— Стулья у тебя на станции худые, — сказал Диаров. — Не волнуйся. Рыкчун все уладит.
И на том дело как будто кончилось. Игнатьев еще потыкался пару дней в институте, убедился, что письмо никого особенно не взволновало, что разговоров никаких нет, и собрался уезжать домой. Однако, будучи опытным «борцом», он все же позвонил бухгалтеру и распорядился к его приезду починить все стулья. «Чем черт не шутит? — подумал он. — А вдруг пришлют комиссию?»
На станции, конечно, забегали. Мэнээсы удивленно смотрели на бригаду плотников, специально нанятую бухгалтером, и ничего не могли понять. Когда Игнатьев вернулся, он чувствовал себя так, будто восстановил не стулья, а собственную репутацию.
И вдруг словно гром с ясного неба: Рыкчуна посадили в каталажку! Что? Как? Почему? Состояние «сторон», мало отличалось друг от друга и напоминало финальную сцену из «Ревизора».
Ну надо же! Судьба-индейка сыграла с Рыкчуном злую шутку, перепутав все карты, да еще в такой, можно сказать, ответственный момент. Диаров с Игнатьевым неожиданно потеряли спасителя, а мэнээсы были убеждены, что беда стряслась с их другом и единомышленником.
Что же случилось с Рыкчуном? Сведения были весьма скупыми: перед отлетом на станцию — ресторан, в ресторане — дебош и драка с милицией. Потрясающе примитивно! Психологическая подоплека происшедшего была, как я понимаю, куда глубже внешней формы: роль усмирителя собственных товарищей — не из приятных ролей, Вадим пребывал в мерзейшем настроении, а когда, напившись, стал, по своему обыкновению, «титаном», сломался под тяжестью физического и нравственного груза.
Первым о случившемся узнал Диаров. Колебаний не было. Он кинулся в милицию, прочитал рапорт и протоколы допросов и быстро высчитал, что Рыкчуну грозит наказание в виде двух лет лишения свободы: он ударил двух милиционеров, за каждого — по году. «Большего они не стоят», — цинично сказал Диаров секретарю институтского парткома. Затем он набросал схему спасения Рыкчуна. Когда спустя некоторое время я, встретившись с Диаровым, спросил его, какими мотивами он руководствовался, выручая Вадима, он ответил: «Многими. Во-первых, Вадим прекрасный человек…» Я подумал про себя, что для Диарова это «во-первых» не было даже «в-последних». Рыкчун обладал важными научными данными, без которых Диаров не смог бы легко и без проблем закончить докторскую диссертацию, — вот что, если бы он говорил со мной откровенно, было «во-первых». Во-вторых, Рыкчун был необходим Диарову для нейтрализации жалобы мэнээсов. И наконец, спасенный Диаровым, он становился совершенно ручным.
Через две недели усиленных хлопот Рыкчуна выпустили из КПЗ, отобрав подписку о невыезде. Следствие продолжалось. Диарову надо было торопиться, чтобы организовать взятие Вадима на поруки. С этого момента Рыкчун был связан своим шефом по рукам и ногам. Когда он выходил из каталажки, борода у него не торчала победоносно вверх, как обычно, а болталась опущенным вниз флагом.
При первом же разговоре Вадим поклялся Диарову в верности до гробовой доски (не знаю только, до чьей именно) и не забыл раскаяться в том, что когда-то выступал против Сергея Зурабовича в одном лагере с Карповым. Перелом в сознании Рыкчуна, таким образом, осуществился. Диаров поправил меня позже: «Не в сознании, а в мировоззрении», и я был вынужден с ним согласиться.
Правда, Диаров расценивал этот перелом как выздоровление Рыкчуна. Я же — наоборот.
15. ПОЛОЖЕНИЕ ХУЖЕ ГУБЕРНАТОРСКОГО
Итак, директор института Николай Ильич Мыло был в Москве, Рыкчун — под следствием, Диаров занят его спасением, Игнатьев упоенно чинил на «мерзлотке» стулья и прочую мебель, а мэнээсы? Они нетерпеливо ждали реакции на свое письмо, не догадываясь о том, что оно лежит без движения.
Ситуация.
То, что их терпение не вечно, Диаров понимал. Пройдет еще неделя-вторая, они начнут бомбить институт телеграммами, а потом, если не заставить их отказаться от жалобы, предпримут новый ход: обратятся в Сибирский филиал Академии наук или, чего доброго, в Москву. Что тогда будет? А ничего! — не исключен и такой вариант. Мало ли жалоб удавалось снивелировать объединенными усилиями тех, на кого жалуются, и тех, кто непосредственно отвечает за виноватых? Но дело могло обернуться и бедой, не столько для Игнатьева, сколько для самой станции, судьба которой все еще висела на волоске.
Надо было решаться на какие-то предупредительные меры, но какие? Задача не из легких даже для Диарова. Прежде всего, подумал он, хватит оберегать Игнатьева: в сложившейся ситуации его следует подключить к борьбе. Сидит он там, где жалобщики, на месте ему виднее, пусть «поворачивается». И Диаров решил по телефону прочитать Игнатьеву письмо от первой до последней строки — девять страниц текста, дав возможность Антону Васильевичу не только прочувствовать, но даже записать самые «больные» места.
Затем Диаров посадил Рыкчуна за стол, положил перед ним лист белой бумаги и продиктовал письмо к Алексею Гурышеву. «Лешка! — писал Рыкчун. — Это письмо строго секретное, о нем не знает никто, кроме нас двоих, и я надеюсь на твою порядочность. Теперь слушай. Ты единственный, если не считать меня, которому ни к чему вся эта музыка. (В этом месте Сергей Зурабович остановился и спросил Рыкчуна: «Вы между собой так можете говорить: музыка? Тогда валяй дальше!») Надо срочно уговорить ребят забрать жалобу, они тебя послушают…» Потом стал диктовать мотивы, главным из которых был тот, что Гурышев должен спасти свою работу и химлабораторию, которые сейчас «на мази».
Можете представить себе, как удивился Гурышев, получив «секретное» письмо, но я прерываю себя, чтобы дать возможность читателю пристальнее вглядеться в человека, волею обстоятельств оказавшегося, хоть и временно, в самом центре событий.
Каждому из мэнээсов было в пределах двадцати пяти лет, но, если Карпов, как мне казалось, в десятилетнем возрасте уже был взрослым человеком, точно знающим, чего он хочет от жизни, Алеша Гурышев рисковал и в восемьдесят остаться мальчишкой. Еще ничего не зная о нем, я обратил внимание на его походку: он плыл по коридору редакции, с достоинством неся самого себя, покачивая бедрами и любуясь производимым эффектом. Позже Марина Григо сказала, что одним из прозвищ Гурышева было Верблюд — именно из-за этой походки, которая, между прочим, была не единственной в арсенале младшего научного сотрудника, я в этом скоро убедился.
С отличием закончив химфак Киевского университета, Алексей Гурышев перепробовал затем несколько профессий, ничего общего не имеющих с химией. И вовсе не потому, что искал себя и не находил, — его губили лень и инертность, он умел всего лишь «загораться». Карпов сказал о Гурышеве: «Человек с перспективой, но ему не хватает собранности». Наверное, так и было на самом деле. Он работал в геологии, потом увлекся кибернетикой, потом целый год занимался лингвистикой, а перед тем, как попасть на мерзлотную станцию, где-то в Средней Азии три месяца ловил бабочек. Когда мэнээсы однажды заговорили о будущем, Марина Григо спросила его не «где» он будет работать, а «кем», и он ответил: «Пойду месить ногами глину, у меня скульптор знакомый» — и это могло оказаться не шуткой, а истинной правдой.
Но если он входил в творческий раж, он горел синим пламенем, как выразилась Марина. На станции у Алексея хорошо пошла его «родная» химия, Гурышева назначили начальником химлаборатории и слегка подогрели, сказав, что на тысячу километров в округе он единственный специалист в этой области: Европа, мол, и Азия с надеждой взирают на будущего Менделеева. В жестокой борьбе между ленью и честолюбием последнее, вероятно, иногда берет верх. Но появись на станции второй химик, пускай даже с нижесредним образованием, Алексей очень скоро бы скис и подался куда-нибудь в первопечатники.
У него было множество побочных увлечений. Прекрасный рассказчик — я оценил это качество, слушая его рассказы о Карпове, Григо и Рыкчуне, — он знал наизусть массу книг, начиная с «Манифеста» и кончая «Золотым теленком». «Алеша, — говорили ему мэнээсы, — почитай стихи!» — «Почитают своих родителей!» — каламбурил он в ответ. Замечу попутно, что к своей маме, оставшейся в Киеве, он относился так трогательно, что, говоря о ней, еле сдерживал слезы. Когда-то в детстве он был вундеркиндом, его учили в художественной школе, и мама, заботясь о духовном воспитании сына, прислала ему на Крайний Север этюдник, акварель и кисти. Гурышев вскрыл посылку на глазах у товарищей, профессионально попробовал кисти на язык, тут же наладил этюдник и в течение года ни разу не взял его в руки: в тот год он увлекался культуризмом. Маршруты мэнээсов по тундре между тем были не маршрутами, а настоящим чудом, и многие, даже не умея рисовать, тянулись к холсту и бумаге, но Гурышев на язвительные замечания Марины Григо по поводу духовного развития меланхолично отвечал, что он «травмирован» — чем, никому не известно.
Он был красивым парнем, с детства привык к обожанию и выступал всегда в амплуа «любимца публики». А здесь, на «мерзлотке», попав в резковатую компанию, он часто терялся. Марина Григо рассказала об одном случае, который произошел через неделю после того, как Гурышев приехал на станцию: за обеденным столом он напыщенно провозгласил по какому-то поводу: «Закон тундры!» Компания переглянулась и немедленно его наказала, попросив после обеда вымыть посуду. «Я?! — возмутился Гурышев. — Почему?!» — «Закон тундры!» — сказали ему «старые волки».
Реакция его всегда была прямой, что можно считать слабостью, а не силой: на ласку он отвечал лаской, на грубость грубостью, но ударить кулаком — я уж не говорю по физиономии, хотя бы по столу — он не мог. Мешала интеллигентность. Вот эта интеллигентность, и свойственная Алексею мягкость, и юмор, и задушевность, и человеческая порядочность в конечном итоге оборачивались не слабостью Гурышева, а его силой: таким оружием на станции никто не обладал, а идти против лука с атомной бомбой безнравственно. И Гурышев постепенно превратился в того младенца, который глаголет истину. В конфликте, как я понял, он был опорой мэнээсов, потому что действовал без шума, без комплексов, без истерики, весело и непосредственно, иногда наивно, но всегда честно и искренне.
Марина Григо говорила о Гурышеве с неизменной нежностью, а Карпов хотя и сухо, но с уважением. Сам же Алексей, будучи очень довольным собой, своими друзьями и, вероятно, нашей первой беседой, состоявшейся еще тогда, в редакции, ушел после разговора со мной походкой ковбоя из «Великолепной семерки».
Итак, получив «секретное» письмо Рыкчуна, Гурышев, будучи человеком порядочным, как и просил его Рыкчун, мэнээсам действительно ничего не сказал, но и сам ничего не понял. «Неужто КПЗ так повлияла на бедного «титана», — подумал он, — что заставила его изменить позицию?» Несколько позже, когда Диаров спросил Гурышева при встрече: «Ты разве не получал письма от Вадима?», пришло прозрение. «Эге! — мелькнуло у Алексея. — Какой же это секрет, если о нем знает Диаров!» Но это позже, а пока что Гурышев гадал на кофейной гуще.
Игнатьев между тем готовился переходить в атаку. На первом этапе он не мог открыто объявить жалобщикам, что знает содержание письма, опасаясь толкнуть их на дальнейшие шаги. Он подумал и решил пустить между ними «черную кошку». Используя различные поводы, Антон Васильевич стал приглашать Гурышева и Карпова к себе в кабинет, чтобы, разговаривая с каждым с глазу на глаз, прощупать их планы, посулить одному избыток благополучия, а другому намекнуть на крупные неприятности. Но добился лишь того, что Марина однажды явилась и сама объявила ему содержание жалобы, открыто высказывая и даже выкрикивая претензии с отчаянностью человека, который сжег за собою корабль. Откалываться друг от друга мэнээсы не пожелали, а Игнатьев получил, таким образом, возможность начать открытую борьбу.
Более всех поразил Антона Васильевича Карпов. Начальник станции был уверен, что Карпов «продается» и «покупается». Но почему-то он никак не давался в руки Игнатьеву, попросту избегая откровенного разговора: являлся в кабинет то с Мариной Григо, то с Гурышевым, у которого каждый раз находились к Игнатьеву «неотложные дела».
Карпов, однако, — так думаю я, — всего лишь прикрывал товарищами, как щитом, свои человеческие слабости. У него был период апатии: зря, мол, ломаем копья, институт молчит, ничего не выйдет… Он часто приходил в комнату к Марине, садился на стул, глядел в одну точку немигающим взглядом, и Марина, не уставая, говорила одну лишь фразу: «Не бойся, Юра! Не бойся, Юра!»
Но однажды Игнатьев все же поймал Карпова: они остались один на один. Диалога не получилось, был монолог. Игнатьев откровенно взвесил шансы мэнээсов и свои, довольно ярко нарисовал картину всеобщего поражения, которое неминуемо приведет к закрытию станции («Вы этого добиваетесь, Юрий Петрович?»), и закончил такими словами: «Кончай валять дурака, понял? Бери назад свою подпись, а я в тот же миг отдаю приказ об отпуске». Карпов открыл было рот, чтобы ответить, но Игнатьев предупредил его намерение: «Не надо. Не торопись. Подумай до утра. Я вам советую, Юрий Петрович, тщательно взвесить все обстоятельства».
Юрий тут же пошел к Марине, она молча его выслушала. «Что делать?» — спросил Карпов. «Думай», — ответила Григо. «Что ты хочешь этим сказать?» — «Думай». Он ушел, но через полчаса вернулся: «Что у тебя на уме, Марина?» — «У меня? — сказала она. — А у тебя? Ты понимаешь, что значит твой отказ от письма? Мне наплевать, кто выиграет или проиграет, мы или Игнатьев. Но что будет со станцией?!»
Карпов пожал плечами. Марина — фанатичка, это было известно всем, и она не знала колебаний. Игнатьев ее единственную не приглашал для разговора, понимая: бесполезно. Ни должностью ее не купить, ни угрозами напугать, ни «золотыми далями, — как выразился однажды Гурышев, — ни чугунными близями».
Но Карпов же был рассудительным человеком! В тот вечер он переехал в комнату Гурышева, не мог оставаться один. Ему было тяжело. Укладываясь спать, они болтали на разные темы, но неизменно возвращались к предложению Игнатьева. Алексей не произносил никаких громких фраз и не обличал предательство, ценой которого можно было купить диссертацию, он с полным пониманием отнесся к переживаниям товарища, и это мучило Карпова больше, чем категорическая прямолинейность Марины. Они погасили свет, и уже в темноте Карпов спросил: «Леша, а что бы ты сделал на моем месте?» — «Я? — сказал Гурышев. — Удивил бы Антона». Карпов молча поднялся, набросил на себя плащ, вышел в коридор, постучал в комнату Игнатьева и, приоткрыв дверь, с порога произнес: «Не нужен мне ваш отпуск, Антон Васильевич! Понятно?»
Тот искренне ничего не понял. Игнатьев думал, и думает так, к слову сказать, до сих пор, что мэнээсы, как и он сам, имели корысть, преследовали эгоистические цели, и, коли так, вели они себя, с точки зрения Игнатьева, предельно глупо! В самом деле, если и мы, читатель, на минуту предположим, что была одна сплошная корысть, логично поискать вариант, при котором все остаются довольными, не ущемленными в своих эгоистических устремлениях, а борьба прекращается как по мановению волшебной палочки.
Есть такой вариант?
Вот он: Игнатьев спокойно переводится в Областной, и черт с ним, пусть переводится. Рыкчун садится на его место, чему он был бы безмерно рад, и начинает в качестве «пристяжного» к докторской диссертации Диарова готовить свою кандидатскую, целуясь с шефом через каждые полчаса. Диаров сохраняет станцию, как свою вотчину, и не препятствует Карпову защищаться, а потом уходить подобру-поздорову на все четыре стороны. Карпов, конечно, так и делает, а уж «сторон» у него, у кандидата наук, было бы, смею вас уверить, более чем достаточно. Марина Григо получает самостоятельную научную тему и целый отряд под свое начало, и зачем ей больше? А у Гурышева уже сейчас в руках «золотое дно и лучезарная мечта детства»: химлаборатория!
Они, однако, воевали. Какие-то звенья в предполагаемой мною «корыстной цепи» разрывались, какие-то колесики пробуксовывали: Карпов почему-то отказывался от отпуска, Гурышева почему-то не устраивало «золотое дно», о Григо я даже не говорю, потому что самостоятельной темой ей глотку не заткнешь без всяких «почему-то», — где же корысть? Как найти ее хотя бы в самом факте обращения мэнээсов в институт? Что лично каждый из них выигрывал, жалуясь на уходящего со станции Игнатьева и тем самым препятствуя его уходу? И не вправе ли мы предположить, что всеобщему согласию мешала высшая справедливость, во имя которой действовали молодые ученые?
В течение нескольких дней Игнатьев пропустил через свой кабинет почти всех сотрудников станции, имея с каждым из них «разговор». Кочегарам сказал, что мэнээсы в жалобе написали, будто бы постоянно дежурят за них в кочегарке и что все они алкоголики. Лаборантам говорил, что они обвиняются мэнээсами в нарушении дисциплины и неумении организовать свою работу. А тому лаборанту, которого он выселил из солнечной комнаты, он про комнату ничего не сказал, а «уведомил» его, что мэнээсы считают его скандалистом: в письме действительно было сказано, что скандал, учиненный обиженным лаборантом по поводу незаконного выселения, ни к чему не привел.
Атмосфера на станции стала накаляться уже в другую сторону. О письме мэнээсов никто в открытую не говорил, люди шушукались по углам, «испорченный телефон» заработал с удвоенной силой, и все, что люди подозревали за собой и за другими плохого, они автоматически «включали» в жалобу мэнээсов. Кончилось тем, что на младших научных сотрудников стали «смотреть волками», как выразился позже Гурышев, добавив с огорчением, что деться им со станционного пятачка было некуда. Искры между ладонями, о которых я помянул вначале, теперь проскакивали вне всякой зависимости от наличия или отсутствия влаги в воздухе. Невыносимость обстановки увеличивалась с каждым днем, а институт молчал, будто ему заткнули кляпом рот.
В азарте борьбы Игнатьев подложил козу даже Вадиму, уже лежащему на лопатках и практически неопасному. Так, на всякий случай: мало ли что! Когда Диаров посоветовал Антону Васильевичу: «Готовь общее собрание, чтобы взять Рыкчуна на поруки», ослушаться Игнатьев не мог, это ясно. Но задумался. Форма формой, а как быть по существу: спасать Рыкчуна или топить? Логика подсказывала: спасать! Хотя бы в благодарность за то, что Вадим хотел помочь Игнатьеву в борьбе с мэнээсами. И уж при всех случаях жизни перед лицом трех жалобщиков лучше иметь Рыкчуна-союзника, чем Рыкчуна-врага. Но тут опять шевельнулся бес, сказав Игнатьеву «человеческим голосом»: «Топи, пока топится! Он был тебе конкурентом, он даже сейчас, лишившись должности заместителя начальника станции, все равно конкурентом останется. Живуч, дьявол, и везуч! Вспомни еще, как он смеялся над тобой и при людях и за глаза, сколько обид нанес твоему самолюбию!»
И тогда Игнатьев написал в прокуратуру документ, который впоследствии был назван «письмом-характеристикой». Он действительно выглядел как личное письмо, но был снабжен станционной печатью и написан на официальном бланке. Так и так, писал Игнатьев, Рыкчун, конечно, вдумчивый научный сотрудник, хорошо проявил себя на работе. Но в жизни заносчив, эгоистичен, себялюбив и совершенно неисправим да к тому же пьяница. Ничего не забыл Игнатьев, даже описал в красках, как однажды пьяный Рыкчун выкинул с крыльца одного рабочего, сказавшего ему «слово против»: взял за шиворот и просто выкинул с крыльца в сугроб «товарища Аржакова, члена КПСС». И как в другой раз, напившись, устроил в поселковом клубе дебош, а потом шел по улице, крича, что устроит здесь «улицу мертвых». А закончил Игнатьев тем, что уговоры на Рыкчуна не действовали и никогда не подействуют и что он, как начальник станции и коммунист, просит применить к нему серьезное наказание.
Диаров недоумевал, столкнувшись в прокуратуре Областного с дополнительными трудностями в оформлении «поруки», так и не поняв, откуда эти трудности появились.
Как видит читатель, Антон Васильевич в своих поступках тоже руководствовался личными мотивами. Рыкчуну он просто мстил, а к бою с мэнээсами готовился, преследуя единственную цель: спасение самого себя. Что же касается станции и науки, они были от него за тридевять земель и меньше всего волновали. Уцелеть, наказать врагов и вырваться на собственную дорогу! — какие еще заботы трогали и волновали Игнатьева?
Ровно через двадцать дней после отправки мэнээсами письма в институт состоялось общее собрание: работники станции должны были вынести формальное решение о взятии Рыкчуна на поруки. Председательствовал лично Игнатьев. Все шло спокойно до тех пор, пока он, объявив о единогласном принятии решения, не сказал:
— Повестка дня исчерпана. Все, товарищи.
— Нет, не все! — вдруг произнесла Григо.
Собрание ахнуло в голос, а Игнатьев, наоборот, потерял дар речи: три младших научных сотрудника дружно поднялись со своих мест и положили на стол председательствующего три заявления об уходе с работы.
16. ОТДЫХ СОЗДАЛ ЧЕЛОВЕКА
Мысль об увольнении первой пришла Марине Григо. Все они к этому времени отчаялись получить вразумительный и даже невразумительный ответ на письмо и просто устали ждать. Марина, правда, сделала попытку ускорить события, но безуспешно. Она вспомнила, что в конце концов все они комсомольцы и что надо пойти в собственный райком ВЛКСМ к Боре Корнилову, тому самому мальчику с нежными глазами, что приходил однажды на вечеринку к мэнээсам. Марина знала при этом, что Корнилов до секретарства работал авиационным техником, имел от роду двадцать один год, хорошо рисовал, оформил как-то панно в поселковой столовке, с этого началось, и в конечном итоге его сделали первым секретарем.
Он был чрезвычайно загадочным «человеком-мимом». Ни одного слова. Только мимика. На любой вопрос умел не отвечать. Смотрел на собеседника, как мудрый пес, и ничего не говорил, хотя по глазам его и по задумчивой позе было видно, что понимает Корнилов прекрасно. Но то ли смелости ему не хватало, то ли он просто стеснялся высказываться, то ли считал свой опыт недостаточным, но только слова выдавливались из него с великим трудом. И если кто-то кричал ему в бешенстве, что не уйдет из кабинета, пока он не ответит, Боря делал глубокий вдох, опускал долу свои прекрасные глаза и удобней устраивался в кресле, проявляя готовность сидеть до утра. Ни в какие конфликты он обычно не вмешивался. Сначала спрашивал: «А что сказал Кулешов? А что сказал Грушин?», и если районное руководство что-то говорило, Боря говорил то же самое, а если оно еще не успело сказать, молчал. Гурышев однажды заметил, что Корнилов никогда не выдаст военной тайны: во-первых, он не проявит желания ее узнать, а во-вторых, случайно узнав, просто не найдет слов, чтобы ее выдать.
И все же Марина Григо ему все рассказала, после чего ей сделалось легче на душе, поскольку далеко не каждый умел слушать с таким сочувствием на лице, как Боря Корнилов. Потом спросила: «Что посоветуешь, Боря?» Что посоветуешь! Он и на легче вопросы умел не отвечать. Тогда Марина предложила ему вдвоем пойти к Кулешову: мол, мы — комсомольцы, ты — наш секретарь, убедись в нашей правоте и защищай ее в райкоме партии! Собственно, в кабинете у Кулешова Боря был ей не нужен, но без него она идти не хотела. Не солидно было. Пахло бы склокой. А у них, считала Марина, была принципиальная борьба. И когда Корнилов в ответ на предложение потупил взор, Марина не выдержала и с чувством сказала: «Пустой ты человек, Боря! Не на таких, как ты, должна держаться земля!»
В ее заявлении было всего две строки: «Прошу уволить, так как я не согласна с принципами руководства станцией». Карпов написал сдержанно: «Прошу освободить от работы по собственному желанию». А Гурышев, списав текст у Карпова, добавил: «…потому что я за справедливость».
Сейчас, когда факт свершился и дело уже в прошлом, я думаю о том, как трудно было ребятам пойти на такой отчаянный шаг. С «мерзлоткой» у них было связано много надежд, и, право, я до сих пор не знаю, какие причины следует считать более основательными: те, которые привели их на Крайний Север, или те, которые побудили уехать с Севера, написав заявления об уходе с работы.
Мы говорили потом на эту тему с Мариной. Вообще я много говорил с ней, пожалуй, больше, чем с кем-нибудь другим из мэнээсов. Кому-то из великих принадлежит мысль о том, что человеку дается всего два года, чтобы научиться говорить, и целая жизнь, чтобы научиться слушать. Марина Григо в совершенстве владела разговорным жанром, моя профессия диктовала необходимость слушать, у нас получался великолепный «дуэт». Так вот она рассказала, что с самого детства душа ее была заполнена книгами, строгими формулами, а все остальное казалось мелочью, хотя она не считала себя «синим чулком». Ей очень хотелось заняться планетографией. Почему? Потому что в рельефе синтезировано все: и прошлое, и будущее, и палеология, и даже микроклимат, а она «всю жизнь» мечтала читать письменность земли. Собственно, это и привело ее на геофак, но кафедра геоморфологии оказалась занятой «романтиками», которые, окончив университет, ринулись в кабинеты. Ей же пришлось заниматься на кафедре североведения. «Пришлось» — это значит, что вовсе не родилась она с любовью к мерзлоте. Но когда закончила МГУ и надо было решать, куда ехать, сомнений не было: если в Антарктиду женщин не пускают, значит — на Север! Что влекло ее? Романтика? Экзотика? Она подумала, сказала: «Пожалуй, да. Вы посмотрите…» — и стала говорить о том, что на Крайнем Севере ни в одном деле невозможно обойтись без знаний этой проклятой вечной мерзлоты. К примеру, если инженер-путеец начнет строительство насыпи для железной дороги, не учитывая теплового режима, он через какое-то время вместо насыпи увидит канаву, полную воды, а вместо паровоза ему придется пускать пароход!
— Хотите знать истинную причину нашего конфликта? — спросила она вдруг.
— Давайте лучше о романтике, — пошутил я.
— Да погодите, будут вам и медведи, и снег, и флора, и фауна. Но что случилось с нами, с мэнээсами? Вы хоть поняли или нет? На станции, — произнесла она шепотом, будто открывала страшную тайну, — никто, кроме нас, не занимался наукой!
— А чем же? — улыбнулся я.
— Боже мой! — воскликнула Марина. — И этого человека прислали к нам разбираться!
Она хотела мне сказать об этом с самого начала, еще в редакции, в Москве, но не решилась, а то я бы подумал: ну вот, еще одни нашлись «спасатели»! А они, с точки зрения Марины, действительно были спасателями, потому что сегодня очень важно в такой молодой науке, как мерзлотоведение, иметь общую картину, а ее-то и нет! А почему нет? Потому, что ученые на станции тяготеют к инженерии, к строительству насыпей, домов, плотин, а это все сужает общие проблемы науки и делает акцент на ее утилитарность. Положим, решается вопрос о том, какой вариант избрать для строительства конкретной плотины: талый или мерзлотный? Чтобы ответить на этот вопрос, вся станция должна работать не месяц и не два, и закипят страсти, и начнется спор, и все это важно, кто говорит, что пустяк, но для науки — ноль! Даже тема докторской диссертации Диарова в основе своей конъюнктурна, а ведь она главная в работе сотрудников станции. Вот и происходит топтание на одном месте: конкретные задачи худо-бедно решаются, а общие вопросы науки — нет. Кто их решит, если не… она хотела, вероятно, сказать: «мы», но подумала и сказала: «Если не такие ученые, как мы? Где их решать, если не на станции, не на вечной мерзлоте, которая есть лучшая естественная лаборатория! В каких условиях решать? В спокойных, при разумном сочетании с конкретными инженерными задачами! Вот в чем весь фокус… — Я промолчал, слушая Марину, и она без перехода вдруг добавила: — А теперь можно и о вашей романтике. Вы что-нибудь слышали о собаках-тунеядках?»
Оказывается, есть такие на Севере. Это упряжковые собаки, умные и очень хитрые. Как некоторые люди, они перешли на ту точку зрения, что не труд создал человека, а отдых. Если запрячь такую собаку в нарты, она будет делать вид, что тянет, а на самом деле тунеядствует. Чтобы проверить, работает пес или имитирует усилия, местные жители привязывают подозрительных собак к нартам обыкновенной тонкой бечевкой. Мчится упряжка, а собака-тунеядка «старается» изо всех сил, даже мокрой становится и косит глазами на хозяина: какое, мол, производит впечатление? А хозяин ка-а-ак даст обманщице, как даст! — потом из нее получается вполне приличная работяга.
— Разве это не романтика? — сказала Марина. — По-моему, даже с моралью. Потому что, когда тебя тонкой бечевкой привязывают к науке, хотя ты действительно хочешь тянуть, а не тунеядствовать, тут-то бечевка и рвется…
Как это происходит, я уже знал.
Получив три заявления, да еще преподнесенных в демонстративно-торжественной форме, Игнатьев прежде всего испугался. Подобный оборот дела мог привлечь внимание очень высокого начальства, на что, кстати, и рассчитывали мэнээсы, и приезд комиссии был бы неминуем. Но уже в следующее мгновение Игнатьев успокоился: «коллективка» все же была «коллективкой», и позиция бунтовщиков в этом месте явно давала трещину.
В воздухе запахло дезертирством.
Антон Васильевич понимал, что у него, так же как и у мэнээсов, было ровно двенадцать дней, отпущенных законом «на размышление». Надо было что-то предпринимать. Прежде всего он срочно собрал «треугольник», и всем мэнээсам было объявлено по выговору с занесением в личное дело — по «первой ласточке», как называли на станции игнатьевские выговоры, выносимые без формулировок, а просто так, на всякий случай.
Оценка, таким образом, была дана.
Затем он позвонил в институт заместителю директора и сообщил о случившемся. Тот выслушал и сухо заметил, что вскоре перезвонит, а пока «продолжайте работать». Игнатьев понял, что заместитель на себя брать ничего не хочет и будет связываться с Москвой, где все еще находится Николай Ильич Мыло. Через сутки действительно раздался звонок. Игнатьеву было сказано, что дирекция института приняла решение направить к нему пока не комиссию, а одного человека с поручением «детально и объективно во всем разобраться».
Этим человеком был Диаров.
17. РАСПРАВА. НАЧАЛО
Игнатьев артистически разделывал кету. Он стоял на кухне засучив рукава, на нем был цветастый передник жены, работал он легко и красиво. Перво-наперво он отрезал балык — то есть все, что было выше позвоночника по спинному хребту: сплошное мясо без косточек. Потом отделил тёшку — ребрышки, с боков у которых тоже было мясо. Но так как в этих краях, богатых рыбой, тёшку презирали, Игнатьев не стал жадничать и бросил ее коту Джону. Затем принялся за п у п о к — так называлась брюшина, самая вкусная часть кеты: нежная, невесомая, маленькая по сравнению с балыком, но очень жирная. Вообще-то пупки положено было есть сразу: посыпать солью в каком-нибудь тазу, выдерживать с полчаса и подавать на стол. Но Игнатьев не торопился, он рассчитал, что раньше чем через двое суток Диаров не приедет и можно спокойно заняться настоящим рассолом. Он засыпал в бак крупную желтую соль — она не дает горчинки, как мелкая, — опустил туда картошку и, убедившись, что картошка не утонула, посчитал дело сделанным. За два дня, что рыба полежит в рассоле, она даст собственный сок, и вот тогда Игнатьев ее тонко-тонко порежет прозрачными пластинками, перемешает пупки с луком и зеленым горошком, как салат, добавит немного уксуса и — «прошу дорогих гостей к столу».
Царская еда!
Попутно, занимаясь рыбой и тыльной стороной руки вытирая потный лоб, он инструктировал Володю Шитова, сидящего на табуретке: «В повестку дня не включай. Понял — нет? В «разное». Чтоб шума не было. — Володя мрачно кивал головой. — Теперь так. Григо исключайте. А этим выговора. С них хватит. Подержи-ка таз. Сразу одумаются! — Володя подержал таз, Игнатьев спустил в рассол сырую картошку, потом закончил: — Полный порядок, А решение напиши загодя». — «Как так загодя?» — сказал Шитов. «А вот и так! Ручкой! Чернила есть?»
Завтра должно было состояться внеплановое комсомольское собрание: к приезду Диарова начальник станции хотел «приготовить» не только кету. Володя Шитов был секретарем первичной организации, на учете стояло семь человек, и выходило, что четверо с перевесом в один голос будут решать судьбу троих. Задача была выполнимая, потому что троица была мэнээсовская, а четверка из лаборантов и рабочих. Между ними уже давно начались нелады, на чем и хотел сыграть Игнатьев. Володя прекрасно понимал его тактику. Впрочем, он сам имел «зуб» на Гурышева, который вставал по утрам когда хотел, хоть в десять часов, хоть в одиннадцать, а рабочие с лаборантами вкалывали спозаранку как ломовые лошади. Гурышеву, видите ли, дома можно работать, ему «размышлять» необходимо, «думать», а Володе Шитову размышлять вроде нечем. И Карпов был хорош: сказал однажды, что он не для того учился в университете, чтобы таскать приборы и копаться в навозе, как будто лаборанты специально для этого были рождены. Впрочем, лично к Карпову у Шитова ничего не было, потому что он видел, как тот «рубит свое дело», и к Марине Григо он относился с уважением, особенно после истории с вертолетом, но больше всех из мэнээсов нравился ему Рыкчун. Он был настоящим работягой, он клал сразу четыре рейки на горб, туда же рюкзак — и ветру навстречу, а ветер, между прочим, был восемнадцать метров в секунду.
Эх, черт возьми! — думал про себя Володя Шитов, шагая по направлению к рабочему корпусу. Сколько еще ему будут приказывать и сколько еще он будет выполнять приказы по принципу «слушаюсь!»? Володя плохо разбирался в происходящем, знал только, что мэнээсы в своей жалобе на всех «наклепали».
В объявлении он написал, что состоится закрытое комсомольское собрание, явка строго обязательна, а в повестку дня включил два вопроса: о комсомольских взносах и «разное», как велел Игнатьев. Никому из комсомольцев Володя не стал говорить заранее, что к чему, как опять же велел Игнатьев, не поднимая шума.
А потом получился конфуз, но, может, это и к лучшему, что он получился, у Шитова сразу отлегло от сердца, словно камень с себя сбросил. Открыл он собрание, попросил избрать председателя, и, как всегда, как это делали на всех предыдущих собраниях, люди привычно назвали Карпова. Тот сел за председательский стол, и Володя Шитов положил перед ним все бумаги. Карпов сразу, в первую же секунду, увидел проект решения. Он очень изменился в лице и, не будь дураком, не соблюдая никаких повесток дня, тут же зачитал его вслух собранию и выразительно посмотрел на Борю Корнилова, который по совету Игнатьева был приглашен персонально. И все тоже посмотрели на Корнилова, и Григо стала аплодировать, протянув к нему руки, а секретарь райкома только сощурил свои глаза, потом медленно встал и, ничего не сказав, ушел. Володя Шитов тут же все понял и объявил, что собрание отменяется. Потом его вызвал к себе Игнатьев и набросился, как будто Володя был виноват в том, что Карпова избрали председателем.
Диаров между тем почему-то не ехал, его держали в Областном какие-то дела, возможно — рыкчунские, он не хотел говорить о них по телефону. Подходил срок отчетно-выборного профсоюзного собрания, и Антон Васильевич стал готовить на мэнээсов новую атаку. Утром в день собрания на станцию приехал корреспондент «Областного комсомольца» Игорь Коханов. Он познакомился с мэнээсами еще в Областном: зашел поужинать в ресторан, увидел бородачей, подсел к ним, разговорился. Был он совсем молодым журналистом, писал стихи и клал их на собственную музыку, и вот увлекся рассказами мэнээсов и приехал писать о «мерзлотке» очерк. Попал он, конечно, из огня да в полымя. События развивались на его глазах, а был Коханов горячим парнем: пошел с мэнээсами на собрание, не удержался, взял слово, выступил против Игнатьева, и Володя Шитов откровенно сказал ему в перерыве: «Все, парень, спекся ты. Теперь тебя так оклеветают, что не только других не защитишь, но и своих костей собрать не сможешь». И точно: пошла со станции за подписью Игнатьева жалоба редактору газеты, что, мол, пьет ваш корреспондент, ведет себя нагло и вызывающе, пристает к девушкам из поселка, и пришлось потом Коханову «отмазываться», куда уж тут до публикации!
Но у Игнатьева опять вышел прокол! Собрание хоть и осудило мэнээсов за «бытовку» — этот нелепый термин уже ходил по станции с легкой руки Антона Васильевича, — а все же избрало Гурышева председателем месткома. Почему так случилось, даже сегодня никто не может взять в толк. Григо выдвинула Алексея кандидатом, в противовес ему Игнатьев назвал бухгалтера, а люди, наверное, подумали, что председатель месткома — это, как ни крути, отпуска, это какие-то деньги; это жилье, и во всех подобных делах самостоятельность Гурышева не шла ни в какое сравнение с самостоятельностью бухгалтера.
И тут уже круги пошли перед глазами Игнатьева: от злости и испуга. Был на исходе десятый день с момента подачи мэнээсами заявлений, Диаров все еще задерживался, пупки в рассоле исходили избыточным соком, — надо было на что-то решаться. Не отпускать же, в самом деле, дезертиров со станции «без ничего»!
На одиннадцатый день Игнатьев издал приказ об увольнении Григо «за нарушение трудовой дисциплины». «Правильно! — санкционировал Диаров по телефону. — Она зачинщица, без нее они сразу прижмут хвосты! Теперь их пряничком попробуй, понял? А я скоро буду, потерпи немного. И действуй!»
Действительно, почему бы не прижать теперь мэнээсам хвосты с помощью «пряника»? И рядом с приказом об увольнении Григо появился на той же доске второй приказ, подписанный Игнатьевым: о предоставлении Юрию Карпову трехмесячного творческого отпуска!
Ну, знаете!
Станция с интересом ждала реакции бунтовщиков. Было известно, что сидят они, запершись, в комнате Карпова, куда после увольнения переехала Григо, поскольку Карпов уже давно ночует у Гурышева, что с ними этот самый писака из «Областного комсомольца», что время от времени оттуда доносится хохот, а иногда песня «Бабье лето» под гитару, а то вдруг наступает гробовое молчание. После одной такой тишины из комнаты вышел Карпов, важно прошествовал в кабинет Игнатьева, задержался там ровно на десять секунд, вероятно, сказал что-то, после чего Игнатьев собственноручно содрал с доски приказов бумажку об отпуске Карпову.
Юрий Карпов, по единодушному мнению своих товарищей, «прямо на глазах становился человеком». Его походу в кабинет Игнатьева предшествовала клятва мэнээсов: в комнате, «при закрытых дверях», они дали торжественное обещание быть откровенными друг с другом, никаких тайн не держать, о поступках своих и намерениях объявлять заранее. Карпову было труднее, чем Алексею и Марине: и больше соблазнов, и меньше сил. Но то, что он стал участвовать в борьбе, приподняло его не только в глазах друзей, а даже в собственных. Он заговорил несвойственными ему прежде словами, стал делать несвойственные ему прежде дела. Юрий стал лучше и чище. И он верил своим товарищам! — это было для него настоящим спасением. «Юрка! — не уставала говорить Марина Григо. — Ты человек!» Он и правда тогда вдруг понял, что к заветной цели можно и нужно идти честным путем.
Истекли двенадцать дней, но Карпов с Гурышевым все же вышли на работу, хотя закон позволял им не выходить. Они еще надеялись на благоприятный исход, эту надежду вселил в них визит Бори Корнилова. В один прекрасный вечер он явился, как это было однажды, в галстуке и начищенных туфлях, сел на стул, не произнес за полтора часа ни единого слова, послушал, как журналист из Областного поет под гитару свое «Бабье лето», а перед уходом коротко сказал: «Завтра в четыре к Никитину. Я договорился».
Никитин был инструктором райкома партии. Они отправились втроем, в кабинете у Никитина застали Борю Корнилова, который опять промолчал, пока они вели беседу. Инструктор внимательно выслушал мэнээсов, обещал доложить «первому» и слово свое сдержал. Результатом было бюро райкома, на которое пригласили одного Игнатьева, и, вернувшись, он дал в Областной «SOS!». Бросив все на свете, в том числе и Рыкчуна, Диаров кинулся на помощь.
Стало ясно, что все теперь зависит не столько от Антона Васильевича и даже не от Диарова, сколько от того, как поведет себя коллектив станции. В райкоме так и сказали Игнатьеву: «Мы вмешаемся после того, как разберетесь вы сами, обсудите положение на коллективе и вынесете решение. Одно из двух: или станцию придется укреплять новым руководством, или подыскивать новых мэнээсов. У вас на редкость гнилая обстановка».
Диаров засучив рукава стал готовить общее собрание.
Как-то вечером Алексей Гурышев вошел к нему в кабинет, под который он на скорую руку оборудовал комнату бухгалтера, чтобы договориться о Марине Григо. Дело в том, что первым распоряжением Диарова, переданным Марине и журналисту из Областного через Игнатьева, было требование «убираться со станции к чертовой матери». В кабинете толпился народ, и, когда вошел Гурышев, общий разговор тут же оборвался.
— Тебе чего? — спросил Диаров.
— Я по поводу Григо… — начал Гурышев, но Диаров его перебил:
— Не знаю такой! В списках сотрудников станции Григо не значится!
— Ну и что? — спокойно возразил Гурышев. — Сегодня она не значится, а завтра, может, нас с вами не будет.
— У тебя все? — сказал Диаров. — Странно ведешь себя, Гурышев. Ты письмо от Рыкчуна получил? Вдумался бы! — Вот где только Алексей сообразил, что к чему. — А теперь очисть помещение. У нас закрытое партсобрание.
— Какое ж закрытое, если вы не член партии! — сказал Гурышев, но повернулся и ушел походкой чемпиона мира по боксу.
Ему было ясно: распределяют роли. В двенадцать ночи, съев, вероятно, хорошо просолившиеся пупки, они пели хором «Амурские волны».
18. РАСПРАВА. КОНЕЦ
Утром того дня, на которое было назначено общее собрание, Марина Григо кормила во дворе станции кота Джона. Кот принадлежал Игнатьеву. Два года его звали Дженни, пока случайно не выяснили, что он мужчина. Так из Дженни он превратился в Джона, хотя ему было все равно.