Идущий в газовые печи С детьми, под зло подставив плечи, Как старый польский педагог. СИРЕНЬ
Фиолетовой, белой, лиловой, Ледяной, голубой, бестолковой Перед взором предстанет сирень. Летний полдень разбит на осколки, Острых листьев блестят треуголки, И, как облако, стелется тень. Сколько свежести в ветви тяжелой, — Как стараются важные пчелы, Допотопная блещет краса! Но вглядись в эти вспышки и блёстки: Здесь уже побывал Кончаловский, Трогал кисти и щурил глаза. Тем сильней у забора с канавкой Восхищение наше, с поправкой На тяжелый музейный букет, Нависающий в желтой плетенке Над столом, и две грозди в сторонке, И от локтя на скатерти след. * * *
То, что мы зовем душой, Что, как облако, воздушно И блестит во тьме ночной Своенравно, непослушно Или вдруг, как самолет, Тоньше колющей булавки, Корректирует с высот Нашу жизнь, внося поправки; То, что с птицей наравне В синем воздухе мелькает; Не сгорает на огне, Под дождем не размокает, Без чего нельзя вздохнуть, Ни глупца простить в обиде, То, что мы должны вернуть, Умирая, в лучшем виде,— Это, верно, то и есть, Для чего не жаль стараться, Что и делает нам честь, Если честно разобраться. В самом деле хороша, Бесконечно старомодна, Тучка, ласточка, душа! Я привязан, ты — свободна. * * *
Среди знакомых ни одна Не бросит в пламя денег пачку, Не пошатнется, впав в горячку, В дверях, бледнее полотна. В концертный холод или сквер, Разогреваясь понемногу, Не пронесет, и слава богу, Шестизарядный револьвер. Я так и думал бы, что бред Все эти тени роковые, Когда б не туфельки шальные, Не этот, издали, привет. Разят дешевые духи, Не хочет сдержанности мудрой, Со щек стирает слезы с пудрой И любит жуткие стихи.