Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тяжесть и нежность. О поэзии Осипа Мандельштама - Ирина Захаровна Сурат на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В Петрополе прозрачном мы умрем, Где властвует над нами Прозерпина. Мы в каждом вздохе смертный воздух пьем, И каждый час нам смертная година. Богиня моря, грозная Афина, Сними могучий каменный шелом. В Петрополе прозрачном мы умрем, — Здесь царствуешь не ты, а Прозерпина.

Эти стихи, по словам М.Л. Гаспарова, «как бы опровергают былой оптимизм “Адмиралтейства”: вода отвратительна, воздух прозрачен, как в царстве теней, в этом воздухе – опасные стрекозы-аэропланы, звезды по-прежнему враждебно-колючи, и Афина (чья статуя стояла в вестибюле Адмиралтейства) уступает власть царице мертвых Прозерпине»[45]. Действительно, этот прозрачный Петрополь – не тот Петербург, который наполнял своими архитектурными образами мандельштамовские эстетические идеи первой половины 1910-х годов. Теперь идет речь о смерти в городе смерти. Н.Я. Мандельштам видела в этих стихах «первый приступ эсхатологических предчувствий» Мандельштама[46]; если это и так, то пока эти предчувствия не имеют вселенского масштаба (как будет позже в «Стихах о неизвестном солдате», 1937) – пока они локализуются в Петербурге. Живой каменный город, несущий в своем облике историческую память, еще недавно населенный для Мандельштама героями прошлого и литературными персонажами, превращается вдруг в прозрачное и призрачное[47] залетейское царство (в мандельштамовских стихах 1920 года «прозрачность» станет устойчивой характеристикой загробного мира). Меняется имя города: реальный Петербург, уже к тому времени переименованный в Петроград, становится у Мандельштама стилизованным Петрополем (именно это название, первоначально данное Петербургу[48], закрепилось как поэтическое имя города в стихах Ломоносова, Державина, в «Медном Всаднике» Пушкина), а затем постепенно Петрополь превращается в некрополь в сознании Мандельштама. Когда в 1922 году Н.П. Анциферов приписал постскриптум к своему исследованию «души Петербурга»: «Петрополь – превращается в Некрополь»[49], – он имел в виду реальную историческую судьбу Петербурга в послереволюционные годы. Но в 1916-м – что могло так резко повлиять на мандельштамовское отношение к любимому городу?

Быть может, ответ скрыт в первоначальном варианте диптиха, в котором был и третий, центральный фрагмент, обращенный к женщине, – в нем происходит переход от Я к Мы внутри этого маленького цикла. Позже этот фрагмент был из него исключен вместе с любовным сюжетом, связанным с Мариной Цветаевой. Сюжет оказался московским – 20 января 1916 года Мандельштам впервые приехал в Москву, к Цветаевой, и это был момент открытия и обретения Москвы и начала первой разделенной любви поэта. В Москву переносится центр душевной жизни, пишутся первые московские стихи с их «русской», исторической и любовной темой («В разноголосице девического хора…», «На розвальнях, уложенных соломой…», «Не веря воскресенья чуду…») – и вот уже Петербург воспринимается как холодная и безжизненная альтернатива Москве, разгоревшейся любви, православию и московским страницам русской истории, ассоциативно связанным с героиней романа. Об этом эпизоде биографии Мандельштама его вдова писала: «Дружба с Цветаевой, по-моему, сыграла огромную роль в жизни и работе Мандельштама (для него жизнь и работа равнозначны). Это и был мост, по которому он перешел из одного периода в другой <…> Цветаева, подарив ему свою дружбу и Москву, как-то расколдовала Мандельштама. Это был чудесный дар, потому что с одним Петербургом, без Москвы, нет вольного дыхания, нет настоящего чувства России…»[50]

Москва одушевляется – Петербург пустеет и умирает, город камня и совершенных архитектурных форм теперь видится как город бесформенной невской воды, уподобленной медузе (или Горгоне Медузе)[51]. Пушкинская реминисценция в первых строках («Еще прозрачные, леса / Как будто пухом зеленеют» – «Евгений Онегин», 7 – I) создает контраст основному звучанию стихов – пушкинская деталь оживающего весеннего леса поглощается смертью в городе смерти. Не только «Петрополь», но и «Прозерпина» поддерживают пушкинский подтекст («Медный Всадник», «Прозерпина»), но самая сильная и значимая пушкинская реминисценция в этих стихах – «И каждый час нам смертная година» (у Пушкина: «День каждый, каждую годину / Привык я думой провождать, / Грядущей смерти годовщину / Меж их стараясь угадать»)[52]. Мандельштам апеллирует к пушкинскому личному опыту, воплощенному в слове, к его языку, к его смертным предчувствиям – с учетом этого сигнала становится понятнее знаменательное МЫ в этих стихах: это не обобщенно-безличное, риторическое тютчевское МЫ, а конкретное обозначение союза тех, кто объединен именем Пушкина, кровно связан с завершающимся петербургским периодом русской культуры и умирает вместе с ним. Пока это предощущение совместной гибели смутно, но уже через четыре года оно зазвучит в полную силу: «В Петербурге мы сойдемся снова, / Словно солнце мы похоронили в нем…»

Объективные исторические обстоятельства, предвосхищенные Мандельштамом в первых стихах 1916 года о Петрополе, вскоре и наступили[53] – поэт, как сейсмограф, точно фиксирует будущее, узнает его в явившихся образах. «“Петербургское” как бы открыто пророчествам и видениям будущего – и потому что оно – та пороговая ситуация, та кромка жизни, откуда видна метафизическая тайна жизни и особенно смерти, и потому что знамения будущего, судьбы положены в Петербурге плотнее, гуще, явственнее, чем в каком-либо ином месте России»[54].

После октябрьского переворота 1917 года Петербург стал стремительно меняться, действительно превращаясь в город смерти. У Мандельштама этот перелом отражен в декабрьских 1917 года стихах, обращенных к Ахматовой:

Когда-нибудь в столице шалой На скифском празднике, на берегу Невы, При звуках омерзительного бала Сорвут платок с прекрасной головы… Кассандре Больная, тихая Кассандра, Я больше не могу – зачем Сияло солнце Александра, Сто лет тому назад сияло всем? Черновая строфа

«Солнце Александра» – «одновременно, по принципу наложения», солнце Александра I и Александра Пушкина – померкло; погибла враз та самая «Россия Александра», «Россия европейская, классическая, архитектурная»[55]. «Сто лет» – для Мандельштама не метафора и не риторика: ориентируясь во времени, выясняя свои отношения с ним, он и впоследствии будет часто и точно оперировать понятием «века», главным понятием его личного летоисчисления, так что, по личным же отношениям с Пушкиным, столетие его гибели будет зимой 1937 года переживаться Мандельштамом как собственное предсмертие («Куда мне деться в этом январе?») [56].

Но теперь, в 1917–1918 годах переживается гибель Петербурга – уже очевидная, реально происходящая на глазах, она переживается как смерть живого, близкого существа, человека, брата. Прямое продолжение петербургского диптиха 1916 года в составе «Tristia» – стихотворение, написанное в начале марта 1918 года, в дни немецкого наступления на Петроград:

На страшной высоте блуждающий огонь, Но разве так звезда мерцает? Прозрачная звезда, блуждающий огонь, Твой брат, Петрополь, умирает. На страшной высоте земные сны горят, Зеленая звезда мерцает, О, если ты звезда, – воде и небу брат, Твой брат, Петрополь, умирает. Чудовищный корабль на страшной высоте Несется, крылья расправляет — Зеленая звезда, в прекрасной нищете Твой брат, Петрополь, умирает. Прозрачная весна над черною Невой Сломалась. Воск бессмертья тает. О, если ты звезда, – Петрополь, город твой, Твой брат, Петрополь, умирает.

С первого стиха, с первого слова ясен масштаб трагедии: «на страшной высоте» – это и на очень большой высоте, и на той, что вызывает страх. Страшно еще и потому, что таинственный «блуждающий огонь» не похож на обычную звезду – «разве так звезда мерцает?» «Прозрачная звезда, блуждающий огонь» – это явление смерти, и брат ее, Петрополь, умирает. Но в рефрене, четырежды повторенном в завершение каждой строфы, поэт как будто и себе самому говорит: «Твой брат, Петрополь, умирает». Город был братом «воде и небу», соединяя стихии жизни в образе архитектурной красоты («Адмиралтейство») – и вот стал братом смерти. Узнавая прежние образы петербургской лирики Мандельштама, мы можем ощутить единство и непрерывность сюжета – умирает тот самый город, прекрасный, некогда воспетый. «Прозрачная весна» – «сломалась», каменный город сначала становится «прозрачным» («В Петрополе прозрачном мы умрем…»), а затем и вовсе ломается, как что-то хрупкое. Узнается и «чудовищный корабль» – в «Петербургских строфах» с ним сравнивалась сама Россия, и вот теперь ее «чудовищный корабль» зловещим образом вознесся на «страшную высоту», «несется, крылья расправляет». Этот воздушный корабль и одновременно «зеленая звезда» – много в себя вобравший образ. Помимо источников литературных, поэтических («Корабль призраков Цедлица, «Воздушный корабль» Лермонтова), есть у него и библейский подтекст: «Третий Ангел вострубил, и упала с неба большая звезда, горящая, подобно светильнику, и пала на третью часть рек и на источники вод. Имя сей звезде полынь; и третья часть вод сделалась полынью, и многие из людей умерли от вод, потому что они стали горьки» (Откровение св. Иоанна Богослова, 8: 10–11)[57]. Эсхатологические ощущения ищут подтверждения, поэт как будто гадает, та эта смертоносная звезда или не та: «О, если ты звезда…»

Вместе с тем образ этот и вполне конкретен, он опирается на реальные впечатления жителя Петрограда начала марта 1918 года: в эти дни «над Петроградом стали появляться немецкие аэропланы, сбрасывавшие на город бомбы, о чем, в частности, извещала и ежедневная пресса. Именно это обстоятельство и отражено в стихотворении Мандельштама»[58]. 2 марта 1918 года Александр Блок записывает: «Без меня звонил Петров-Водкин. Говорит – сегодня в 5 час. аэроплан (немецкий?) сбросил бомбы – на Фонтанке убито 6 человек»[59]. Но в 1918 году аэропланы воспринимались уже вполне привычно («Летят стрекозы и жуки стальные»), уже не так поражали воображение, как новое германское оружие – военные дирижабли, тоже атаковавшие в те дни Петроград. 4 марта Блок записывает: «Ночью я отодвинул занавеску, вслушиваясь: раздался глухой далекий взрыв (вероятно, цеппелин, прилетевший вчера)»[60]. С цеппелином связано ожидание катастрофы, он очень уязвим – достаточно попадания пули, чтобы наполненный водородом «чудовищный корабль» взорвался и сгорел. «На страшной высоте блуждающий огонь» – образ, быть может, связанный с гибелью цеппелина, смертоносный «воздушный корабль» и сам обречен, как обречен его «брат, Петрополь», – в смерти они братья. Здесь начало мандельштамовской темы «смерти в воздухе» – темы колоссального культурно-исторического и религиозного объема, получившей мощное развитие и завершение в «Стихах о неизвестном солдате»[61].

«На страшной высоте блуждающий огонь…» – первое петербургское стихотворение Мандельштама, в котором совсем не присутствует человек, в связи с этим важно воспоминание Надежды Яковлевны: «Мандельштама мучила мысль о земле без людей. Она впервые появилась в обреченном городе Петербурге, а Воронеже прорвалось еще в стихах о гибели летчиков»[62]. И это первое петербургское стихотворение, в котором совсем не присутствует Пушкин – как будто пушкинская душа города действительно умерла, погасло солнце, сто лет назад сиявшее всем.

«Воск бессмертья тает» – тему бессмертия Мандельштам соединяет с традиционным образом сгорающей свечи как символа человеческой жизни и смерти («И в полдень матовый горим, как свечи» – «Лютеранин», 1912; «Что ж, гаси, пожалуй наши свечи…» – «В Петербурге мы сойдемся снова…», 1920). Здесь умирает не человек, а город, но умирает как человек, как брат, и все бессмертное, что он нес в себе, умирает вместе с ним.

Апокалиптическое видение Мандельштама возникает на фоне петербургского голода и холода зимы и запоздалой весны 1918 года, на фоне всеобщего ожидания скорой, неотвратимой физической гибели города[63]. Но мандельштамовское поэтическое ощущение превышает реальность. Поэту в его углубленном созерцании открывается истинный смысл происходящего, его «земные сны горят» «на страшной высоте», и он в стихах ближе подходит к сути событий, чем самые точные газетные сводки. Это стихотворение для Мандельштама необычно – в нем нет внутреннего развития, зато есть цепь избыточных повторов, из-за чего оно звучит как плач, как похоронная песня. Поэт хоронит не Петербург, не Петроград, а именно Петрополь – поэтическую сущность города, его высшую реальность, его бессмертную душу[64].

Из всех имен города, отразивших его судьбу (ср. с Москвой, никогда не менявшей имени), Мандельштам ни разу не упомянул в творчестве имя Петроград[65], прожив именно в Петрограде, с перерывами, около семи лет. И когда, похоронив Петрополь, он пишет: «В Петербурге мы сойдемся снова…» – это означает возврат именно в Петербург, в город Пушкина, «Петербургских строф» и «Адмиралтейства», и «снова» означает то же, что «опять» в «Петербургских строфах», то есть круговую повторяемость жизни. Но время этой встречи – неопределенное будущее после конца:

В Петербурге мы сойдемся снова, Словно солнце мы похоронили в нем, И блаженное, бессмысленное слово В первый раз произнесем. В черном бархате советской ночи, В бархате всемирной пустоты Всё поют блаженных жен родные очи, Всё цветут бессмертные цветы. Дикой кошкой горбится столица, На мосту патруль стоит, Только злой мотор во мгле промчится И кукушкой прокричит. Мне не надо пропуска ночного, Часовых я не боюсь — За блаженное, бессмысленное слово Я в ночи советской помолюсь. Слышу легкий театральный шорох И девическое «ах» — И бессмертных роз огромный ворох У Киприды на руках. У костра мы греемся от скуки, Может быть, века пройдут, И блаженных жен родные руки Легкий пепел соберут. Где-то хоры сладкие Орфея И родные темные зрачки, И на грядки кресел с галереи Падают афиши-голубки. Что ж, гаси, пожалуй, наши свечи В черном бархате всемирной пустоты. Всё поют блаженных жен крутые плечи, А ночного солнца не заметишь ты. 1920

Время стихотворения – ночь после похорон солнца (похорон Пушкина), пространство – ночной советский Петербург— Петроград, город, в котором совмещаются советские реалии (патруль, часовые, пропуск) с атмосферой пира поэтов, братства обреченных, с апологией «блаженного, бессмысленного слова», с пиршеством театральных впечатлений и звуков, перекрывающих звук «злого мотора» как предвестия рока. «Легкий пепел» – реминисценция из задорного пушкинского послания «Кривцову» (1817)[66], где юный поэт призывает друзей пренебречь страхом смерти на пиру жизни: «Смертный миг наш будет светел; / И подруги шалунов / Соберут их легкий пепел / В урны праздные пиров». Этой эпикурейской эскападе сложно отзывается мандельштамовское согласие на смерть: «Что ж, гаси, пожалуй наши свечи / В черном бархате всемирной пустоты». Свечи, горевшие «в полдень матовый» («Лютеранин»), гаснут теперь «в черном бархате советской ночи, / В бархате всемирной пустоты», где все еще можно «аукаться» именем Пушкина, как скажет чуть позже Владислав Ходасевич в речи «Колеблемый треножник» (1921). Говоря о затмении пушкинского солнца, он завершит свою речь образом надвигающейся советской тьмы, наступающей ночи без Пушкина: «…это мы уславливаемся, каким именем нам аукаться, как нам перекликаться в надвигающемся мраке»[67]. Тот же образ – в финале последнего стихотворения Блока:

Уходя в ночную тьму, С белой площади Сената Тихо кланяюсь ему.

В этих перекличках сбывается сюжет мандельштамовского стихотворения, становится яснее, кто такие «мы» – это петербургские поэты, хоронящие Пушкина на обломках пушкинской России, на развалинах пушкинского Петербурга[68].

Реальный Петроград 1920 года не нашел отражения в стихах Мандельштама; вот как описывала его впоследствии Ахматова: «Все старые петербургские вывески были еще на своих местах, но за ними, кроме пыли, мрака и зияющей пустоты, ничего не было. Сыпняк, голод, расстрелы, темнота в квартирах, сырые дрова, опухшие до неузнаваемости люди. В Гостином дворе можно было собрать большой букет полевых цветов. Догнивали знаменитые петербургские торцы. Из подвальных окон “Крафта” еще пахло шоколадом. Все кладбища были разгромлены. Город не просто изменился, а решительно превратился в свою противоположность»[69]. Мандельштам не мог не видеть это страшное лицо послереволюционного Петрограда, но в его поэзии погибающий Петербург, Петрополь сохранил свою высоту[70].

Символические похороны солнца в Петербурге Мандельштам вскоре организовал сам: в феврале 1921 года, в пушкинские памятные дни, он заказал в Исаакиевском соборе панихиду по Пушкину, созвал на нее писателей и так осуществил несостоявшееся в 1837 году отпевание – ср. в «Скрябине и христианстве» (1915): «Пушкина хоронили ночью. Хоронили тайно. Мраморный Исаакий – великолепный саркофаг – так и не дождался солнечного тела поэта. Ночью положили солнце в гроб, и в январскую стужу проскрипели полозья саней, увозивших для отпеванья прах поэта». Отзвук этой панихиды слышен в последнем мандельштамовском стихотворении петербургского периода его жизни:

Люблю под сводами седыя тишины Молебнов, панихид блужданье И трогательный чин – ему же все должны — У Исаака отпеванье.

Исаакиевский собор в творчестве Мандельштама устойчиво связан со смертью[71], но здесь, противопоставленный «соборам вечным Софии и Петра», он символизирует еще и «верность поэта России и ее горькой судьбе»[72]:

Не к вам влечется дух в годины тяжких бед, Сюда влачится по ступеням Широкопасмурным несчастья волчий след, Ему ж вовеки не изменим. * * *

Мандельштам покинул Петроград в марте 1921 года. Осенью в Тифлисе он узнал о расстреле Гумилева и смерти Блока. «Куда же теперь ехать? – сказал Мандельштам. – В Петербург я не вернусь. Смерть Гумилева <…> окончательно превратила Петербург в город мертвых[73]. <…> С гибелью Гумилева рухнуло “мы”, кончилось содружество. <…> В Москве мы останавливались, в Москву приезжали, в Москве жили, в Петербург только “возвращались”. Это был родной город Мандельштама – любимый, насквозь знакомый, но из которого нельзя не бежать. “Городолюбие, городострастие, городоненавистничество”, названные в “Разговоре о Данте”, – это чувство, испытанное Мандельштамом на собственном опыте. <…> От Петербурга Мандельштам искал спасения на юге, но снова возвращался и снова бежал. Петербург – боль Мандельштама, его стихи и его немота» (Н.Я. Мандельштам)[74].

С 1921 года петербургская тема уходит из лирики в прозу и публицистику, из настоящего времени – в область воспоминаний и размышлений. Две статьи, с петербургской темой связанные, содержат в себе – обе – такую двусмысленность, какую можно объяснить только болезненной противоречивостью отношения Мандельштама к родному городу и отраженным в нем гримасам русской истории. В начале статьи «Слово и культура» читаем: «Трава на петербургских улицах – первые побеги девственного леса, который покроет место современных городов. Эта яркая, нежная зелень, свежестью своей удивительная, принадлежит новой одухотворенной природе. Воистину Петербург самый передовой город мира. Не метрополитеном, не небоскребом измеряется бег современности – скорость, а веселой травкой, которая пробивается из-под городских камней.

Наша кровь, наша музыка, наша государственность – все это найдет свое продолжение в нежном бытии новой природы-Психеи. В этом царстве духа без человека каждое дерево будет дриадой и каждое явление будет говорить о своей метаморфозе».

«Трава на петербургских улицах» – признак одичания и запустения, признак гибели и разрушения города; ср. выше описание Ахматовой или наблюдения Н.П. Анциферова 1919 года: «Город принимает новый облик <…> Зелень делает все большие завоевания. Весною трава покрыла более не защищаемые площади и улицы»[75]. Зелень знаменует торжество новой одухотворенной природы, но это метаморфоза после смерти, на земле без людей, и в этом смысле Петербург «самый передовой город мира» – он погибает первым[76].

Подобная двусмысленность есть и в статье 1922 года «Кровавая мистерия 9-го января», написанной к очередной годовщине расстрела 1905 года. Об этой статье Г.А. Левинтон точно сказал, что она содержит «“словарь” всех петербургских мотивов Мандельштама»[77] – здесь есть уже знакомые нам «столпник-Ангел», «желтый зимний день», «костры на улицах», «ненужные патрули», «ковчег Адмиралтейства», «саркофаг Исаакия»[78]. Это узнаваемый мандельштамовский Петербург, и именно он отвечает за крах Империи: «Девятое января – петербургская трагедия; <она> могла развернуться только в Петербурге – его план, расположение его улиц, дух его архитектуры оставили неизгладимый след на природе исторического события. Девятое января не удалось бы в Москве. Центростремительная тяга этого дня, правильное движение по радиусам, от окраины к центру, так сказать, вся динамика девятого января обусловлена архитектурно-историческим смыслом Петербурга». Этот день Мандельштам считает началом агонии императорской России, а «трава на петербургских улицах» 1919–1921 годов означает ее конец. И снова двусмысленность: это смерть или рождение, разрушение или созидание? «Люди шли на дворцовую площадь, как идут каменщики, чтобы положить последний кирпич, венчающий их революционное строение»; «дворец стал гробом и пустыней, площадь – зияющим провалом, и самый стройный город в мире – бессмысленным нагромождением зданий»; «Никто не знал в этот желтый зимний день, <…> что каждое убийство было рождением»[79]. Это скорее логика Интернационала («до основанья, а затем…»), чем евангельской притчи о пшеничном зерне, умирающем для новой жизни, и отношение Мандельштама к последующим революционным событиям мучительно двоится, как будто сам он, переживая гибель любимого города и старой России как жизненную катастрофу, тщится «оправдать на рабочих костях стоящую мощную и прекрасную твердыню рабочего труда». Пушкинское слово «твердыня» из Вступления к «Медному Всаднику» («Люблю, военная столица, / Твоей твердыни дым и гром») так же, как «городские стогны», тоже пушкинские, в начале статьи («И на немые стогны града…» – «Воспоминание», 1828) придают публицистическому высказыванию глубокую историко-культурную перспективу.

«Город без души немыслим…» – эти слова из «Кровавой мистерии…» перекликаются с названием уже упоминавшейся замечательной книги Н.П. Анциферова «Душа Петербурга»[80], вышедшей в том же 1922 году; Мандельштам наверняка читал ее и, видимо, на нее откликнулся в «Шуме времени», назвав одну из главок: «Ребяческий империализм» в ответ на формулу Анциферова: «Петербург – город трагического империализма»[81]. Мандельштамовский Петербург «Шума времени» – город «ребяческого империализма» (ср. позже – «С миром державным я был лишь ребячески связан…», 1931), умерший город детства, ушедший в прошлое, живущий только в памяти. Это город похож на Петербург прежней мандельштамовской лирики как детский игрушечный домик – на разгромленный Зимний дворец, как модель корабля – на сам корабль, потерпевший крушение. Понять эту разницу помогает суждение Н.Я. Мандельштам: «Автопризнания рассеяны главным образом в прозе. Самораскрытие в стихах не является признанием в точном смысле слова. Стихи раскрывают поэта в его глубинных пластах, а автопризнания касаются жизненных установок, взглядов, вкусов, тяготений. Они служат биографическим ключом, а не исповеданием веры, как стихи»[82]. Петербург как исповедание веры воплощен в мандельштамовской лирике, Петербург как биографический факт отражен в «Шуме времени» и, забегая вперед, добавим: Петербург как болезнь героя стал главным содержанием «Египетской марки».

Ахматова писала, что в «Шуме времени» Мандельштам «умудрился быть последним бытописателем Петербурга – точным, ярким, беспристрастным, неповторимым»[83], но, кажется, в отношении и точности, и беспристрастности она не вполне права. Мандельштам воссоздал в «Шуме времени» свой детский Петербург 1894–1907 годов – не реальный город, а игрушечный, отпечатавшийся в глубинных слоях детской памяти, не главную сцену трагической русской истории, а идеальное пространство для игры в солдатики:

«Скажу и теперь, не обинуясь, что, семи или восьми лет, весь массив Петербурга, гранитные и торцовые кварталы, все это нежное сердце города, с разливом площадей, с кудрявыми садами, островами памятников, кариатидами Эрмитажа, таинственной Миллионной, где не было никогда прохожих и среди мраморов затесалась всего одна мелочная лавочка, особенно же арку Главного штаба, Сенатскую площадь и голландский Петербург я считал чем-то священным и праздничным.

Не знаю, чем населяло воображение маленьких римлян их Капитолий, я же населял эти твердыни и стогны каким-то немыслимым и идеальным всеобщим военным парадом».

В сознании ребенка «стройный мираж Петербурга» противостоит – как праздник будням – домашнему «хаосу иудейства»; в более поздних воспоминаниях периода Тенишевского училища Петербурга как такового уже почти нет, а в последних главках «Шума времени» «время написания важнее времени воспоминания» и «текст важнее памяти»[84] – воспоминания о петербургском детстве и отрочестве растворяются в мыслях о литературе и времени: «Мне хочется говорить не о себе, а следить за веком, за шумом и прорастанием времени».

С Петербургом «Шума времени» соотносится единственное за все 1920-е годы и как будто случайное петербургское стихотворение «Вы, с квадратными окошками, / Невысокие дома, / Здравствуй, здравствуй, петербургская Несуровая зима!» (написано в декабре 1924 года – за полгода до того Мандельштамы в поисках литературных заработков и доступного жилья, после долгих колебаний все-таки переехали в «мертвый город» Ленинград, «уже чуждый Мандельштаму город, где для него оставалась близкой только архитектура, белые ночи и мосты»[85]). В этом «идиллическом» (М.Л. Гаспаров)[86] стихотворении Мандельштам незаметно уходит из настоящего в прошлое, в город детства с его бытовыми приметами («мандаринов кожура», «мокко золотой», «приемные с роялями»), но не в тот великий город, который он похоронил в 1918 году – в тот «самый стройный город в мире», ставший «бессмысленным нагромождением зданий», ему уже не было возврата.

Все свое «городолюбие, городострастие, городоненавистничество», свою петербургозависимость Мандельштам отдал Парноку – герою «Египетской марки», «самого “петербургского” произведения Манжельштама»[87]. Парнок – настоящий петербургский герой, порождение города, подобный персонажам Гоголя, Достоевского, Андрея Белого. Время действия – перелом эпох, период после февральской революции 1917 года. Пушкинского парадно-дворцового поэтического Петербурга здесь нет, а образ Пушкина и самая гибель его опошлены и поруганы – подобно пушкинскому станционному смотрителю, Парнок разглядывает картинки, наклеенные на перегородку в доме портного: «Тут был Пушкин с кривым лицом, в меховой шубе, которого какие-то господа, похожие на факельщиков, выносили из узкой, как караульная будка, кареты и, не обращая внимания на удивленного кучера в митрополичьей шапке, собирались швырнуть в подъезд»[88]. Историческая и личная для Мандельштама трагедия превращена в лубочную картинку, «вчерашнее солнце» «швыряют в подъезд», душа мандельштамовского Петербурга растоптана, оскорблена. Каков в повести Пушкин, таков и город – Петербург часовщиков и портных, Гороховой и Сенной, Каменноостровского проспекта с «паровыми прачешными» и Щербакова переулка с «нехорошими татарскими мясными».

«Вот и Фонтанка – Ундина барахольщиков и голодных студентов с длинными сальными патлами, Лорелея вареных раков, играющая на гребенке с недостающими зубьями; река – покровительница плюгавого Малого театра – с его облезлой, лысой, похожей на ведьму, надушенную пачулями, Мельпоменой.

<…> Несметная, невесть откуда налетевшая человечья саранча вычернила берега Фонтанки, облепила рыбный садок, баржи с дровами, пристаньки, гранитные сходни и даже лодки ладожских гончаров. Тысячи глаз глядели в нефтяную радужную воду, блестевшую всеми оттенками керосина, перламутровых помоев и павлиньего хвоста.

Петербург объявил себя Нероном и был так мерзок, словно ел похлебку из раздавленных мух».

Распад и тление города, распад личности, распад сюжета – таково состояние мира в «Египетской марке». «Страшно подумать, что наша жизнь – это повесть без фабулы и героя, сделанная из пустоты и стекла, из горячего лепета одних отступлений, из петербургского инфлуэнцного бреда.» Парноку достался Петербург Гоголя и Достоевского, в нем самом живут и Акакий Акакиевич, и Поприщин, и майор Ковалев, и герои романов Достоевского, которые «не видели, не понимали прелестного города с его чистыми корабельными линиями», а потому: «Господи! Не сделай меня похожим на Парнока! Дай мне силы отличить себя от него. <…> Ведь и держусь я одним Петербургом – концертным, желтым, зловещим, нахохленным, зимним». Но «отличить себя от него» нелегко, мольба об этом превращается в стихи, лирика прорывается в повесть, обнаруживая общее поле героя и автора – общую болезненную их зависимость от города, родовую привязанность к нему. А через три года петербургские мотивы «Египетской марки» повторятся в мандельштамовском стихотворении «Ленинград» (1930) – «рыбий жир», «желтые зимние утра», «газовые фонари», «петербургский инфлуэнцный бред» перетекут из прозы в лирику, преследуя поэта как наваждение. «Мерзлую книгу» Петербурга[89] читают в «Египетской марке» и автор и герой – это их общая книга жизни, общая «детская болезнь», от которой никак не излечиться.

С новой остротой петербургская болезнь переживается поэтом в конце 1930 – начале 1931 года, когда Мандельштамы, после двух лет московской жизни (1929–1930) и путешествия в Армению приезжают ненадолго в Ленинград, чтобы покинуть его уже навсегда. В написанных тогда стихах двоится город, называемый то Петербургом, то Ленинградом – то городом детства, то городом мертвых[90], раздваивается и сам поэт в диалоге с самим собой, между первым и вторым лицом:

Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда – так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей, Узнавай же скорее декабрьский денек, Где к зловещему дегтю подмешан желток. Петербург! я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса. Я на лестнице черной живу, и в висок Ударяет мне вырванный с мясом звонок, И всю ночь напролет жду гостей дорогих, Шевеля кандалами цепочек дверных. Декабрь 1930

Как заметил Ю.И. Левин, местоимения здесь «перепутаны», и к себе, и к Петербургу поэт обращается на «ты», в результате чего его Я (= ты) сближается со старым Петербургом[91]. Тема детской болезни («припухлых желез», характерных для детей Петербурга), переходит в тему смерти («не хочу умирать», «мертвецов голоса»), кровавого насилия («в висок / Ударяет мне вырванный с мясом звонок»), ожидаемого ареста и кандалов. Тема смерти в связи с Петербургом «никогда раньше не возникала <…> в столь конкретном и реальном виде»[92]. Это уже не смутные эсхатологические предчувствия 1916 года («В Петрополе прозрачном мы умрем…») – это конкретное знание будущего, ближайшего и неизбежного. Мандельштамы не зря бежали из Ленинграда – «там бы О.М. погиб гораздо раньше, а изоляция была бы несравненно страшнее»[93]. К этому стихотворению о Петербурге-Ленинграде примыкает тогда же написанное трехстишие-молитва:

Помоги, Господь, эту ночь прожить, Я за жизнь боюсь, за твою рабу… В Петербурге жить – словно спать в гробу[94]. Январь 1931

Так повернулся к Мандельштаму город, в котором начиналась его жизнь, который пленил его в юности «чистыми корабельными линиями» и вдохновлял совершенством архитектурных форм. В отношения поэта с городом детства вторглась большая история, и давнее пророчество – «Петербургу быть пусту» – как будто сбылось в границах одной человеческой жизни.

Затянувшийся расчет поэта с Петербургом завершается в стихотворении февраля 1931 года:

С миром державным я был лишь ребячески связан, Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья — И ни крупицей души я ему не обязан, Как я ни мучил себя по чужому подобью. С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой Я не стоял под египетским портиком банка, И над лимонной Невою под хруст сторублевый Мне никогда, никогда не плясала цыганка. Чуя грядущие казни, от рева событий мятежный Я убежал к нереидам на Черное море, И от красавиц тогдашних, от тех европеянок нежных Сколько я принял смущенья, надсады и горя! Так отчего ж до сих пор этот город довлеет Мыслям и чувствам моим по старинному праву? Он от пожаров еще и морозов наглее, Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый. Не потому ль, что я видел на детской картинке Леди Годиву с распущенной детскою гривой, Я повторяю еще про себя под сурдинку: Леди Годива, прощай! Я не помню, Годива…

Это отрицание и отторжение Петербурга, попытка преодолеть стихами зависимость от него, избавиться от памяти. Петербург теперь – город-враг, наглый и самолюбивый, таящий в себе угрозу; поэт как в юности бежал от него «к нереидам на Черное море»[95], так и теперь хочет от него освободиться, победить «ребяческий» импринтинг, разорвать болезненную, тягостную связь – но разорвать ее мешает загадочная леди Годива последней строфы, с которой поэт прощается, которую тоже старается забыть. Иосиф Бродский, анализируя это стихотворение, опознал леди Годиву как Веру Судейкину, а тему – как воспоминание о некогда посвященных ей стихах[96]. Но контекст петербургского сюжета не поддерживает эту версию.

«Леди Годива – героиня английской легенды, жена графа Честера (XI в.). Просила мужа отменить наложенный им на жителей города Ковентри тяжелый налог. Граф посчитал эту просьбу капризом и предложил в доказательство истинности ее чувства сострадания к народу проехать по городу нагой; Годива исполнила его прихоть. Мандельштаму легенда была известна, вероятно, по одноименному стихотворению А. Теннисона в переводе И. Бунина» (А.Г. Мец)[97]. Леди Годива «приносит себя в жертву за людей, к которым не принадлежит» (М.Л. Гаспаров)[98]. Тема личной жертвы уже звучала в стихах Мандельштама в связи с Петербургом и трагедией русской истории («Участвовать в твоей железной каре / Хоть тяжестью меня благослови», 1913), но именно теперь, в 1930–1931 годах, в новой исторической реальности, она получает новый, конкретный и зловещий смысл. Ожиданием грядущей кары, ссылки или казни полны в это время стихи Мандельштама («И всю ночь напролет жду гостей дорогих…», «Чую без страху, что будет и будет гроза»); именно теперь «поэт принял свою судьбу, возобновляя внутреннее согласие на жертву, одушевлявшее его поэзию с давнего времени» (С.С. Аверинцев)[99]. «Я за это всю жизнь прохожу хоть в железной рубахе / И для казни петровской в лесу топорище найду» – это сказано чуть позже в стихотворении, обращенном народу («Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма…», 1931), сказано с готовностью объединиться с народом в его судьбе. Так и в стихах о Петербурге – в образе леди Годивы олицетворен долг поэта перед городом, судьбу которого он разделяет, вольно или невольно. Этот долг залегает в сознании глубже «мыслей и чувств», он «довлеет» поэту, освободиться от него полностью – невозможно.

С 1931 года Петербург окончательно уходит в прошлое для Мандельштама, настоящее теперь прочно связано с Москвой, и все его попытки найти себе место в советской жизни привязаны к Москве («Полночь в Москве», «Еще далеко мне до патриарха…», «Сегодня можно снять декалькомани…», 1931, «Стансы», 1935). Современная советская история с петербургской темой в творчестве Мандельштама не пересекается. В воронежских стихах старый Петербург возникает трижды – как греза, как смутный сон, как смертная память. В Петербурге «царствует Прозерпина», здесь живут только тени – воспоминание о последней встрече с погибшей Ольгой Ваксель отражено в стихотворении «На мертвых ресницах Исакий замерз…» (1935), из примет города здесь только «разлад и туман». Из тумана же возникает видение Петербурга в стихотворении «Нынче день какой-то желторотый…» (1936), его комментирует Надежда Яковлевна: «Желтый туман вызвал реминисценцию Ленинграда»[100]; тут интересна метаморфоза столь значимого для Мандельштама сочетания черного и желтого цветов (императорский штандарт, иудейский талес и, наконец, то самое черное солнце, символизирующее Пушкина, Христа и смерть вообще) – это устойчивое сочетание, связанное по преимуществу с Петербургом, как будто распадается в поздних стихах о Петербурге: «Где к зловещему дегтю подмешан желток»[101], и вот теперь воронежское восьмистишие, начавшись желтизной, кончается чернотой петербургских каналов: «И каналов узкие пеналы / Подо льдом еще черней». Черная вода в финале, кажется, поглощает все воспоминания. Надежда Мандельштам слышала в этих строках «почти ностальгическую боль»[102].

Последнее стихотворение о Петербурге написано в Воронеже 21–22 января 1937 года, в преддверии столетия пушкинской смерти, которое, как уже говорилось, Мандельштам переживал как предвестие собственной близкой гибели («Куда мне деться в этом январе?», 1 февраля 1937). Петербургский сюжет Мандельштама завершается вместе с его пушкинским сюжетом – завершается послепушкинский век-зверь, «век-волкодав», выпавший на долю Мандельштаму. Прощание с Пушкиным и прощание с Петербургом совпадают по времени в воронежских снах поэта:

Слышу, слышу ранний лед, Шелестящий под мостами, Вспоминаю, как плывет Светлый хмель над головами. С черствых лестниц, с площадей С угловатыми дворцами Круг Флоренции своей Алигьери пел мощней Утомленными губами. Так гранит зернистый тот Тень моя грызет очами, Видит ночью ряд колод, Днем казавшихся домами, Или тень баклуши бьет И позевывает с вами, Иль шумит среди людей, Греясь их вином и небом, Иль несладким кормит хлебом Неотвязных лебедей… 22 января 1937

Тема весеннего ледохода на Неве отсылает к Вступлению «Медного Всадника», петербургский «хмель над головами» – к тому же Вступлению и к раннему мандельштамовскому «Дев полуночных отвага…»; дальше развивается аналогия с Данте, изгнанным из «Флоренции своей», – эта аналогия мотивирует традиционный образ горького («несладкого») хлеба изгнанья в конце стихотворения. Главное в его сюжете – сменяющиеся картинки ночного сна, в котором тень поэта бродит по Петербургу[103], они озвучены зловеще: гранит, зернистый, грызет, ударная в эмоциональном отношении строка «Тень моя грызет очами». Если вспомнить стихи ссыльного Пушкина о посмертных блужданиях тени поэта среди друзей («Андрей Шенье», 1825), то понятно, почему Надежда Яковлевна почувствовала в этих строках гибельный оттенок: «Петербургу Мандельштам завещал свою тень…»[104]

Завещанием все и заканчивается. В ранних стихах Мандельштам развеял символистский туман над Петербургом, пробился сквозь этот туман к пушкинскому солнечному городу, увидел его сияющее лицо. В конце пути он вернулся к городу гибели и желтых туманов, и сам город постепенно растаял как призрак в его воронежских снах.

Язык пространства, сжатого до точки

Воронежские тетради Мандельштама дают картину удивительную: такой широты пространства, такого размаха раньше не было в его лирике, и в этом состоит некоторый парадокс: ведь не было раньше в его биографии и такого ограничения свободы, такой насильственной прикрепленности к месту, как в годы воронежской ссылки. С одной стороны – изоляция, оторванность от большого мира, «удушье», а с другой – вольные поэтические странствия по разным культурам и эпохам, поистине мир без границ. Этот парадокс отметила Ахматова: «Поразительно, что простор, широта, глубокое дыхание появилось в стихах Мандельштама именно в Воронеже, когда он был совсем не свободен»[105]. Нет, Мандельштам, конечно, не довольствовался неволей, как пушкинский чижик, забывший «рощу и свободу», – он «был птицей, которая не переносит клетки»[106], но лирика трех воронежских лет стала свидетельством внутренней жизни поэта поверх повседневности и в отрыве от нее. Об этом писала воронежская подруга Мандельштамов Наталья Штемпель: «Трудно представить человека, который бы так умел уходит от своей судьбы, становясь духовно свободным. Эта свобода духа поднимала его над всеми обстоятельствами жизни: не было ни ссылки, ни Воронежа, ни убогой комнаты с низким потолком, ни судьбы отдельного человека»[107].

Речь не идет о том, чтобы поэтизировать судьбу ссыльного, и сам Мандельштам не делал из нее поэтический сюжет, хотя в перспективе будущей ссылки знаменательно его специальное внимание к судьбам не только Пушкина, но и Овидия и Данте. И все же работа с пространством в этих условиях была у него вполне осознанной:

Лишив меня морей, разбега и разлета И дав стопе упор насильственной земли, Чего добились вы? Блестящего расчета — Губ шевелящихся отнять вы не могли. май 1935

О «блестящем расчете» сказано с блестящим сарказмом: у поэта есть неотчуждаемые возможности, и насильственный упор заставляет его оттолкнуться для такого «разбега и разлета», какой доступен только в творчестве, – напомню, что шевелящиеся губы у Мандельштама означают процесс сочинения стихов. Говоря по-пушкински, тут вступила в свои права «тайная свобода», но случилось это не сразу – прошел почти год после ареста, пока Мандельштам смог оправиться от потрясения, удержав себя на краю душевного здоровья, и вернуться к стихам.

В приведенном четверостишии из всего, что было отнято, упомянуты только «моря», и это имеет и биографическое и поэтическое объяснение. «Юг и море были ему почти так же необходимы, как Надя», – писала Ахматова[108]; «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!» – сам Мандельштам восклицал в стихах о пути в ссылку («День стоял о пяти головах», 1935); но кроме реальной тоски по реальным морям здесь считывается и мандельштамовская мифопоэтика: море или океан у него – едва ли не главный символ свободного пространства, и в первую очередь – пространства средиземноморской культуры в единстве со временем, одно от другого почти неотделимо. И во времени Мандельштам себя чувствовал путешественником: «Менялись времена года. О.М. говорил: “Это тоже путешествие, и его нельзя отнять”…»[109], но, по свидетельству Надежды Яковлевны, он «ощущал пространство даже сильнее, чем время, которое представлялось ему регулятором человеческой жизни: “Время срезает меня, как монету”, а также мерой стихов. Время – век – это история, но по отношению ко времени человек пассивен. Его активность развивается в пространстве, которое он должен заполнить вещами, сделать своим домом»[110]. Мандельштам всегда был активен в освоении пространств; не имея дома, он переезжал с места на место, но этого ему было мало: «За всю мою долгую жизнь я видел не больше, чем шелковичный червь», – написал он в «Путешествии в Армению» (1932). В действительности он не так уж мало видел, но свойственная ему жажда пространства далеко не была утолена, и в Воронеже она обостряется: «…у него было ощущение, что раньше ему принадлежало все – юг, путешествия, поезда и пароходы, – и поэтому он употреблял для своего ссыльного прикрепления к воронежской земле только одно слово: “отняли”»[111]. Ответом на это «отняли» стала поэзия воронежских тетрадей – «губ шевелящихся отнять вы не могли».

Данные ему тогда донские степи и воронежские холмы было открытием, им нашлось место в стихах. Сам город тоже «очень нравился О.М. Он любил все, что хоть сколько-нибудь напоминало о рубеже, о границе, и его радовало, что Воронеж – петровская окраина, где царь строил азовскую флотилию. Он чуял здесь вольный дух передовых окраин и вслушивался в южнорусский, еще не украинский говор»[112]. Но границы этого реального пространства оказались разомкнуты силою творчества. Блистательную общую характеристику большого пространства воронежских стихов дал М.Л. Гаспаров – приведем ее полностью:

«В московских стихах мир был детализирован: Ленинград, Москва, Германия, Италия, в воронежских он гораздо более обобщен: земля, небо. Земля эта – местная, воронежская: Воронеж для поэта одновременно и место заточения, и место спасения через приобщение к земле. Место заточения – это прежде всего город, он крут и крив, гора и яма: “и переулков лающих чулки, и улиц перекошенных чуланы…” Место приобщения – черноземное поле, рабочая земля, жирный пласт, «комочки влажные моей земли и воли” (намек на воронежский съезд народников 1879 г.), вокруг – равнина, простор, зимние снега и прозрачные леса; весна и почва радостны, зимняя одышка равнин тяжела, от ранних к поздним воронежским стихам радость убывает, тягость нарастает. За пределами этой просторной тюрьмы по контрасту изображаются холмы (памятные, крымские, и всечеловеческие, тосканские) и горы (свой Урал и всенародный Эльбрус). Еще дальше – море (“на вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко!”): памятное, коктебельское, и древнее, с нереидами, о котором заставляет тосковать греческий кувшин в воронежском музее. Москва стала потусторонней и звучит лишь в радио: “язык пространства, сжатого до точки”. Европа мелькает стихами о Реймсе и Риме, причем оба стихотворения разительно не похожи на старые архитектурные или римские стихи Мандельштама: собор из триумфа культуры превращается в фантасмагорическую игру природы (“башнею скала вздохнула вдруг”, надпортальной розой встало отвесное озеро и т. д.), вместо Рима – “места человека во вселенной” является медленный Рим-человек, мучающийся под диктатором. Франция с ее народным фронтом и расстрелянным собором и Италия с ее фашизмом оказываются помянуты не ради прошлого их культуры, а ради будущего – грозящей новой войны: они служат лишь приступом к “Стихам о неизвестном солдате”, в которых кончается земля и начинается небо»[113].

Так выглядит в общих чертах «таинственная карта»[114] воронежской лирики 1935–1937 годов; но хорошо бы понять механизм расширения этой поэтической вселенной, уловить и описать приемы выхода на простор внутри стиха, посмотреть, каким образом жажда пространства обретает поэтическую форму, как воображение и память отодвигают реальность и замещают ее.

Название наших заметок взято из воронежского стихотворения апреля 1935 года:

Наушнички, наушники мои! Попомню я воронежские ночки: Недопитого голоса Аи И в полночь с Красной площади гудочки… Ну как метро? Молчи, в себе таи… Не спрашивай, как набухают почки… И вы, часов кремлевские бои, — Язык пространства, сжатого до точки…

У К.Ф. Тарановского читаем реальный комментарий к этим строфам: «Поэт в полночь слушает радиопередачу известий из Москвы, сопровождаемую боем кремлевских курантов. Кто слушал эту передачу, знает, что сначала доносится шум с Красной площади, затем несколько автомобильных гудков и, наконец, начинается торжественный бой часов. Но поэт слышит и другие голоса, голоса прошлой жизни, которою он не успел насладиться (голоса недопитого знаменитого шампанского, воспетого Пушкиным и Блоком). Вопрос, начинающий вторую строфу, свидетельствует об авторском интересе к современности, к постройке московского метро (вопрос задается с симпатией, о чем свидетельствует интимная интонация частицы “Ну” в этом вопросе)»[115].

Итак, поэт в наушниках слушает радио, и до него доходят звуки большого мира, доходят из точки, радиоточки – он так и хотел было назвать стихотворение: «Радиоточка», но передумал, и в итоге слово это попало в стихи усеченным до «точки», как будто поддерживая своей формой тему сжатого, уплотненного пространства. Наушники – слово с двойным значением, это аксессуар радиосвязи, как мы бы сказали сегодня, и одновременно это те, кто наушничает – доносит, клевещет. С этим словом в стихи входит биографическая тема – намек на донос и на положение ссыльного. Пространство для поэта сжато до точки звука – из этой же точки оно раскрывается в стихах пучками поэтических образов. Потрескивание в радиоприемнике сравнивается с лопающимися пузырьками недопитого шампанского, и с этим сравнением, с упоминанием «Аи» к биографической теме подключаются большие поэтические контексты, происходит расширение лирического сюжета, возникает традиционная метафора недопитой чаши жизни, ее прерванного пира: «Блажен, кто праздник Жизни рано / Оставил, не допив до дна / Бокала полного вина…», а «праздник жизни в поэзии происходит всегда на границе со смертью; и также поэтому он сдвигается к молодости, подальше от смерти, однако и здесь непоправимо соседит с ней»[116]. Смерть здесь в глубоком подтексте, зато тема молодости и весны лежит на поверхности: в связи с Аи из «Евгения Онегина» вспоминаются не только финальные стихи, а и строфы четвертой главы, в которых Пушкин проводит границу между возрастом Аи с его «игрой и пеной» и возрастом «благоразумного» Бордо, друга «в горе и в беде». Пушкин писал эти строфы в михайловской ссылке – конкретно этого Мандельштам мог и не знать, но, слова о горе и беде мог связать со ссылкой – парадигма «ссыльного поэта» была для него в Воронеже слишком актуальна. И цензурных историй, связанных с Аи, он тоже мог не знать[117], но независимо от этого вольнолюбивые обертоны традиционного образа здесь слышны. Отозвались в этих двух катренах также Тютчев и Блок, стихи напитаны поэзией прошлого, но обращены в сегодняшний день, от которого поэт отрезан, и вот через звуки он это пространство восстанавливает – в стихи входят московское метро, Красная площадь и Кремль.

К.Ф. Тарановский, анализируя итоговую поэтическую формулу, заключает: «если бой кремлевских часов – язык пространства, сжатого до точки, тогда и сам Кремль становится центром мира. Этот последний образ только вариант стиха, в котором сказано, что Москва “всем миром правит”»[118], пишет Тарановский, но вряд ли это так. Центром мирового пространства здесь становится не Кремль, а радиоточка, с которой слился поэт в наушниках, – точка звука, к которой он припал. Сходным образом описаны отношения с пространством в других стихах того же времени – о пути в ссылку: «Сплошные пять суток / Я, сжимаясь, гордился пространством, за то, что росло на дрожжах» («День стоял о пяти головах», 1935). Здесь поэт сам сжимается в такую точку, а пространство вокруг растет, и он им гордится как чем-то личным, ему принадлежащим. И снова большую роль в ощущении пространства играет слух, который был «изощренным» у Мандельштама, об этом писала Надежда Яковлевна[119], но не просто острым – в воронежских текстах записан особый слух воображения, переносящий поэта в другие, не видимые ему, далекие, но слышимые пространства: «Я слышу в Арктике машин советских стук» («Стансы», 1935); другой пример: «В шахте под Свердловской площадью комсомолка Паня напевает, работая, арию: “не счесть алмазов в каменных пещерах”, и, быть может, в двух шагах в Большом театре звучит та же ария – поразительное было бы совпадение» – это из мандельштамовской рецензии на сборник литкружковцев Метростроя «Стихи о метро», написанной в июне 1935 года. Поэт слышит буквально из-под земли и по звукам воссоздает утраченное пространство, себе его возвращает. Так же, с этого внутреннего слуха, начинается воронежское стихотворение 1937 года о Ленинграде: «Слышу, слышу ранний лед, / Шелестящий под мостами…» – звуковой образ предшествует зрительным. Важно, что во всех этих случаях пространство приходит в стихи не извне, а изнутри, раскрывается из какой-то точки в самом поэте. Слово «точка» для воронежской жизни было не случайным: в стихах оно встретится еще только один раз («Может быть, это точка безумия…», 1937), но дважды появится в значимых письмах, где Мандельштам рассказывает про свое положение: в апрельских 1936 года письмах Б.Л. Пастернаку и Е.Я Хазину он называет пребывание в Воронеже «мертвой точкой». И вот из этой мертвой точки, из этой вынужденной и тягостной неподвижности выросла живая воронежская поэзия с ее «разбегом и разлетом»; недаром Мандельштам срифмовал «точку» с набухающими «почками», которые скоро раскроются, расцветут – этот образ у него, как и многие другие, имеет неявное отношение к творчеству, изнутри описывает его.

Расширение и уплотнение пространства происходит в самом человеке – он, сжимаясь, хочет вместить в себя что-то огромное: «На вершок бы мне синего моря, на игольное только ушко»; или пространство само антропоморфно, и его расширение/сжатие подобно работе сердца: «Расширеньем аорты могущества в белых ночах – нет, в ножах…» («День стоял о пяти головах»); человек с пространством слит и свое дыхание ему приписывает: «О, этот медленный, одышливый простор! / Я им пресыщен до отказа, – / И отдышавшийся распахнут кругозор – / Повязку бы на оба глаза!» (1937); покрой его шинели родствен «волжской туче» («Стансы», 1935). Что же касается пространств отнятых, оставленных, то они в человеке живут как часть его, они уплотнены в его сознании, в памяти – и высвобождаются поэтическим словом.

И в доворонежской лирике Мандельштама есть примеры мгновенного охвата огромных пространств, один из них – стихотворение «Я пью за военные астры…» (1931), где единым жестом собраны в текст Петербург и Елисейские поля, бискайские волны и альпийские вершины, Англия и дальние ее колонии – все это вмещено в четыре двустишия. Это было и раньше, но в Воронеже становится одной из доминант поэтики. Вот, скажем, первые воронежские «Стансы» (1935) – их сюжет, собственно, и состоит в собирании пространства.

1 Я не хочу средь юношей тепличных Разменивать последний грош души, Но, как в колхоз идет единоличник, Я в мир вхожу – и люди хороши. ……………………………………… 3 Подумаешь, как в Чердыни-голубе, Где пахнет Обью и Тобол в раструбе, В семивершковой я метался кутерьме: Клевещущих козлов не досмотрел я драки, Как петушок в прозрачной летней тьме — Харчи да харк, да что-нибудь, да враки — Стук дятла сбросил с плеч. Прыжок. И я в уме. 4 И ты, Москва, сестра моя, легка, Когда встречаешь в самолете брата До первого трамвайного звонка: Нежнее моря, путаней салата Из дерева, стекла и молока… 5 Моя страна со мною говорила, Мирволила, журила, не прочла, Но возмужавшего меня, как очевидца, Заметила и вдруг, как чечевица, Адмиралтейским лучиком зажгла… 6 Я должен жить, дыша и большевея, Работать речь, не слушаясь, сам-друг. Я слышу в Арктике машин советских стук, Я помню все: немецких братьев шеи И что лиловым гребнем Лорелеи Садовник и палач наполнил свой досуг. 7 И не ограблен я, и не надломлен, Но только что всего переогромлен… Как «Слово о Полку», струна моя туга, И в голосе моем после удушья Звучит земля – последнее оружье, Сухая влажность черноземных га!

Точкой упора для стремительного «разбега и разлета» становятся слова: «я в мир вхожу» – и дальше пространства раскрываются веером, происходят мгновенные перелеты (самолет упомянут не зря): Чердынь, Обь и Тобол, Москва, Ленинград с его «адмиралтейским лучиком», Арктика, Германия, Древняя Русь (перелет во времени), и все завершают «черноземные га», указывающие на Воронеж, на точку прикрепленности к земле. Среди топонимов названа «моя страна» – обобщающее целое, тот самый «мир», который поэтическим словом охвачен и собран. Маршрут этого мысленного путешествия нельзя восстановить при помощи опроса лодочников: «Надо перебежать через всю ширину реки, загроможденной подвижными и разно-устремленными китайскими джонками, – так создается смысл поэтической речи. Его, как маршрут, нельзя восстановить при помощи опроса лодочников: они не расскажут, как и почему мы перепрыгивали с джонки на джонку» («Разговор о Данте», 1933). Москва, «сестра моя», названа после Чердыни – это понятно, это объясняется биографически – Мандельштам был возвращен в Москву из Чердыни, первого пункта ссылки. Но дальше – Петербург-Ленинград, Арктика, Германия, Древняя Русь – какая тут логика? «Я помню всё» – вот эта логика, движение поэтической мысли идет не вослед реальности, а другими путями, поэт все видит и может одновременно присутствовать везде, обо всем может сказать. Это логика пушкинского «Пророка» («И внял я неба содроганье…» и т. д.), опрокинутого в советскую жизнь. И все города и страны входят в эти стихи не сами по себе, а как личная принадлежность говорящего («моя страна», «Москва, сестра моя»), все объединяется авторским Я, это местоимение повторено десять раз, все названные пространства вокруг него закручены и предъявлены от первого лица. «Стансы» – стихотворение программное, продуманное, это важная для Мандельштама попытка самоопределения в новой для него ситуации и вообще в советской жизни, и вот эта попытка, этот сложный лирический сюжет встраивается в грандиозное мысленное путешествие, в единомоментный и нелинейный перелет в разные стороны с приземлением на место ссылки в последнем стихе. Весь этот маршрут развивается в «Стансах» с невероятной скоростью, вообще свойственной поэтическому мышлению Мандельштама и отмеченной Н. Гумилевым еще в 1915 году в рецензии на второе издание «Камня»: «Эта мысль напоминает мне пальцы ремингтонистки, так быстро летает она по самым разнородным образам, самым причудливым ощущениям, выводя увлекательную повесть развивающего духа»[120].

Это гумилевское сравнение применимо ко многим воронежским стихам, но одно их них буквально вторит Гумилеву своей образностью, темой пальцев, летающих «по самым разнородным образам», – речь идет о стихотворении «За Паганини длиннопалым…» (1935), написанном под впечатлением от концерта молодой скрипачки Галины Бариновой в Воронеже:

За Паганини длиннопалым Бегут цыганскою гурьбой — Кто с чохом – чех, кто с польским балом, А кто с венгерской чемчурой. Девчонка, выскочка, гордячка, Чей звук широк, как Енисей, Утешь меня игрой своей — На голове твоей, полячка, Марины Мнишек холм кудрей, Смычок твой мнителен, скрипачка. Утешь меня Шопеном чалым, Серьезным Брамсом, нет, постой — Парижем мощно-одичалым, Мучным и потным карнавалом Иль брагой Вены молодой — Вертлявой, в дирижерских фрачках, В дунайских фейерверках, скачках…

Первая строфа – разбег и отталкивание, а дальше, вслед за названными и неназванными именами скрипачей и композиторов[121] возникает география, и вновь пространство раскрывается из звука, который сравнивается по мощи с Енисеем и при этом переносит поэта в Париж и Вену, на берег Дуная. Фейерверк темпераментной музыки и вызывает, и утоляет «тоску по мировой культуре» – в подтексте стихотворения чуть ли не вся Европа с ее культурными столицами. И здесь особенно чувствуется освобождающая радость виртуальных путешествий и непрерванная связь поэта с миром.

В воронежские стихи мир входит целиком, и это ощущение его полноты создается не только перечислениями, как в стихах о скрипачке, но и особым поэтическим жестом, который Мандельштам сам же и назвал в стихотворении 1937 года:

Не сравнивай: живущий несравним. С каким-то ласковым испугом Я соглашался с равенством равнин, И неба круг мне был недугом. Я обращался к воздуху-слуге, Ждал от него услуги или вести, И собирался плыть, и плавал по дуге Неначинающихся путешествий… Где больше неба мне – там я бродить готов, И ясная тоска меня не отпускает От молодых еще воронежских холмов К всечеловеческим, яснеющим в Тоскане.

«Дуга неначинающихся путешествий» описывает способ подключения удаленных точек мира к территории стиха. Этот способ – перелет по дуге из точки окружности в ее другую точку – глубоко укоренен в сознании Мандельштама и нуждается в некотором контекстуальном пояснении. С. Сендерович предположил, что дуга, встречающаяся еще в «Восьмистишиях» (1933–1935) и тоже в сочетании с большим пространством, восходит к «Легенде о Великом Инквизиторе» Василия Розанова, с которой Мандельштам, при его особой любви к Розанову, конечно был знаком, а может и перечитывал ее в Воронеже[122], а если читал и перечитывал, то уж не прошел мимо рассуждений о природе зла и воздаянии за него – там мысль об отношении части к целому выражена в образах дуги и круга: «Каждая часть <…> содержит в себе способность восстановляться до целого, вызывать появление недостающих частей <…>; как, напр., в самой малой дуге, оставшейся от окружности, предустановленны все исчезнувшие ее части, и по ней они могут быть восстановлены»[123]. Верна ли догадка С. Сендеровича – мы не знаем[124], но даже если совпадение случайно, оно помогает понять смысл дуговых образов у Мандельштама, увидеть их связанность, их место в его пространственном мышлении. Дуга и круг у него соседствуют, как в этом стихотворении: сначала возникает «неба круг», потом дуга путешествий, затем названы точки, соединяемые по дуге, – от воронежских холмов она растянута до тосканских. Дуга помнит о круге, часть помнит о целом, и тосканские холмы оказываются «всечеловеческими» – представительствуют за весь мир.

Поэт-изгнанник в этих стихах просит не сравнивать его с Данте – «живущий несравним». Об изгнанничестве Данте Мандельштам писал в IX главке «Разговоре…» и тоже описывал утрату и восполнение родных пространств образами кругов и дуг:

«Городолюбие, городострастие, городоненавистничество – вот материя Inferno. Кольца ада не что иное, как сатурновы круги эмиграции. Для изгнанника свой единственный, запрещенный и безвозвратно утраченный город развеян всюду – он им окружен. Мне хочется сказать, что Inferno окружен Флоренцией. Итальянские города у Данта – Пиза, Флоренция, Лукка, Верона – эти милые гражданские планеты – вытянуты в чудовищные кольца, растянуты в пояса, возвращены в туманное, газообразное состояние. Антиландшафтный характер Inferno составляет как бы условие его наглядности».

Здесь прервем цитату, чтобы отметить, насколько условны, «антиландшафтны» пространственные категории, которыми оперирует Мандельштам, – они не имеют отношения к реальной местности, а представляют собой образные формулы пространства, трансформированного художественным сознанием. Дальше у Мандельштама появляется маятник как способ описания поэтического пространства Данте, но не просто маятник, а маятник Фуко, демонстрирующий вращение земли, – Мандельштам видел такой маятник в Париже, в Пантеоне, такой же был запущен и в Исаакиевском соборе в апреле 1931 года:

«Представьте себе, что производится грандиозный опыт Фуко, но не одним, а множеством маятников, перемахивающих друг в друга. Здесь пространство существует лишь постольку, поскольку оно влагалище для амплитуд <…>.

“Подобно тому как фламандцы между Гуцантом и Брюгге, опасаясь нахлестывающего морского прилива, воздвигают плотины, чтобы море побежало вспять; и наподобие того как падованцы сооружают насыпи вдоль набережной Бренты в заботе о безопасности своих городов и замков в предвиденьи весны, растапливающей снега на Кьярентане, – такими были и эти, хотя и не столь монументальные, дамбы, кто бы ни был строивший их инженер…” (Inf., XV, 412).

Здесь луны многочленного маятника раскачиваются от Брюгге до Падуи, читают курс европейской географии, лекцию по инженерному искусству, по технике городской безопасности, по организации общественных работ и по государственному значению для Италии альпийского водораздела.

Мы, ползающие на коленях перед строчкой стиха, – что сохранили мы от этого богатства? Где восприемники его, где его ревнители? Как быть с нашей поэзией, позорно отстающей от науки?»

Маятник раскачивается по дуге и соединяет точки окружности; множественные воображаемые маятники создают своим движением сложное пространство «Божественной Комедии» – грамматически Мандельштам выражает движение маятника конструкцией «от… до…»: «от Брюгге до Падуи». В стихотворении «Не сравнивай: живущий несравним…» работает сходная конструкция: «от… к…» – дуга растягивается от воронежских холмов к тосканским; в другом воронежском стихотворении – «Да, я лежу в земле, губами шевеля…» (1935) – тоже есть видимая «дуговая растяжка»:



Поделиться книгой:

На главную
Назад