Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Долгое отступление - Борис Юльевич Кагарлицкий на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Остается открытым вопрос о том, насколько в долгосрочной перспективе может эффективно работать управленческая система, избегающая развития профессиональной бюрократии. И именно по этой линии марксистскую мысль критиковал Макс Вебер, настаивая на том, что без знающих свое дело чиновников и специалистов социализм обойтись не сможет: «Выбор существует лишь между „бюрократизацией“ и „дилетантизацией“ управления, и великим преимуществом бюрократического управления является профессиональное знание, абсолютная неизбежность которого обусловлена современной техникой и экономикой снабжения товарами, все равно, будет ли оно организовано капиталистическим или (что при необходимости решения одной и той же технической задачи неизмеримо повышает роль профессиональной бюрократии) социалистическим способом»[54].

Последующий опыт антибуржуазных революций, начиная с практики большевиков в 1917–1920 годах и заканчивая китайскими антибюрократическими экспериментами, показал, насколько обоснованными были замечания Вебера. Тем не менее сама по себе идея расширения выборности должностных лиц сохраняет свою актуальность, а проблема защиты народа от его государственных «представителей» со всей остротой стоит и в наше время.

Другой важной стороной политического опыта Коммуны было, по мнению Маркса, соединение в одном органе исполнительной и законодательной власти. В данном случае история вновь скорректировала теорию. С одной стороны, не только пролетарские органы власти (Коммуна во Франции в 1871, Советы в России в 1905 и 1917 годах), но и вообще любая власть, возникавшая и формировавшаяся на гребне революции, обладала теми же чертами. Английский парламент до установления диктатуры Кромвеля тоже был не только законодательствующей, но и работающей корпорацией, что подметил еще Томас Гоббс, оценив его как коллективного суверена. То же самое можно сказать и про французский Конвент в разгар революционной борьбы. Но с другой стороны, по мере того как власть укреплялась и специализировалась, ей приходилось выделять из своего состава специализированные исполнительные органы. Так что в данном случае прагматизм Вебера тоже торжествует над гуманистическим пафосом Маркса.

Мы не можем заранее предсказывать, какие формы может принять общественное самоуправление в будущем обществе, где информационные технологии создают новые возможности для развития прямой демократии. Но применительно к современной истории очевидно, что слияние исполнительной и законодательной власти, характерное для органов, формируемых в моменты революционных переворотов, не удавалось поддерживать в течение длительного времени. Тут придется согласиться с Карлом Каутским, написавшим в 1930 году: «Уничтожение разделения функций между законодательной и исполнительной властью не представляется мне целесообразным, так как каждая из них предполагает особые качества и особые условия деятельности»[55].

Не исключено, что новые возможности, открывающиеся в XXI веке перед человечеством благодаря развитию информационных и коммуникационных технологий, позволят реактуализировать идею прямого участия масс в управлении, которую отстаивал Маркс. Но так или иначе, совершенно очевидно, что если и можно в чем-то обвинить автора «Гражданской войны во Франции», то именно в завышенной оценке возможностей демократии. Проблема социалистического государства, как она представлена была в марксизме начала XX столетия, состояла отнюдь не в отсутствии демократической программы, а, наоборот, в ее преждевременном радикализме.

Ни одно государство, возникшее в ходе революций XX века, не повторило опыт Парижской коммуны. Однако это меньше всего может быть основанием для того, чтобы упрекать Маркса в утопизме, ведь он лишь описал и систематизировал основные новаторские элементы политического устройства, которые воплотила революционная попытка 1871 года. Автор «Капитала» и «Гражданской войны во Франции» нигде не говорил, что любое социалистическое государство обязательно будет воспроизводить эти черты, и тем более, что оно должно повторять их. Более того, рассуждения Маркса и Энгельса о перспективах парламентаризма и демократической республики говорят о совершенно ином подходе: новое общество, создаваемое трудящимися, опирается на те формы и варианты демократии, которые находит в наличии или которые стихийно конструируются в ходе революции. Коммуна выросла из низового муниципального самоуправления, а потому стала такой, какой мы ее знаем из истории. Ее не конструировали по марксистскому или какому-либо иному учебнику.

Скорее, мысль о закономерном и необходимом воспроизведении опыта Коммуны в других странах можно обнаружить у Ленина в «Государстве и революции», но возникла она у лидера большевиков тоже не из доктринерского стремления повторить уже готовую модель, а из-за того, что он совершенно точно подметил сходство политических форм, возникших в ходе русских революций 1905 и 1917 годов, с аналогичным опытом французов. Дальнейший опыт продемонстрировал, что структуры власти, стихийно возникавшие в ходе низовой народной самоорганизации, в процессе политической борьбы неминуемо претерпевали серьезные изменения, а зачастую и вовсе замещались более традиционными государственными институтами. Это по факту обнаружил и сам Ленин, прекрасно сознававший, что созданный под его руководством режим отнюдь не походил на то, что им же было предложено в «Государстве и революции». Но это тем более доказывает, что причины произошедшего надо искать не в ошибках теории, а в условиях исторической практики. Условиях, оказавшихся в высшей степени неблагоприятными для реализации не только проекта социалистической демократии, но и в принципе для любого демократического или гуманистического проекта.

КАК БЫТЬ С ПАРЛАМЕНТАРИЗМОМ?

В «Коммунистическом манифесте» Маркс и Энгельс суммировали свою политическую программу словами «первым шагом в рабочей революции является превращение пролетариата в господствующий класс, завоевание демократии»[56]. Конечно, можно как угодно широко трактовать понятие демократии или свободы, что неоднократно и делалось на протяжении последних полутора столетий. И вне всякого сомнения, ограниченность буржуазного парламентаризма, который можно было наблюдать в Британии времен королевы Виктории, была слишком очевидной, чтобы у кого-либо из тогдашних социалистов были какие-либо причины идеализировать эту практику. Авторы «Манифеста» прекрасно понимали: для того чтобы интересы большинства народа были представлены в политической системе, совершенно недостаточно формальной процедуры выборов, даже при условии, что голоса считают по-честному. Тем не менее попытка представить Маркса в роли принципиального противника парламентской демократии не имеет под собой никаких оснований. Тут тексты говорят сами за себя.

Выступая в Гааге на конгрессе «Интернационала», Маркс говорил, что в Англии, Америке и, быть может, в Голландии «рабочие могут добиться своей цели мирными средствами»[57]. А в предисловии к английскому изданию первого тома «Капитала» Энгельс указывал, что, по мнению Маркса, в Британии «социальная революция может быть осуществлена всецело мирными и легальными средствами», другое дело, что даже там правящие классы вряд ли подчинятся мирной и легальной революции без «бунта в защиту рабства»[58]. Данную мысль Энгельс неоднократно повторял на разные лады, подчеркивая, что насилие придется применять не для отмены демократических институтов, а для их защиты от тех, кто не смирится с реализованной через эти институты волей большинства.

Разбирая проект программы немецкой социал-демократии, Энгельс писал: «Можно себе представить, что старое общество могло бы мирно врасти в новое в таких странах, где народное представительство сосредоточивает в своих руках всю власть, где конституционным путем можно сделать все что угодно, если только имеешь за собой большинство народа: в демократических республиках, как Франция и Америка, в таких монархиях, как Англия, где предстоящее отречение династии за денежное вознаграждение ежедневно обсуждается в печати и где эта династия бессильна против воли народа»[59]. Совершенно иначе дело обстоит в Германии, где парламент слаб, а правительство всесильно. Но это тем более означает, что необходимо бороться одновременно и за демократические права, и за социальные преобразования.

С точки зрения Энгельса, трудящиеся и их политические представители жизненно заинтересованы в политической свободе. «Если что не подлежит никакому сомнению, так это то, что наша партия и рабочий класс могут прийти к господству только при такой политической форме, как демократическая республика. Эта последняя является даже специфической формой для диктатуры пролетариата, как показала уже Великая французская революция»[60].

И в начале XX века взгляды Энгельса не только никем из вождей социал-демократии (включая и В. И. Ленина) не оспаривались, но и воспринимались как очевидная часть политической повестки левых, не нуждающаяся в особых уточнениях и разъяснениях. Более того, Ленин неоднократно обвинял своих товарищей в недооценке работы по защите политических прав: «Напротив, как невозможен победоносный социализм, не осуществляющий полной демократии, так не может подготовиться к победе над буржуазией пролетариат, не ведущий всесторонней, последовательной и революционной борьбы за демократию»[61]. Карл Каутский, считавшийся главным хранителем марксистской ортодоксии, говорил то же самое: «Для нас социализм без демократии немыслим. Под современным социализмом мы понимаем не только общественную организацию производства, но также демократическую организацию общества. Поэтому социализм для нас нераздельно связан с демократией. Нет социализма без демократии»[62].

Как видим, до русской революции 1917 года или, по крайней мере, до начала Первой мировой войны между Лениным и Каутским не было никаких разногласий по вопросу о значении политической свободы. Острая полемика между ними началась гораздо позже, когда надо было оценивать и объяснять практические меры, предпринятые большевистским правительством уже в условиях Гражданской войны.

Правда, у Ленина мы можем во множестве найти весьма резкие нападки на парламентаризм. Но эти высказывания относятся либо к периоду Первой мировой войны, либо ко времени, когда большевики уже находились у власти и им приходилось вести полемику с правыми социал-демократами. В первом случае достаточно взглянуть на контекст реальной европейской политики 1914–1918 годов, чтобы понять, насколько выпады Ленина являются обоснованными. А во втором случае совершенно очевидно, что лидер советского государства вынужден оправдывать уже сложившуюся политическую практику, которая, увы, давала слишком много поводов для обвинений в недостатке демократизма.

Тем не менее уже летом 1917 года Ленин приходит к категорическому выводу, существенно отличающемуся от мнения Энгельса: «Смена буржуазного государства пролетарским невозможна без насильственной революции»[63]. Лидер большевиков категорически смещает акценты, подчеркивая необходимость насилия для защиты интересов трудящегося большинства от побежденных, но жаждущих реванша эксплуататоров. Несмотря на постоянные ссылки на Энгельса, у Ленина обнаруживается скрытая полемика с ним. Цитируя пассажи о том, что диктатура пролетариата проявляется именно в расширении демократии, автор «Государства и революции» заявляет: «А диктатура пролетариата, т. е. организация авангарда угнетенных в господствующий класс для подавления угнетателей, не может дать просто только расширения, демократии. Вместе с громадным расширением демократизма, впервые становящегося демократизмом для бедных, демократизмом для народа, а не демократизмом для богатеньких, диктатура пролетариата дает ряд изъятий из свободы по отношению к угнетателям, эксплуататорам, капиталистам. Их мы должны подавить, чтобы освободить человечество от наемного рабства, их сопротивление надо сломить силой, — ясно, что там, где есть подавление, есть насилие, нет свободы, нет демократии»[64].

Вполне логично, что, изучая задним числом тексты Ленина и находя в них четко сформулированные тезисы о необходимости жесткого подавления врагов революции, можно, как это делает, в частности, Михаэль Бри, прийти к выводу, что именно из этих теоретических построений вырастает авторитарная практика большевизма в 1918–1922 годах. Однако в действительности все обстоит гораздо сложнее. И дело не только в том, что рассуждения о необходимости жестко подавлять врагов соседствуют у Ленина с такими же призывами расширять демократию, но и в том, что представление автора «Государства и революции» о том, как будет устроено государство, резко контрастируют с тем, что в действительности у него получилось.

Анализируя взгляды Ленина на демократию, сформулированные в годы Гражданской войны, Роджер Саймон отмечает: «Его подход в тот период отличался от прежнего подхода Маркса и Энгельса, а также от его собственных взглядов, которые он высказывал на более ранних этапах развития движения в России»[65]. Таким образом, взгляды Ленина эволюционировали под влиянием практики и продолжали эволюционировать вплоть до конца его жизни. Но именно догматическое повторение ленинских тезисов 1917–1918 годов стало фундаментом коммунистической ортодоксии после его смерти.

После взятия власти на фоне нарастающего классового и политического конфликта большевики существенно ужесточили свою позицию по сравнению с тем, что сами же заявляли еще за несколько месяцев до того. Именно тогда разворачивается знаменитая полемика между Каутским и Лениным. Первым выступил идеолог немецкой социал-демократии, написав книгу «Диктатура пролетариата», где подверг критике большевистский опыт как не соответствующий положениям марксистской теории. «Демократия и социализм, — писал Каутский, — различаются не тем, что первая — средство, а второй — цель; оба они средство для одной и той же цели. Различие между ними в другом. Социализм как средство освобождения пролетариата без демократии немыслим»[66]. Даже прогрессивность тех или иных социальных и экономических мер не может оцениваться вне этого контекста. Проведенная в недемократических условиях национализация не послужит освобождению трудящихся, а станет основанием для нового деспотизма.

Книгу Каутского, как заметил испанский марксист Фернандо Клаудин, отличал откровенно высокомерный и поучающий тон (rather paternalistic and superior tone)[67], который не мог не взбесить Ленина, ответившего в крайне резкой (даже для него, не стеснявшегося в выражениях) форме. Ленин высказал свою позицию, написав работу с выразительным названием «Пролетарская революция и ренегат Каутский». Он обвинил своего бывшего старшего товарища в предательстве интересов рабочего класса, а главное — в том, что, по сути дела, его позиция оказалась оправданием контрреволюции.

Показательно, что спор ведется, по сути, в разных, мало соприкасающихся между собой плоскостях. Если Каутский выступает в качестве хранителя общих теоретических принципов, с высоты которых он судит большевистскую революцию, то Ленину приходится иметь дело с реальной политикой, которая диктует свои законы. Лидер большевиков настаивал, что действия его правительства, может быть, и сомнительны с точки зрения общеполитических принципов, но оправданы «с точки зрения нашей борьбы и ответственности, которую мы несем»[68]. И это в условиях гражданской войны было не демагогическим оправданием, а трагической констатацией. Однако острота полемики Ленина и Каутского не сводится ни к их личному конфликту, ни к обстоятельствам, при которых развернулась дискуссия — большевикам, возглавлявшим реальную, практически совершаемую революцию и столкнувшимся с ужасами гражданской войны, нужна была от европейского рабочего движения поддержка, а не поучения. И если Каутский исходил из общей теории, упрекая политическую реальность в несоответствии ей, то Ленин вынужден был корректировать свои собственные теоретические положения в соответствии с практической ситуацией, одновременно декларируя свою непоколебимую верность общим принципам марксизма.

ОППОРТУНИЗМ ПРОТИВ ПРАГМАТИЗМА?

Осуждая большевиков, Каутский обращался не только к трудам Маркса и Энгельса, но напоминал и собственные высказывания Ленина относительно опыта Парижской коммуны, находившиеся в явном противоречии с последующей практикой советского правительства. Разве не сам лидер большевиков писал в своей программной книге: «Подавлять буржуазию и ее сопротивление все еще необходимо. Для Коммуны это было особенно необходимо, и одна из причин ее поражения состоит в том, что она недостаточно решительно это делала. Но подавляющим органом является здесь уже большинство населения, а не меньшинство, как бывало всегда и при рабстве, и при крепостничестве, и при наемном рабстве. А раз большинство народа само подавляет своих угнетателей, то „особой силы“ для подавления уже не нужно! В этом смысле государство начинает отмирать. Вместо особых учреждений привилегированного меньшинства (привилегированное чиновничество, начальство постоянной армии), само большинство может непосредственно выполнять это, а чем более всенародным становится самое выполнение функций государственной власти, тем меньше становится надобности в этой власти»[69].

Эти слова явно контрастируют с тем, что происходило в России 1918–1920 годов. Взяв власть, Ленин и его товарищи действовали совершенно не так, как он сам прогнозировал. Репрессивные и управленческие механизмы государства оставались вполне традиционными, просто они либо заполнялись новыми людьми (в идеале — сознательными рабочими и идейными революционерами-марксистами, хотя на практике все обстояло куда как сложнее), либо «пересобирались» заново, меняя название и структуру, но сохраняя свои прежние функции. В поздних работах Ленин уже откровенно признает, что революция не только не устранила бюрократию, к чему он призывал летом 1917 года, но, наоборот, расплодила ее в невероятных масштабах. Однако готового рецепта для решения этой проблемы у него нет. И не только потому, что у него уже оставалось мало времени — он был тяжело болен и жизнь подходила к концу, но и потому, что проблема имела в значительной мере объективный характер.

Неудивительно, что Каутский, который, кстати, сам отнюдь не считал необходимым воспроизводить французский опыт 1871 года, не упускает случая поймать своего оппонента на слове:

«Коммуна и Маркс требовали уничтожения постоянной армии и замены ее милицией. Советское правительство начало, правда, с уничтожения старой армии. Но создало на ее место Красную армию, в настоящее время чуть ли не самую многочисленную армию в Европе.

Коммуна и Маркс требовали уничтожения государственной полиции. А советская республика уничтожила старую полицию только для того, чтобы создать полицейский аппарат „Чрезвычайки“, т. е. политическую полицию, гораздо более всеобъемлющую, неограниченную и жестокую, чем та, которую имели французский бонапартизм и русские цари.

Коммуна и Маркс требовали замены государственной бюрократии чиновниками, избранными народом на основе всеобщего избирательного права. Советская республика устранила царскую бюрократию, но на место ее поставила новую, в такой же мере централизованную, но с еще большими полномочиями. И так как эта бюрократия должна была регулировать всю хозяйственную жизнь, то в ее распоряжение была отдана не только свобода, но и все источники существования населения. Нигде общество в такой мере не подчинено государству, как в России»[70].

Парадокс в том, что сам Каутский, как уже говорилось, отнюдь не являлся сторонником прямой демократии и замены бюрократического аппарата рабочим самоуправлением, уповая на институты, которые достанутся социалистическому правительству в наследство от буржуазного парламентаризма. Но в системе аргументации Каутского это не имеет особого значения, поскольку важно в данном случае не то, как складывается общественное развитие на самом деле, а то, насколько слова Ленина соответствуют теоретическим постулатам марксизма. «Большевики могут возразить, что конституция Коммуны, которую Маркс так высоко ставил, неприменима в современном большом государстве. Об этом можно быть разного мнения. Но грубой фальсификацией является то, что, осуществляя свою диктатуру, они ссылаются на Маркса и на Парижскую коммуну. Последние предлагали путь как раз противоположный тому, по которому пошли большевики»[71].

Однако насколько политически обоснованными были представления самого Каутского? События последующих двух десятилетий в Германии показали, что надежды на жизнеспособность и самодостаточность демократии в условиях кризиса капитализма оказались не менее утопическими, чем планы радикальных левых, мечтавших одним рывком пробиться в светлое будущее. Каутский был уверен, что «повсюду, где демократия укрепилась, социальная революция пролетариата примет совершенно другие формы, нежели формы буржуазных революций, что пролетарская революция в противоположность буржуазной будет проведена „мирными“ средствами экономического, законодательного и морального характера, а не средствами физического насилия»[72].

Общественная борьба видится им как механистический и линейный процесс, который, по сути, сводит всю политическую деятельность социалистов к ожиданию момента, когда само собой сложится нужное большинство: «Чем сильнее развитие капитализма в государстве, чем демократичнее оно, тем ближе оно к социализму. Чем более развито его капиталистическое производство, тем выше его производительные силы, тем больше его богатство, тем общественнее его труд, тем многочисленнее его пролетариат. Чем демократичнее государство, тем лучше организован и обучен его пролетариат»[73].

Критикуя Ленина, Михаэль Бри подчеркивает, что в его концепции «нет места для либерального наследия, которое следовало сохранить при социализме»[74]. Это совершенно верно. Но зато призывы к сохранению и защите либеральной демократии занимают центральное место в рассуждениях Каутского. К сожалению, практический опыт 1920-1930-х годов самым трагическим образом показал, что если левые в условиях кризиса капиталистического порядка ограничиваются защитой либеральных институтов и буржуазной свободы, то в итоге они не добьются не только социальных преобразований, но и сохранения той самой буржуазной свободы, которая рухнет под тяжестью обострившихся общественных противоречий.

Каутский призывал социал-демократов в Веймарской Германии «оберегать республику, то есть существующее государство, а не опрокидывать его»[75]. История очень быстро показала, насколько слабой и бесперспективной оказалась подобная тактика. В условиях, когда либеральная демократия неспособна была поддерживать равновесие между надвигающейся в условиях кризиса революционной волной и поднимающимся фашизмом, попытки социал-демократов сохранять существующий порядок не только были обречены, но и объективно работали на силы реакции, ибо ослабляли революционный лагерь. Это отнюдь не значит, будто сектантская тактика, которую отстаивали — при полной поддержке Москвы — немецкие коммунисты, была верна. Строго говоря, и социал-демократы, и коммунисты внесли свою лепту в крах Веймарской республики, не сумев объединиться, чтобы остановить Гитлера. Но точно так же история Германии 1930–1933 годов показывает, что в эпоху революционного кризиса недостаточно и бесперспективно просто пытаться сохранять демократические институты, не пытаясь одновременно принимать меры по радикальному преобразованию общества. И если это преобразование не будет в интересах социального прогресса осуществлено «слева», оно будет навязано обществу силами реакции «справа», и в такой форме, что катастрофические последствия подобного сценария выхода из кризиса придется расхлебывать на протяжении поколений. Именно исходя из этого Роза Люксембург — в отличие от Каутского — поддержала большевиков в 1917 году, хотя не хуже (а пожалуй, и лучше) него понимала, чем обернутся антидемократические меры русских революционеров.

Уже после Второй мировой войны дискуссия о парламентском пути к социализму возобновилась в коммунистических партиях. Если для социал-демократов середины XX века демократический социализм мыслился как сочетание парламентской политической системы со смешанной экономикой и частичной национализацией промышленности, то коммунистам приходилось уже оглядываться на советский опыт однопартийной системы и полного огосударствления производства. Однако даже в лояльных Сталину коммунистических партиях возникало понимание того, что механически копировать СССР не только невозможно, но и нежелательно. Отчасти на первых порах это осознавал и сам Сталин.

Идеологической опорой для переосмысления политической стратегии, естественно, становились цитаты классиков, в первую очередь рассуждения Маркса и парламентаризме в Британии. Как отмечает Вольфганг Леонгард, до 1946 года эти высказывания основоположника марксизма были известны, но ни в СССР, ни в компартии Германии «не находились в центре идеологического или политического обсуждения»[76]. Ситуация изменилась в феврале 1946 года, когда один из лидеров немецкой компартии Антон Аккерман опубликовал текст «Существует ли особый немецкий путь к социализму?»[77]. Ссылаясь на слова Маркса о возможности парламентского пути к социализму в Британии, Америке и Голландии, он доказывал возможность такого же перехода в Германии, настаивая на том, что в странах с более высоким уровнем развития производительных сил социалистические преобразования примут иную форму, нежели в России, которая была в 1917 году отсталой страной. Поскольку в это время немецкие коммунисты на востоке Германии, в советской зоне оккупации, работали в тесном контакте со сталинским руководством в Москве, нет оснований сомневаться в том, что данное выступление было согласовано. Леонгард в своих воспоминаниях указывает, что переводил на немецкий присланную из СССР статью с поддержкой «тезиса Аккермана», хотя задается вопросом: «Было ли согласие Сталина и тогдашнего советского руководства на самостоятельный путь к социализму искренним?»[78].

На первых порах «тезис Аккермана» был принят как официальная стратегическая линия Социалистической единой партии Германии (СЕПГ), образовавшейся за счет слияния коммунистов и социал-демократов (прошедшего, правда, в значительной мере принудительно, под влиянием советских оккупационных властей). Позднее, в ходе холодной войны и после превращения СЕПГ в государственную партию Германской Демократической Республики, «тезис Аккермана» был отвергнут, а сам его автор оказался отодвинут от руководящих позиций в партии и вынужден был отречься от своих взглядов. Дискуссия возобновилась лишь в 1960-е годы в связи с возникновением «еврокоммунизма», первым публичным документом которого стал «Ялтинский меморандум» (или «Памятная записка Пальмиро Тольятти»), опубликованный в Италии и в СССР уже после скоропостижной смерти лидера итальянской компартии. В нем Тольятти в основном касался дискуссии между КПСС и китайскими маоистами, но также затронул и вопрос о демократии. «Мы должны, — писал Тольятти, — стать поборниками свободы интеллектуальной жизни, свободы художественного творчества и научного прогресса»[79]. По его мнению, коммунисты должны серьезно переосмыслить не только свою стратегию и тактику, но и само значение демократии. «Например, более глубокое изучение темы возможности мирного перехода к социализму ведет к уточнению того, что именно мы понимаем под демократией в буржуазном государстве, как могут быть раздвинуты пределы свободы и демократических институтов и каковы самые эффективные формы участия рабочих и трудящихся масс в экономической и политической жизни. Таким образом, встает вопрос о возможности завоевания трудящимися позиций власти в рамках государства, которое еще не изменило свою природу буржуазного государства, а отсюда и вопрос о возможности борьбы за постепенное преобразование этой природы изнутри»[80]. А в Советском Союзе стоит «проблема преодоления режима ограничения и подавления демократических и личных свобод, который был введен Сталиным»[81].

Таким образом, еврокоммунисты в целом вернулись на позиции, которые еще в начале XX века сформулировали критики Ленина — Карл Каутский и Роза Люксембург. Но запоздалая констатация значимости демократических институтов все же не давала ответа на вопрос о революционной стратегии, если речь идет не об общих принципах, а о конкретных способах политического действия. Много лет спустя, подводя на страницах New Left Review итог дискуссии Ленина и Каутского, Фернандо Клаудин констатировал, что их полемика выявила слабые стороны обеих точек зрения[82]. Каутский убедительно показал, насколько позиции, отстаиваемые Лениным, противоречат базовым принципам социалистической демократии, а Ленин, в свою очередь, убедительно разоблачил оппортунизм Каутского, неспособного предложить хоть сколько-нибудь внятную тактику борьбы за власть — кроме ожидания счастливого момента, когда она сама упадет в руки социалистов, причем в условиях, максимально благоприятных для создания нового общества.

Однако, констатируя значимость демократических институтов в том виде, как их сформировала буржуазная цивилизация, мы обязаны поставить и другой вопрос: означает ли наша приверженность принципам современной плюралистической демократии уверенность, что ее институты в неизменном виде будут воспроизводиться и в будущем социалистическом обществе? Западные коммунисты после Второй мировой войны пришли к выводу о становлении на Западе «передовой демократии», которая, не отменяя капиталистических отношений, все же не может быть сведена к господству буржуазии, а следовательно, появляется возможность для парламентаризма «не быть замененным системой советского типа, а трансформироваться в социалистическое парламентское государство»[83]. Принципиальное значение в данном случае имело стремление избежать повторения авторитарно-бюрократического опыта большевистской революции, а также иллюзий относительно безграничных возможностей прямой демократии, способной стать альтернативой парламентаризму. Но, в свою очередь, неудачи западных левых в конце XX и начале XXI века показывают, что возврат к несколько подновленной версии взглядов Карла Каутского был отнюдь не лучшим решением.

Грамши в 1919 году совершенно верно заметил, что опыт либерализма «может быть превзойден только после того, как исчерпает себя»[84]. Отсюда, однако, не следует, будто человечество обречено навечно воспроизводить демократические институты только и исключительно в тех формах, которые сложились в рамках западного капитализма XIX–XX веков. Формирование демократии происходило в условиях капитализма и, несомненно, несет в себе черты того социального порядка, в рамках которого все это произошло. Можно с уверенностью утверждать, что демократия, зародившаяся в своих ранних и примитивных формах еще до буржуазного общества, переживет его. Но почему мы должны сделать отсюда вывод, будто она должна прекратить свое развитие и сохраниться именно в тех окостенелых формах, которые сложились к середине XX века?

В начале 1980-х годов британский марксист Ральф Милибэнд, критикуя социал-демократию и еврокоммунистов, замечал, что их приверженность гражданским свободам не отменяет проблемы власти и конфликтов из-за борьбы за нее. Если мы хотим долгосрочного успеха для социально-экономических преобразований, демократизация должна затронуть государственные институты. «Необходимо, чтобы реальная власть оказалась у органов народного представительства во всех сферах жизни, от рабочих мест до местного самоуправления, и также необходимо, чтобы происходила демократизация политической системы и усиливался демократический контроль над этой системой во всех ее проявлениях»[85].

История учит нас, что левые обязаны быть последовательными и принципиальными демократами, ибо, сойдя с этого пути, они неминуемо рано или поздно утратят и социалистическую перспективу. Но если они ограничивают свои представления о демократии и свободе горизонтом либеральных политических институтов, то мы рискуем утратить как свои социальные права, так и политические свободы.

ГЛАВА 3. РЕВОЛЮЦИЯ КАК ПРАКТИКА

Уже в 1918 году заявления и тем более действия большевиков вызвали серьезные протесты в социалистическом движении, причем не только со стороны правых социал-демократов, таких как Карл Каутский, но и со стороны представителей его левого крыла. Разгон Учредительного собрания воспринимался как грубое нарушение принятых самими же большевиками обязательств. Молодой Дьердь Лукач видел в большевизме «неразрешимую моральную проблему», поскольку его средства мало отличаются «от средств старого миропорядка, по праву ненавидимых и презираемых»[86]. Поэтому нужно в любом случае придерживаться принципов демократии, даже если это потребует «чрезвычайного самоотречения и самоотвержения от тех, кто к ней стремится честно и сознательно»[87].

Такой же, в сущности, позиции придерживалась и Роза Люксембург, поддержавшая в целом политику Ленина, но резко критиковавшая большевиков за диктаторские действия и отказ от демократических принципов, лежащих в основе социализма. Отсюда ее знаменитая формула: «Свобода лишь для сторонников правительства, лишь для членов одной партии — сколь бы многочисленными они ни были — это не свобода. Свобода всегда есть свобода для инакомыслящих. Не из-за фанатизма „справедливости“, а потому, что от этой сути зависит все оживляющее, исцеляющее и очищающее действие политической свободы; оно прекращается, если „свобода“ становится привилегией»[88].

Однако трагизм ситуации состоял в том, что политическая реальность не оставляла участникам событий «хороших» и демократических вариантов выхода из ситуации. Эту мысль четко сформулировала сама Роза Люксембург: «Просто не существует — как бы парадоксально это ни звучало — какой-то правильной тактики, которой мог бы воспользоваться русский пролетариат»[89]. Хотя обстоятельства русской революции были неблагоприятны для успеха социализма, отказ от радикальных преобразований для пролетариата, уже получившего власть, оказался бы актом «предательства по отношению к самому себе»[90]. А самое главное — не очевидно, что твердое и неукоснительное следование требованиям демократии, в свою очередь, гарантировало бы торжество свободы, а не победу авторитарной реакции, о чем сама же Роза Люксембург прямо предупреждает (и о чем свидетельствует история многих других революций XX века).

НАСЛЕДИЕ ЯКОБИНЦЕВ

Социолог Федор Степун, позднее высланный из России, вспоминая свои встречи с Лениным, заметил, что «его главный талант — невероятный дар упрощения»[91]. Но именно этот «дар упрощения», которым отличался лидер большевиков, позволил ему выработать оптимальную революционную тактику в чрезвычайных условиях 1917 года, когда, не решив вопрос власти, невозможно было остановить сползание общества к хаосу. Понимание трагической невозможности «хорошего» решения объединяет большую часть добросовестных критиков большевизма. Николай Бердяев, не поддерживавший коммунистов и высланный ими из России в качестве одного из пассажиров знаменитого «философского парохода», признавал, что демократических вариантов для решения проблем России в 1917–1920 годах просто не имелось: «Только диктатура могла остановить процесс окончательного разложения и торжества хаоса и анархии. Нужно было взбунтовавшимся массам дать лозунги, во имя которых эти массы согласились бы организоваться и дисциплинироваться, нужны были заражающие символы. В этот момент большевизм, давно подготовленный Лениным, оказался единственной силой, которая, с одной стороны, могла докончить разложение старого и, с другой стороны, организовать новое. Только большевизм оказался способным овладеть положением, только он соответствовал массовым инстинктам и реальным соотношениям. И он демагогически воспользовался всем»[92].

Разумеется, осознание трагизма русской политической ситуации 1917–1920 годов вело разных людей к разным выводам. Но если христианский социалист и мыслитель Бердяев мог позволить себе одновременно осудить большевиков с моральной точки зрения и понять их правоту с точки зрения практической политики, то сами участники социалистического движения должны были сделать выбор. Именно поэтому и Дьердь Лукач, и Роза Люксембург, несмотря на все свои сомнения и обоснованную критику, все же сделали выбор в пользу Ленина[93].

В противоположность им Каутский, критикуя диктаторские меры большевиков, принципиально не задается вопросом о том, как иначе можно было действовать в сложившейся ситуации, в конкретных российских условиях 1918 года. Сдать власть силам контрреволюции? Сложить оружие? Легко догадаться, что подобная альтернатива была неприемлемой не только для большевиков, но и для значительной части русского общества, выступавшего за радикальный разрыв с монархическим прошлым.

Будучи хранителем марксистской ортодоксии, Каутский искренне считал: для победы в споре достаточно показать, что его оппоненты отклонились от того или иного положения теории Маркса, приверженность к которой декларировали. И он был прав, уличая Ленина в теоретической непоследовательности. Ленин хоть и опирается на Энгельса, неоднократно его цитируя, но говорит иное. И невозможно не видеть различий между ними. Однако порождены ли эти различия только их взглядами на демократию как теоретическую проблему или все же практическими условиями, в которых формировались их позиции? И если практика требовала отступления от готовых (и по сути, абсолютно правильных) рецептов классического марксизма, то теоретическое осмысление произошедшего надо начинать с оценки именно практики.

Оказавшись в ситуации реальной, а не воображаемой революции, причем происходившей на фоне уже идущей войны и вакуума власти, возникшего при крушении старого режима, большевики вынуждены были действовать применительно к обстоятельствам, но это не значит, будто они не имели в своем интеллектуальном багаже никакого опыта, на который могли бы опереться, принимая свои решения. Английские революционеры XVII века соотносили свои поступки с библейскими сюжетами, французы сто лет спустя оглядывались на республиканские традиции классической античности, а их русские последователи начала XX века — уже на идеи и опыт самих французов.

Вступая в противоречие с привычными идеями марксистского социализма, Ленин вполне вписывался в другую революционную традицию — якобинскую[94]. И дело тут не только в идейной преемственности, но и в схожести практической ситуации, в которой оказался революционный режим во Франции 1793 года и России 1918–1919 годов. У Каутского с его великолепным профессорским социализмом почерпнуть было в сложившихся обстоятельствах нечего. А вот Робеспьер и Сен-Жюст давали руководителям молодого советского государства конкретные образцы политических решений. Другой вопрос — насколько эти решения были верны с точки зрения социалистической перспективы.

Не большевики, а именно французские революционеры провозгласили принцип — никакой свободы для врагов свободы. Объясняя необходимость террора, Максимилиан Робеспьер четко сформулировал мысль, которая Лениным позднее будет повторяться в почти неизменном виде: «Для того чтобы создать и упрочить среди нас демократию, чтобы прийти к мирному господству конституционных законов, надо довести до конца войну свободы против тирании»[95]. В этом плане очень показательно, что, защищая проводимую советской властью жесткую политику, Ленин подчеркивал: «без такой диктатуры, т. е. без систематического, беспощадного, не останавливающегося ни перед какими буржуазно-демократическими формулами подавления сопротивления эксплуататоров, немыслим не только социалистический, но и последовательно демократический переворот, немыслимы никакие серьезные меры борьбы с кризисом и разрухою, созданною войною»[96]. Точно такой же логики придерживались и вожди Великой Французской революции, подавляя восстание в Вандее и разворачивая репрессивные кампании против спекулянтов и «подозрительных».

Переворот, происходивший в России начала XX века, решал в значительной мере задачи, которые стояли еще перед французской революцией, разрушая не только буржуазные порядки, но и традиционные добуржуазные отношения, которые на практике неразрывно срослись с ними в условиях периферийного капитализма. Ленин неоднократно говорил, что большевикам приходилось доделывать работу так и не состоявшейся в России буржуазной революции. Потому нет ничего парадоксального в том, что в идеологическом и культурно-историческом плане Ленин совершенно сознательно опирается на традицию французского якобинства, от которой он никогда не отказывался и приверженность к которой он неоднократно декларировал[97].

РЕВОЛЮЦИОННАЯ ДИКТАТУРА

В годы Гражданской войны Ленин четко сформулировал принципы революционной диктатуры: «врагов социализма можно лишить на время не только неприкосновенности личности, не только свободы печати, но и всеобщего избирательного права»[98]. Михаэлю Бри такой подход кажется странным, он с недоумением констатирует, что «неприкосновенность личности, т. е. защита физической и психической целости перед политическим насилием, здесь расценивается ниже, чем политическое избирательное право»[99]. Однако это совершенно логично с точки зрения якобинской традиции. Расправа с конкретным человеком, являющимся, по мнению революционеров, врагом свободы, вполне допустима, особенно в условиях острого противостояния. Другое дело покушение на демократические институты как таковые — тут возникает очень много вопросов, в том числе касающихся и границы применения подобных запретов, которые рано или поздно начнут бить по своим, о чем и предупреждает Роза Люксембург в своем тексте о русской революции. Но для Ленина очевидно, что чрезвычайная обстановка гражданской войны дает основания покуситься даже на эти демократические свободы, которые сами большевики еще недавно горячо отстаивали.

И Ленин, и Троцкий, оправдывая свои решения, неоднократно подчеркивали «временный характер» применявшихся мер[100]. «Демократия сжималась, по мере того как нарастали трудности. Первоначально партия хотела и надеялась сохранить в рамках советов свободу политической борьбы. Гражданская война внесла суровую поправку в эти расчеты. Оппозиционные партии были запрещены одна за другой. В этой мере, явно противоречащей духу советской демократии, вожди большевизма видели не принцип, а эпизодический акт самообороны»[101].

Нет оснований сомневаться в искренности этих слов, особенно учитывая, что репрессивная политика большевиков была в годы Гражданской войны крайне непоследовательной и перемежалась попытками диалога с политическими противниками (анархистами, социал-демократами, народниками и частично — этническими националистами). Гораздо более важным, чем вопрос о намерениях большевиков, является вопрос о последствиях принимавшихся ими решений. И во Франции, и в России непримиримая политика революционной диктатуры привела к массовым казням не только врагов свободы, но и множества людей, отнюдь не являвшихся противниками революции. Исследователь истории Великой Французской революции Альберт Манфред, сочувственно относившийся к якобинскому террору, констатировал: «Робеспьер и революционное правительство сражались против неодолимой силы, против гидры, у которой на месте одной отрубленной головы сразу вырастало десять новых»[102]. Разумеется, причину такого положения дел советский историк видел в том, что якобинцы плыли против течения, начав воевать с буржуазией в эпоху все еще набирающего силу капитализма. Однако несложно заметить, что террор не только уничтожает врагов, но и создает их. А главное, даже оказываясь порой вынужденной и даже неизбежной мерой, он все равно дискредитирует ту идею, которой его оправдывают.

Спустя почти сто лет Михаэль Бри резонно замечал, что формулировки Ленина предполагали возможность — ради решения задач революции — ограничения свободы и прав не только для сторонников старого режима, но и для самих трудящихся, что «диаметрально противоречит представлениям всех социалистов»[103]. И в самом деле происходившее в Советской России уже в первые годы революции сильно отличалось от образа демократической диктатуры пролетариата, нарисованного Лениным в «Государстве и революции». Бри недоумевает: «Если сами пролетарии более не имеют демократических прав, кто же тогда от их имени осуществляет диктатуру?»[104]

Беда в том, что независимо от риторики большевиков русская революция не сводилась к классовой борьбе, а задачи, стоявшие перед захватившей власть партией, не были в первую очередь связаны с борьбой за социализм — на первых порах нужно было обеспечивать выживание городов, справиться с голодом, предотвратить остановку заводов и развал страны на части. На более позднем этапе возникала необходимость индустриализации, преодоления неграмотности, создания дееспособной армии. Задачи эти стояли перед советскими лидерами объективно, их вынуждено было бы в той или иной форме решать любое правительство, оказавшееся у руля в России того времени. И неудача сулила не просто крах конкретной партии у власти, но и грозила тотальным развалом страны. Иными словами, диктатура большевиков, даже выступая в форме борьбы за интересы пролетариата (которые и в самом деле ставились тогда партией во главу угла), в первую очередь была все-таки диктатурой прогрессистской образованной элиты во имя модернизации. Рабочий класс выступал для этой власти опорой, но отнюдь не господствующей силой.

Если для Ленина якобинцы были образцом, своего рода идеальным типом революционеров, единственным недостатком которых было то, что действовали они в эпоху буржуазных, а не пролетарских революций, то Маркс и Энгельс относились к данному опыту гораздо более критически. В сентябре 1870 года Энгельс в письме Марксу дал красному террору весьма жестокую оценку: «Наблюдая, как французы вечно впадают в паническое состояние из-за боязни таких ситуаций, когда приходится смотреть правде в глаза, получаешь гораздо лучшее представление о периоде господства террора. Мы понимаем под последним господство людей, внушавших ужас, в действительности же, наоборот, это господство людей, которые сами напуганы. Террор — это большей частью бесполезные жестокости, совершаемые для собственного успокоения людьми, которые сами испытывают страх»[105].

Это не значит, конечно, будто Маркс и Энгельс оценивали якобинский период революции негативно. Просто они видели противоречивость политики Робеспьера и его единомышленников. Поражение этой политики было предопределено закономерной динамикой революции. И террор, вышедший из-под контроля самих же лидеров правящей партии, не предотвратил, а ускорил их падение. Однако во Франции наследие якобинства и трагический опыт революционного террора не только в конечном счете способствовали победе буржуазной модернизации, но и не помешали становлению демократической республики. То, что в России дела пошли иначе, вызвано не идеологией революционеров или «ошибками теории» и даже не трагическими последствиями террора, а спецификой исторических условий, в которых происходила революция.

ТРАГИЧЕСКИЙ ПУТЬ БОЛЬШЕВИСТСКОЙ РЕВОЛЮЦИИ

Говоря о социализме, Макс Вебер периодически обрывал собственные рассуждения ссылкой на то, что вопрос о его необходимости лежит в области ценностей, а потому находится за пределами научного исследования[106]. Но, будучи выдающимся и даже великим социологом, он явно не мог не сознавать, что ценности сами по себе формируются в процессе общественного развития, а его исследования о влиянии протестантизма на хозяйственную практику капитализма неминуемо должны были бы привести к размышлениям о том, как социалистические ценности будут формировать экономическую реальность нового общества. И если создатель «понимающей социологии» принципиально уклонялся от этого вопроса, то не потому, что не считал его значимым, а потому, что любое дальнейшее исследование неминуемо заставляло бы его занимать публичную политическую позицию, которую он считал несовместимой со своим статусом ученого. Тем не менее яростность, с которой он спорил о социализме и большевизме с Йозефом Шумпетером, его трагические предсказания в письмах Дьердю Лукачу и Отто Нейрату не оставляют сомнений в том, с какими ценностями он связывал свои симпатии. Его критика социализма выдает заинтересованного сторонника общественных перемен, с тревогой видящего угрозы и катастрофы на этом пути.

Задолго до того, как большевики пришли к власти, Макс Вебер, анализируя перспективы русской революции, скептически оценивал шансы на победу демократии. И скептицизм его был связан отнюдь не с идеями социалистов, а с тем, что на определенном этапе своего развития индустриальный капитализм начинает сам подрывать демократические институты, им же и порожденные. Требования дисциплины и порядка, без которых невозможно индустриальное производство, могут более или менее уживаться с либеральной демократией в условиях спокойного и бескризисного развития, но оказываются в непосредственном противоречии с ней, когда речь идет о необходимости мобилизации ресурсов ради сохранения производства и необходимой капитализму общественной структуры. Это самым драматичным образом обнаружилось уже на Западе в ходе Первой мировой войны, но в еще большем масштабе те же проблемы выявились в России, где серия военных поражений обернулась весной 1917 года не только крушением царского режима, но и распадом государственности.

Практический опыт большевистской диктатуры в годы Гражданской войны меньше всего можно вывести из теоретических тезисов даже такой работы как «Государство и революция» (хотя текст этот и был написан уже в 1917 году, когда автор серьезно готовил свою партию к захвату власти). Скорее наоборот, видно, насколько практика разошлась с теорией, а произошедшее в реальности противоречило первоначальным планам Ленина и большевиков.

Крайне авторитарные формы, которые приняла большевистская власть в годы Гражданской войны, объясняются, конечно, не только условиями военного времени и культурной отсталостью масс (на что неоднократно ссылался сам Ленин), но и трагедией переходного периода, которую мы наблюдаем во всех великих революциях. «Красный террор» и последующая диктатура советской бюрократии не были исторической случайностью точно так же, как не были случайностью репрессии против инакомыслящих, организованные пуританами в Англии XVII века, или диктатура якобинцев во время Великой французской революции. Как известно, ни то ни другое не только не помешало установлению буржуазной демократии впоследствии, но и подготовило для нее необходимые условия.

То, что в России все сложилось иначе, чем во Франции, объясняется не только разными условиями социального развития, но и эволюцией самой большевистской партии в годы Гражданской войны. Троцкий отмечает, что, хотя большевики в годы революции старательно оберегали классовый характер своей партии, они первоначально допускали острые дискуссии в собственных рядах. «На самом деле история большевизма есть история борьбы фракций. Да и как могла бы подлинно революционная организация, ставящая себе целью перевернуть мир и собирающая под свои знамена отважных отрицателей, мятежников и борцов, жить и развиваться без идейных столкновений, без группировок и временных фракционных образований? Дальнозоркости большевистского руководства удавалось нередко смягчать столкновения и сокращать сроки фракционной борьбы, но не более того. На эту кипучую демократическую основу опирался Центральный комитет, из нее он почерпал смелость решать и приказывать. Явная правота руководства на всех критических этапах создала ему высокий авторитет, этот драгоценный моральный капитал централизма»[107]. Конечно, по мере того как партия сосредотачивала в своих руках все больше власти, происходило «чрезвычайное сближение, отчасти прямое слияние партийного аппарата с государственным»[108]. На первый план вышли уже не политические дискуссии, а вопросы управления. «Но и в первые годы после завоевания власти, когда партию уже прохватило административной ржавчиной, каждый большевик, не исключая и Сталина, назвал бы злостным клеветником того, кто показал бы ему на экране образ партии через 10–15 лет!»[109]

Так или иначе, централизация власти и управления в руках партии меняли ее структуру и ее природу. Логичным следующим шагом на том же пути было решение X съезда о запрете фракций уже внутри самой большевистской партии. Но, настаивает Троцкий, это тоже не было временным решением. «Запрещение фракций мыслилось опять-таки как исключительная мера, которая должна отпасть при первом серьезном улучшении обстановки. В то же время Центральный комитет с чрезвычайной осторожностью применял новый закон, больше всего заботясь о том, чтоб он не привел к удушению внутренней жизни партии»[110].

К сожалению, Троцкий здесь немного лукавит. В годы Гражданской войны оппозиционные левые партии хоть и подвергались периодическим гонениям со стороны большевиков, но все же имели возможность действовать открыто в рамках советов и в профсоюзах. Более того, когда в ноябре 1918 года после очередного периода запретов большевистское руководство приняло решение о легализации меньшевистской партии, Ленин высказался по этому поводу со свойственной ему прямотой, заявив, что от мелкобуржуазных партий (к числу которых относили и социалистов) он ждет как минимум нейтралитета: «нам теперь этот нейтрализм, эти добрососедские отношения со стороны мелкобуржуазной демократии не только не страшны, а желательны. Вот почему, если мы смотрим на дело с точки зрения представителей класса, осуществляющего диктатуру, мы говорим: мы на большее никогда не рассчитывали со стороны мелкобуржуазной демократии. С нас этого достаточно. Вы будете с нами в добрососедских отношениях, а у нас будет государственная власть»[111].

На самом деле меньшевики не были нейтральными. Несмотря на серьезные политические и идеологические разногласия с большевиками, партия дала своим членам указание сражаться в рядах Красной армии против контрреволюционных белых генералов. «Мы безоговорочно поддерживали большевиков в борьбе против Колчака и Деникина, — писал лидер социал-демократов Юлий Мартов. — Мы выбрали меньшее из зол»[112]. Так что у Ленина были все основания заявить 27 ноября 1918 года на собрании партийных активистов Москвы, что меньшевиков «охотно легализуем»[113].

В 1919 году, несмотря на продолжающуюся войну, меньшевики получили возможность выставлять кандидатов в Советы и добились впечатляющего успеха. «Большевики, — вспоминал позднее Юлий Мартов, — разрешили нам участвовать в выборах 1919 года, но развернули против нас мощную кампанию. И все же мы провели 45 депутатов в Москве, 225 — в Харькове, 120 — в Екатеринославе, 78 — в Кременчуге, 45 — в Туле, более 30 в Киеве, Самаре, Брянске, 20 — в Ташкенте. Мы не сомневаемся, что в условиях демократии мы смогли бы собрать под свои знамена большую часть рабочего класса»[114].

Легко догадаться, что такие перспективы отнюдь не радовали большевистское руководство, особенно в условиях, когда власть удалось удержать лишь дорогой ценой в ходе вооруженной борьбы. Систематическая кампания по ликвидации оппозиционных советских партий началась в конце 1921 — начале 1922 годов, и не в связи с гражданской войной, а в связи с переходом к новой экономической политике. Часть социал-демократических лидеров была арестована или выслана, многие вынужденно вступили в Коммунистическую партию. В 1922–1923 годах меньшевики, социалисты-народники и анархисты были изгнаны из профсоюзов.

Ленин обосновывал эту политику ссылками на то, что в условиях новой экономической политики у буржуазии появляются значительные ресурсы, которые могут быть использованы для приобретения политического влияния. И оппозиционные партии в Советах, пусть и придерживающиеся социалистических идей, неминуемо станут проводниками такого влияния: «Они являются авангардом всей реакции»[115]. По мнению Ленина, экономическая либерализация, на которую пошла советская власть, должна была компенсироваться ужесточением политического контроля. И решение запретить фракции внутри компартии было закономерным следствием такого подхода.

Возвращаясь к взглядам и построениям Ленина, мы обнаруживаем, что ни в одной из его теоретических работ нет самого главного элемента, определившего характер политической системы в Советском Союзе, — обоснования однопартийной системы. Показательно, что такого теоретического обоснования нет не только в работах дореволюционного периода, нет в «Государстве и революции», нет его и в текстах, написанных после прихода большевиков к власти, когда по факту они уже были единственной партией в стране. Ленин совершенно четко воспринимал такое положение дел как результат конкретных политических событий Гражданской войны, но отнюдь не как норму и принцип, которым надлежит следовать. Принимая диктатуру большевистской партии как вполне приемлемый и эффективный инструмент социалистических преобразований, он прекрасно сознавал ограниченность и проблематичность такого решения. Все оценки и политические рекомендации, связанные с вопросами управления, в текстах Ленина относятся именно к конкретной ситуации и носят явно краткосрочный характер. Однако вопрос о том, какую форму должно принять социалистическое государство в долгосрочной перспективе, остается для него открытым и неактуальным в силу чрезвычайной ситуации, в которой это государство сейчас находится. В поздних работах он болезненно переживал стремительную бюрократизацию советского государства и партии, жаловался, что «мы называем своим аппарат, который на самом деле насквозь еще чужд нам и представляет из себя буржуазную и царскую мешанину, переделать которую в пять лет при отсутствии помощи от других стран и при преобладании „занятий“ военных и борьбы с голодом не было никакой возможности»[116]. Однако сколько-нибудь убедительных планов относительно того, как исправить эту ситуацию, в текстах Ленина мы не находим. Он призывает укрепить руководство за счет привлечения большего числа представителей рабочего класса, рекомендует не допускать сосредоточения слишком большой власти в руках таких амбициозных лидеров, как Сталин и Троцкий, уповает на культурное развитие народа, который сможет взять свою судьбу в собственные руки, когда справится с невежеством и безграмотностью. Но у него нет политического и стратегического решения, ибо бюрократизация уже становится не болезнью советской власти, а органическим процессом, определяющим ее дальнейшую эволюцию.

Изменение правил внутрипартийной жизни создавало идеальные предпосылки для изменения и руководящего состава на всех уровнях. Реализуя мрачное пророчество Макса Вебера, на передний план выходили люди из бюрократического аппарата, постепенно перетягивавшие на себя политические функции, деятели, которые не просто живут за счет политики, но «не поднялись до уровня своих собственных поступков»[117]. В такой обстановке уже в 1920-е годы Сталин, сформировавшийся в качестве партийного лидера еще в революционные годы, но в совершенстве овладевший и навыками бюрократического управления, оказывался идеальным вождем, на голову превосходившим своих соратников и союзников. Оборотной стороной такого положения дел стала, с одной стороны, репрессивная практика расправ с теми, кто пытался претендовать на такую же роль, используя те же самые рычаги власти, а с другой стороны, дальнейшая деградация руководящего состава партии, сделавшаяся особенно очевидной после смерти Сталина. Уничтожая потенциальных соперников, он устранял и наиболее перспективных преемников.

Подводя итоги, Троцкий вынужден был признать, что процесс удушения советской демократии имел свою внутреннюю логику. Хотя диктатура большевистской партии явилась мощным инструментом социального прогресса, она с каждым годом становилась все более жесткой. «Запрещение оппозиционных партий повлекло за собой запрещение фракций; запрещение фракций закончилось запрещением думать иначе, чем непогрешимый вождь. Полицейская монолитность партии повлекла за собою бюрократическую безнаказанность, которая стала источником всех видов распущенности и разложения»[118].

Превратившись из партии власти в центральное звено аппарата управления, не только политического, но также хозяйственного и до известной степени даже военного, коммунистическая организация в Советской России не просто трансформировалась, но и меняла свою идеологию, все более отождествляя себя с государством. По сути дела, это была уже совершенно другая организация, функционировавшая по иным правилам и с другими целями. Это подметил уже Антонио Грамши в «Тюремных тетрадях», когда описывал, как на определенном этапе партия, монополизировавшая власть, может содействовать общественному прогрессу, но, став тоталитарной и препятствуя свободному самовыражению общества, она становится «объективно реакционной и регрессивной, даже если (как обычно бывает) сама себе в этом не признается и старается казаться носителем новой культуры»[119]. Тогда же, отмечая снижающееся качество теоретической работы в коммунистических партиях, Грамши вынужденно соглашается с Бенедетто Кроче, сетовавшим на догматизм марксистов. Приходится признать: «многие так называемые теоретики исторического материализма очутились на философской позиции, схожей с позицией средневековой теологии»[120].

ВСЕМИРНАЯ ПАРТИЯ КОММУНИСТОВ

Создавая в ходе русской революции коммунистический III Интернационал, большевики не скрывали своей надежды на то, что революционные события в других — более развитых — странах мира помогут им разрешить свои проблемы и противоречия. Об этом же писал и Карл Каутский, который тоже, особенно на первых порах, признавал драматизм ситуации, в которой оказались Ленин и его единомышленники: «особенно упрекать большевиков за то, что они ожидали европейской революции, нельзя. Ведь и другие социалисты тоже ожидали»[121]. Захват власти в Петрограде осенью 1917 года был отчасти основан на этих расчетах. Но что делать, если эти ожидания не оправдались? «Наши большевистские товарищи поставили все на карту всеобщей европейской революции. Когда карта была бита, они должны были пойти по пути, который ставил перед ними неразрешимые задачи. Без армии они должны были защищать Россию от могущественного и беспощадного врага; создать режим благосостояния для всех при всеобщем разложении и обеднении. Чем меньше было материальных и интеллектуальных условий для того, к чему они стремились, тем больше они вынуждались заменить недостающее применением голой силы диктатуры, и тем скорее, чем больше росла оппозиция против них в народных массах. Отсюда с неизбежностью диктатура вместо демократии»[122].

Логика большевиков была совершенно противоположной. Европейскую революцию не следует ждать, ей надо способствовать. И победа на «западном направлении» необходима в том числе для того, чтобы разрешить указанные Каутским проблемы. Так рассуждали и Ленин, и Бухарин, и Троцкий. Но если не удается добиться быстрого успеха, надо выстраивать политическую стратегию надолго. А это значит, что коммунистические партии других стран необходимо эффективно контролировать, направляя на решение общих задач, так или иначе связанных с ситуацией внутри России.

Мировое коммунистическое движение превращалось не только в заграничное крыло советской партии и становилось инструментом внешней политики СССР, но и реструктурировалось соответственно. Отсутствие внутрипартийной демократии становилось вполне естественным результатом поставленных задач, поскольку объективно не о чем было дискутировать — все основные тактические и стратегические повороты движения определялись в Москве.

«Не следует забывать, — признает как всегда стремящийся к объективности Шумпетер, — что Коммунистический интернационал возник в атмосфере надвигающейся битвы не на жизнь, а на смерть. Многое из того, что впоследствии приобрело иной смысл, например централизованное руководство, обладающее неограниченной властью над отдельными партиями и лишающее их всякой свободы действий, могло поэтому казаться в то время вполне оправданным»[123]. То же самое касается и других авторитарных мер, принятых во время революции уже во внутренней политике и в сфере хозяйственного управления.

Дело даже не в самом авторитаризме, который, увы, по ходу истории постоянно оказывается наиболее удобным и быстрым, а часто и единственным способом решать навалившиеся проблемы в чрезвычайных обстоятельствах, но в том, что подобные временные меры имеют тенденцию перерастать в постоянно работающие и воспроизводящиеся институты (достаточно вспомнить, что знаменитая советская госбезопасность зародилась именно как «чрезвычайная» комиссия по борьбе с контрреволюцией и бандитизмом, но не исчезла после окончания Гражданской войны и подавления антибольшевистских мятежей), а также множество людей, заинтересованных в сохранении именно такой структуры управления. Проблема авторитаризма вовсе не в том, что он якобы не работает, а как раз в том, что подобные меры работают, и часто работают даже очень хорошо. Настолько хорошо, что отменить и преодолеть их по мере продвижения общества к решению новых задач оказывается крайне трудно.

Успехи советской индустриализации и победа СССР во Второй мировой войне повсеместно укрепили уверенность коммунистов, что ориентация на советский опыт является правильной и необходимой, даже если по отдельным вопросам возникали сомнения. Зденек Млынарж, один из идеологов и лидеров Пражской весны 1968 года, отмечает что Советский Союз виделся не только силой, способствующей социальным преобразованиям в мировом масштабе, но и помощником в борьбе за демократию: «В Чехословакии 1945 года поклонение Советскому Союзу и Сталину не противоречило общенародному стремлению к свободе и справедливости, которые должны были воцариться в новом государстве»[124]. И происходило это не только в Чехословакии, но также в Италии, Франции, да и во многих других странах, переживших опыт сопротивления и народной антифашистской мобилизации. Немецкий коммунист Вольфганг Леонгард, работавший с основателями Германской Демократической Республики Вальтером Ульбрихтом и Вильгельмом Пиком и позднее бежавший в Югославию, вспоминает в своих мемуарах: он и его товарищи верили, что с помощью Советского Союза они смогут «построить новую демократическую Германию»[125]. Эта вера переполняла его энтузиазмом. «Я был полон надежд на то, что мы получим сравнительную свободу действий в политическом развитии дел в Германии, право проводить некоторые мероприятия по-иному, чем в Советском Союзе. Кроме того, я думал, что после окончания войны и в самом Советском Союзе произойдет изменение режима в сторону предоставления населению большей свободы»[126]. В конце концов, демократические конституции, принятые в этих странах, были написаны при активном участии коммунистов — при полной поддержке Москвы. Не кто иной, как Сталин на XIX съезде КПСС призывал коммунистов бороться за политические права и свободы граждан, провозглашаемые либеральной традицией: «Раньше буржуазия позволяла себе либеральничать, отстаивала буржуазно-демократические свободы и тем создавала себе популярность в народе. Теперь от либерализма не осталось и следа. Нет больше так называемой „свободы личности“ — права личности признаются теперь только за теми, у которых есть капитал, а все прочие граждане считаются сырым человеческим материалом, пригодным лишь для эксплуатации. Растоптан принцип равенства людей и наций, он заменен принципом полноправия эксплуататорского меньшинства и бесправием эксплуатируемого большинства граждан. Знамя буржуазно-демократических свобод выброшено за борт. Я думаю, что это знамя придется поднять вам, представителям коммунистических и демократических партий, и понести его вперед, если хотите собрать вокруг себя большинство народа. Больше некому его поднять»[127].

Разумеется, Сталин обращался в данном случае к коммунистам зарубежных стран, и отнюдь не призывал к демократизации в СССР. Но показательно, что своим политическим чутьем он уловил настроения, царившие во многих странах после окончания войны. Для масс, впервые за долгие годы почувствовавших себя движущей силой истории, советский опыт и связанные с ним победы были вдохновляющими. «На вопрос, на чьей стороне и за что бороться, — продолжает Млынарж, — эпоха давала простой ответ: на стороне тех, кто последовательнее и радикальнее всех выступает против прошлого, кто не колеблется, не ищет компромиссов с прошлым, а революционными средствами с ним расправляется и преодолевает. Такой силой тогда казался Советский Союз, а такой личностью — Сталин»[128].

Задним числом многие коммунисты и их союзники признавали, что не знали всего масштаба репрессий, разворачивавшихся в СССР при Сталине. В этом смысле откровения XX съезда КПСС, тоже не давшие полной картины событий, стали для них шоком. Но будем откровенны: использование репрессивных и авторитарных методов в Советском Союзе и других странах, где ко власти приходили коммунистические партии, отнюдь не было тайной. Уже в середине 1930-х годов Лев Троцкий констатировал: советский режим приобрел «тоталитарный» характер «задолго до того, как из Германии пришло это слово»[129].

Однако в том-то и дело, что репрессивные методы Сталина отнюдь не были и чем-то исключительным для своего времени, о чем совершенно честно пишет даже не одобряющий большевизм (но старающийся всегда быть добросовестным) Шумпетер. По его мнению, «Сталин следовал сложившейся практике тех времен. Большинство национальных правительств действовали точно так же, и изображать какое-либо особое негодование в связи с его деятельностью было бы чистым лицемерием»[130].

Специфические условия формирования мирового коммунистического движения наложили неизгладимый отпечаток на его дальнейшую судьбу и всю его политическую культуру, предопределяя как силу, так и слабость этих партий. И даже более или менее успешные попытки преодолеть авторитарный стиль управления, начавшиеся повсюду после смерти Сталина, не меняли ситуацию коренным образом, поскольку не затрагивали ни организационных структур, ни культурных норм, объединявших движение. Следствием этого оказалось не только и не столько сохранение авторитарного способа руководства, сколько политическая негибкость коммунистических организаций, постоянно «опаздывавших» к значимым социальным и политическим событиям, менявшим общество, будь то кубинская революция 1959 года, «Красный май» 1968 года во Франции или «Революция гвоздик» в Португалии 1974 года. Даже критикуя сталинизм, решения советского «центра» и подчеркивая приверженность ценностям демократии, коммунистические партии Запада продолжали оглядываться на него если не как на образец, которому надо следовать, то, по крайней мере, как на образец, от которого надо отдалиться. После распада СССР, когда мировое коммунистическое движение уже не имело никакой точки сборки и общих ориентиров (пусть даже и негативных), поставленное в ситуацию, где «каждый за себя», оно стремительно развалилось. Организационная и политическая негибкость обернулась чудовищной хрупкостью.

ГЛАВА 4. ГОСУДАРСТВО И БЮРОКРАТИЯ

Всякий, кто изучает становление социологической науки, обнаруживает, что все три ее основателя — Карл Маркс, Эмиль Дюркгейм и Макс Вебер — в той или иной степени связывали представления о будущем индустриального общества с социализмом. Конечно, их позиции были разными: если Маркс отстаивал необходимость революционного преобразования существующей системы, то Дюркгейм возлагал надежды на социальные реформы, а взгляд Вебера на социализм был одновременно заинтересованным и скептическим[131]. Но в данном случае важно не то, чем различались их представления о будущем, а то, что, анализируя капиталистический порядок, все они неминуемо приходили к выводу о том, что социализм представляет собой закономерный и логичный ответ на его противоречия. Однако противоречиями буржуазного развития определяется не только потребность в социалистических преобразованиях, но и проблемы, трудности и трагические неудачи, которые также закономерно возникают на таком пути. Эти проблемы болезненно осознавали уже и сами революционеры XX века, но часто не могли найти для них решение. И не только потому, что не хватало опыта или теоретических инструментов, но и потому, что возможности социальных преобразований, пусть и закономерно назревших, были ограничены исторически.

ИНДУСТРИАЛИЗМ И СВОБОДА

Троцкий связывал бюрократизацию советской системы прежде всего и главным образом с проблемами распределения. При этом, как и во многих других случаях, автор «Преданной революции» ссылается на авторитет Ленина. «Именно благодаря тому, что Ленин, согласно всему своему интеллектуальному складу, придает концепции Маркса крайне заостренное выражение, он обнаруживает источник дальнейших затруднений, в том числе и своих собственных, хотя сам он и не успел довести свой анализ до конца. „Буржуазное государство без буржуазии“ оказалось несовместимым с подлинной советской демократией. Двойственность функций государства не могла не сказаться и на его структуре. Опыт показал, чего не сумела с достаточной ясностью предвидеть теория: если для ограждения обобществленной собственности от буржуазной контрреволюции „государство вооруженных рабочих“ вполне отвечает своей цели, то совсем иначе обстоит дело с регулированием неравенства в сфере потребления. Создавать преимущества и охранять их не склонны те, которые их лишены. Большинство не может заботиться о привилегиях для меньшинства. Для охраны „буржуазного права“ рабочее государство оказывается вынуждено выделить „буржуазный“ по своему типу орган, т. е. все того же жандарма, хотя и в новом мундире»[132].

Развивая эту мысль, Троцкий констатирует: «Тенденции бюрократизма, душащие рабочее движение капиталистических стран, должны будут везде сказаться и после пролетарского переворота. Но совершенно очевидно, что чем беднее общество, вышедшее из революции, тем суровее и обнаженнее должен проявить себя этот „закон“; тем более грубые формы должен принять бюрократизм; тем большей опасностью он может стать для социалистического развития. Не только отмереть, но хотя бы освободиться от бюрократического паразита препятствуют советскому государству не бессильные сами по себе „остатки“ господствовавших ранее классов, как гласит чисто полицейская доктрина Сталина, а неизмеримо более могущественные факторы, как материальная скудость, культурная отсталость и вытекающее отсюда господство „буржуазного права“ в той области, которая непосредственнее и острее всего захватывает каждого человека: в области обеспечения личного существования»[133].

Маркс был, безусловно, прав, когда видел, как в индустриальной цивилизации формируются предпосылки социализма и потребность в нем, но возможность перехода к новой системе окончательно созревает все же именно в условиях, когда человечество технологически получает возможность вырваться за пределы классического индустриализма. В этом плане все антикапиталистические революции XX века были изначально обреченными в той или иной форме на историческое поражение. Но значит ли это, что они были «преждевременными»? Отнюдь нет. Ибо вызревание новых производственных и общественных отношений не происходит в один момент, «сразу» и непременно «после» того, как определенная технологическая система сама достигает зрелости. История не знает упорядоченных и строго последовательных линейных процессов, существовавших лишь в бюрократизированном сознании немецких социал-демократов и советских профессоров марксизма-ленинизма. XX век стал эпохой ранних социалистических революций точно так же, как XV–XVII века были эпохой ранних буржуазных революций, без которых известные нам формы буржуазного гражданского общества просто не могли бы сложиться. Эти формы в действительности предшествовали индустриальной революции или происходили на фоне ее самых первых проявлений, лишь намекавших нам на ее будущие масштабы[134].

Точно так же и бюрократическая централизация, сопровождавшая как становление советского планирования, так и развитие социального государства в Западной Европе, была отнюдь не продуктом некого изначального «порока», заложенного в идее социализма или государственного регулирования (как упорно пытался доказать Фридрих фон Хайек), а результатом исторического противоречия между объективно назревшей в индустриальном обществе потребности в планировании и незрелостью его организационно-технологических возможностей, которые не позволяли ему принять иную форму, кроме централистско-бюрократической (противоречие, которое очень остро уловил Макс Вебер в своих прогнозах).

Ранние социалистические революции, как и социал-демократические реформы, продемонстрировали возможность всеобщего участия в управлении, не создав условий для его эффективности и превратив массовое вовлечение народа в процесс принятия решений из инструмента демократизации в канал вертикальной мобильности при формировании новой бюрократии, пополняющей свои ряды из народных масс.

В свою очередь, стремление строить социалистическое общество на прочном фундаменте эффективной индустриальной экономики не только подвергалось критике, но даже воспринималось некоторыми мыслителями как основной источник авторитаризма, воцарившегося в советской России и других странах, где к власти пришли коммунистические партии. Так, Альбер Камю жаловался на развитие «технической цивилизации, от которой в равной мере зависят и капитализм, и социализм»[135]. Веру в технический прогресс Маркс, по мнению французского писателя, разделял «с такими же восторженными буржуазными идеологами»[136]. В итоге возникает общество, «поклоняющееся культу производства», а «небесные врата остаются закрытыми»[137].

Видеть корни авторитаризма в логике индустриализма гораздо более верно, чем выводить все произошедшее из идеологии. Но, к несчастью, развитие индустрии было объективным требованием XX века. И более того, далеко не везде и не всегда, как мы знаем, оно приводило к отрицанию свободы. Тем не менее попытки многих левых оправдываться и мучительно искать в идеях основоположников «изначальную ошибку» или «упущенную возможность», как это делают многочисленные авторы от Камю до Хоннета, демонстрируют не столько потребность в обновлении социализма, сколько неспособность к историческому и социологическому мышлению, а потому не имеют никакого смысла для тех, кто стремится возродить движение и идти вперед в изменившихся условиях.

Если отождествление капитализма и демократии является не более чем идеологической формулой, возникшей задним числом на том основании, что именно в рамках буржуазного общества сложились к концу XIX века современные демократические формы государственной организации, то вопрос о том, предполагает ли развитие капиталистической системы сохранение и развитие демократии, или, напротив, создает для нее все новые и новые угрозы, является в высшей степени актуальным. С одной стороны, историческим фактом является то, что демократические порядки внедрялись первоначально в западных, а потом и в иных обществах именно под давлением снизу. Буржуазные классы постоянно сдерживали набиравшие силу процессы демократизации: борьба чартистов за всеобщее избирательное право в Британии XIX века, выступления суфражисток за равноправие женщин на рубеже XIX и XX веков, движение за гражданские права в США 1960-х годов, когда реальную возможность участия в политике для чернокожего меньшинства на юге Америки приходилось в буквальном смысле завоевывать, — лишь несколько наиболее известных примеров того, как демократизация происходила через острый конфликт и противостояние с буржуазным истеблишментом. С другой стороны, все же борьба эта именно в рамках капиталистического общества смогла завершаться победами. Существование независимых судов, позволяющих непредвзято решать хозяйственные споры и защищать права собственности, необходимое для воспроизводства данного порядка, создает предпосылку как минимум для индивидуальной свободы и гражданского равноправия. Это привело Й. Шумпетера к оптимистическому выводу: «Буржуазия может смириться или даже одобрить беззаконие, но только в качестве временной меры»[138].

Куда более пессимистичным на сей счет был взгляд Макса Вебера. Анализируя развитие корпоративного капитализма, он предупреждал, что нет причин видеть в нем основание для демократии, поскольку «все экономические тенденции ведут к возрастанию „несвободы“»[139], а индустриальная организация производства требует неминуемого усиления бюрократии «как сердцевины любого массового управления»[140]. В этом плане капитализм и социализм вынуждены будут сталкиваться с одними и теми же проблемами, независимо от идеологии. И угроза демократии порождена именно этой объективной динамикой массовой индустриализации. Размышления Вебера приводят его к трагическому пророчеству: в условиях формирующегося индустриального общества и капитализм, и социализм в равной степени обречены быть бюрократическими. И главный вопрос в данной ситуации состоит уже не в том, возможна ли социалистическая демократия, а в том, насколько велики шансы на выживание у демократии буржуазной. Но с другой стороны, не является ли попытка выхода за пределы капитализма одновременно и шансом спасти буржуазную демократию от закономерного саморазрушения?

ПРОТИВОРЕЧИЯ ПОБЕДЫ


Поделиться книгой:

На главную
Назад