Тут я вынужден сделать небольшое отступление, чтобы рассказать читателю о причинах этого странного сочувствия. Дело в том, что научная судьба самого Игнатьева сложилась тоже непросто. Когда он десять лет назад впервые приехал на станцию, его подключили к теме тогдашнего научного руководителя Сисакяна. Тема называлась «Механические свойства льда». Целый год Игнатьев просидел в шурфе — это не образ, а в прямом смысле слова, поскольку его «лаборатория» была на глубине двенадцати метров. Сисакян, как и Диаров, делал докторскую диссертацию. Через год Игнатьев написал отчет о своей работе. Обычно мэнээсы сами защищают свои отчеты на ученом совете, но Игнатьеву защищать не пришлось, он просто отослал материалы шефу, который, закончив сезон, успел уехать в Москву. Все данные, предложения и выводы, сделанные Игнатьевым, Сисакян использовал, и хорошо еще, что сослался на Игнатьева, однако автором работы стал один. Игнатьев не роптал, хотя ему было обидно: год пролетел, ничего не дав ни в смысле карьеры, ни в смысле научной самостоятельности.
Потом его подключили к новому руководителю Жихареву, который работал по солифлюкции. Отношения Игнатьева с Жихаревым сложились хуже, чем с Сисакяном, потому что Игнатьев в ту пору начал работать над собственной темой. Она почти совпадала с жихаревской, только один думал о докторской диссертации, а другой — о кандидатской. Два года подряд они писали совместные отчеты, потом Жихарев уехал домой, и все зарисовки, сделанные Игнатьевым, — а это были не просто фотографии, это были размышления! — увез с собой. Игнатьев вновь оказался у разбитого корыта. Тогда он стал соображать: что делать? Кто-то посоветовал ему взять новую тему, не задевающую интересов Жихарева. Он так и сделал. Выдвинул свои постулаты, наметил свою методику, чтобы ни у кого не было сомнений в его, игнатьевской, научной самостоятельности. Но даже этому плану не суждено было осуществиться. Последние два года Игнатьев как проклятый собирал материалы для Диарова. Он забросил свои постулаты и потащил чужую телегу, надеясь когда-нибудь вернуться к застрявшей на полдороге своей.
Все это вспомнил или мог вспомнить Игнатьев, беседуя с Рыкчуном. Ему, начальнику «мерзлотки», прошедшему «университет» мэнээсов, странно было слышать от молодых коллег: «Мы не желаем свое лучшее десятилетие тратить на дядю!» Чего вопят? А он, Игнатьев, — желал? Предположим, ему просто не повезло: попадал на шефов либо бездарных, либо эгоистичных, а потому озабоченных только собою и плевавших на учеников, на продолжателей дела, на то, что называют «научной школой». Но если человек, однажды упав с колокольни, остается жив, он может считать это «случайностью». Второй раз упав с той же колокольни и с тем же результатом, назовет «совпадением». А третий? Он скажет: «Привычка!» Так и Игнатьев: свое невезение он объяснял неизбежностью, по крайней мере во всем, что связано с мерзлотоведением. «Пароконную телегу нашей науки, — мог сказать он Рыкчуну, — одна лошадь не вытянет! Руководитель темы есть руководитель темы! Все должно доставаться ему! А вы хотите сразу стать коренными?! Довольствуйтесь тем, что хотя бы овса получаете наравне со всеми!» — под «овсом» он подразумевал деньги.
Но нет, из осторожности Игнатьев не сказал всего этого Рыкчуну, только подумал, а после ухода Рыкчуна вдруг сообразил, что «эти гаврики» так просто не замолчат, что они будут протестовать, защищаться, «мутить воду», — они были из теста, замешенного на десять лет позже игнатьевского. Первый ветерок уже подул от них в сторону руководства, до урагана было далеко, но, чтобы его гарантированно не допустить, следовало уже сейчас принять меры. Какие?
Читатель помнит: заместителя у Игнатьева в ту пору не было. Ну что ж, пришла пора вспомнить об этом и начальнику «мерзлотки». Правда, задача его была не из легких: Игнатьев хотел одним лакомым кусочком утолить голод кого-то одного из мэнээсов, но так, чтобы насытились все.
Карпова он сразу отставил, посчитав его человеком, влюбленным в науку и пока удовлетворенным ходом своих дел. Гурышева он тоже не стал соблазнять, предположив, что инертности Алексея хватит еще надолго. Марину Григо, как «бабу», решил не брать в расчет. Таким образом, главным «ветродуем» получился у Игнатьева Рыкчун, и ему-то он и предложил полакомиться.
Рыкчун немедленно согласился.
Ровно через три дня после назначения на должность Вадим обнажил залежавшийся в ножнах меч и вонзил его в спину своего начальника: написал на Игнатьева первую официальную докладную в институт. Прямого повода для докладной не было, но реализация тщеславных замыслов и не нуждается в поводе. Идея Рыкчуна заключалась в том, чтобы, с одной стороны, показать Игнатьеву когти, на которые в новой должности Вадим считал себя имеющим право, а с другой стороны — дать знать в институт, что в «случае чего» на станции есть человек, мыслящий государственно.
Докладная была написана на девятнадцати страницах убористым почерком. Позже Алеша Гурышев назвал ее «письмом на гетмана-злодея царю Петру от Кочубея». Государственно мыслящий Рыкчун выдвинул против Игнатьева множество обвинений, тщательно пронумеровав их и изложив в виде риторических вопросов, обращенных ко всей мировой общественности:
«1. Почему Игнатьев не отремонтировал трактор? (Замечу в скобках, то была путаная история со старым трактором, в которой Игнатьев как раз не был виноват, но Рыкчун в азарте валил все в кучу.) 2. Почему Игнатьев использует транспорт станции в личных целях? (Традиционное обвинение, которое можно предъявлять почти любому руководителю, но от которого, несмотря на очевидность вины, отбиться проще пареной репы, что и сделал Игнатьев, заявив в свое оправдание, что ездил на вездеходе вовсе не на охоту, а на розыски запчастей для того самого трактора.) 3. Почему Игнатьев отрывает мэнээсов от научной работы, заставляя их строить дом? (На что Игнатьев, возражая, резонно заметил, что после пожара в жилом корпусе многие семьи остались без крова, в том числе и младшие научные сотрудники, и если Рыкчун рассчитывает на то, что кто-то будет строить ему жилье, пусть авторитетные люди напомнят Рыкчуну, что живет он не в какой-нибудь Родезии, а в Советском Союзе, где давно уже нет эксплуатации человека человеком.) И так далее.
Диаров, приехавший на станцию разбираться с докладной, какое-то время не говорил о ней Игнатьеву, — штрих довольно любопытный. Утверждать, что они не ладили, я не могу, но, по-видимому, и не очень доверяли друг другу. Как я теперь уже понимаю, Диаров не дал бы хода рыкчуновской докладной, даже если бы она подтвердилась в каждом из своих двадцати пяти пунктов, но получить козыри против Игнатьева он желал — на всякий случай. Как-никак Игнатьев был начальником станции, в его распоряжении были финансы, рабочая сила, аппаратура, — такого человека лучше иметь в своем кармане, чем быть в кармане у него.
О, расстановка сил! — она постепенно станет понятней читателю, который получит возможность убедиться в том, что она многократно меняется самым неожиданным образом, приводя к не менее неожиданным последствиям.
Так или иначе, а Рыкчун, этот неопытный котенок, взглянувший было на свои коготки и решивший, что он тигр, вновь обратился в котенка. Дело не вышло. За необоснованные обвинения он схлопотал свой первый выговор от института и в потемневшей душе своей стал вынашивать реваншистские планы. Однако Диаров вдруг осторожно подбодрил Рыкчуна, вероятно в надежде сделать из него на всякий случай некий «противовес» Игнатьеву: предложил Вадиму не то чтобы самостоятельную тему, а хотя и работающую на диаровскую диссертацию, но находящуюся чуть-чуть «сбоку». Нет худа без добра! Что касается Игнатьева, Диаров сказал ему, закрывая дело: «Смотри, старичок, а то и шею недолго сломать…»
К тому времени положение мэнээсов на «мерзлотке» неожиданно осложнилось наметившимся конфликтом с лаборантами. Дело в том, что лаборантскому составу надо было переучиваться: стационар, как выяснилось, не экспедиция, а лаборанты — не гении. Один только Володя Шитов, семнадцатилетний парнишка, имеющий десятиклассное образование и некоторые природные способности, считался «на уровне». Остальные восемь человек фактически использовались как рабочие — на зачистке и на рытье шурфов. Василий Иванович Аржаков, например, мог похвастать пятью классами средней школы и еще тем, что здорово пил, и этим ограничивалась его «академия». Короче говоря, Игнатьев назначил сроки учебы, сдачу техминимума, и тут возник вопрос: у кого учиться? У младших научных сотрудников, недавно приехавших на «мерзлотку» и, кроме дипломов, по общему лаборантскому мнению, ничего за душой не имеющих? Скорее, «мэнээсики» должны пройти стажировку у лаборантов, обладающих каким-никаким, но опытом! И те и другие были вынуждены, таким образом, утверждать свое превосходство.
Но остановимся, уважаемый читатель, отметив про себя, что ветер, поднятый молодыми учеными, вызвал серьезный встречный поток. Над станцией начиналось завихрение.
7. СЕВЕРНЫЙ КОЛОРИТ
Быт наших героев между тем постепенно налаживался. Волнения, которые они испытывали в связи с работой, темами, отношениями с начальством и лаборантами, не мешали им постигать новые и поначалу непривычные для них условия жизни. Они были молоды и здоровы, имели отличный аппетит и превосходный сон — все это, вкупе взятое, делало их скорее оптимистами, чем ворчунами. Наконец, каждый из мэнээсов, хоть и в разной степени, отличался любознательностью.
А Север даже слепых делал зрячими.
Три раза в день они дружно ходили в поселок — в столовую. Расстояние в километр их не смущало, хотя местные посмеивались: мол, погодите до зимы, посмотрим, как запоют мэнээсики, когда начнутся метели. Какая-то женщина, говорили им, вышла в прошлом году из дома с кастрюлей в руках, кастрюлю вырвало ветром, она пошла ее искать — потеряла дом, а потом и сама пропала, нет ее до сих пор: кастрюлю ищет. Во время пурги, говорили им, стоит такой страшный шум, вой и свист, что в двух шагах ничего не видно и не слышно, и если бабахнуть из винтовки — что спичкой чиркнуть. Они и в самом деле отказались от столовки, благо к зиме им основательно надоели казенные столовские «рожки», которые надо было есть алюминиевыми ложками из алюминиевых тарелок. Как и все «мерзлотники», они перешли на самообслуживание, раз в неделю выходя в поселок за продуктами и готовя дома на примусах, горелках и плитках. Поселковой бане они тоже дали отставку. В котельной по предложению Гурышева была сделана деревянная перегородка, и в любой день можно было, выплеснув из шаек на деревянную скамью крутой кипяток, устраивать «головомойки».
Все это были, конечно, «мелочи быта» по сравнению с образом жизни, который вышел на первый план и решительно вмешался в их психологию. Наивные представления о Севере развеивались быстро и, надо сказать, не безболезненно, даже когда касались пустяков. В первый же день, приехав на станцию еще в качестве дипломника, Рыкчун спросил у Игнатьева: «А где у вас ресторан?» — и был потрясен, узнав, что ближе Областного официанток он теперь не увидит. Гурышева еще в Киеве угораздило посмотреть михалковский «Фитиль», в котором рассказывалось, что по какому-то головотяпству на Крайний Север завезли мотоциклетные шлемы и дамские купальники, хотя, как утверждал «Фитиль», по тундре не ездят на мотоциклах и в тундре не купаются. Оказавшись в Районном, Гурышев зашел в универмаг и ради интереса попросил у продавщицы купальник и шлем. Та вытаращила на Алешу глаза. Кстати, насчет купания «Фитиль» тоже загнул: всей компанией они не раз купались в лимане в момент отлива, когда прогретая солнцем речная вода еще не успевала смешаться с холодными морскими массами.
Карпов говорил: «Скандал — пройдет, праздник — пройдет, разгрузка парохода — пройдет, и все без меня. А науку кто без меня делать будет?» Это был его главный принцип, из-за которого Гурышев называл Карпова «заживо погребенным», но принцип этот не противоречил тем не менее общему отношению мерзлотоведов к поселку и его жителям. Бывало, когда начиналась навигация, в районе объявлялся аврал, и все население выходило на разгрузку, и даже поселковый хирург со своими золотыми руками становился в цепь (правда, сам председатель исполкома Евгений Мефодьевич Грушин лично следил за тем, чтобы врач работал в перчатках), сотрудники «мерзлотки», в том числе и мэнээсы, продолжали «делать науку». Одна лишь Марина Григо со своими лекциями в клубе и школьным хореографическим кружком «прорубала окно в Европу», как говорил по этому поводу Гурышев.
«Женский вопрос» решался мужчинами так. Для Карпова он вообще не существовал, потому что ему и тут было некогда, кроме того, он ждал приезда невесты. Алеша Гурышев страстно мечтал с кем-нибудь познакомиться, нарисовал в своем воображении идеал, отталкиваясь от литературных источников, и издавал томные восклицания типа «о!» и «а!», но был излишне наивен и мечтателен, меж тем как девушки на Севере предпочитали простоту и ясность намерений. Рыкчун, наоборот, отличался практичностью. Марина Григо, возвращаясь однажды из Областного, где была в командировке, еще в аэропорту узнала, что Вадим нашел себе в поселке «дульцинею». Действительно, вскоре, держа бороду развернутым знаменем, он привел ее на общую вечеринку — пухленькую и глупенькую, как показалось Марине. В следующий раз Рыкчун привел другую «дульцинею», потом третью, и Гурышев тут же назвал его Дон Кихотом-многостаночником, а Вадим проорал Марине, что во всем виновата она, так как совершенно не обращает на него внимания. Марина ухитрилась даже этот крик пропустить мимо ушей.
Они часто собирались — одни, своей маленькой компанией. Какие только разговоры не ходили по станции и по поселку в связи с этими «сборищами»! Секретарь райкома комсомола, которого звали Борей Корниловым, хорошенький мальчик с внимательными нежными глазами, решил однажды лично удостовериться и, встретив как-то Марину, попросил разрешения прийти к ней в гости. «А приходи!» — сказала Марина. Вечером он явился в галстуке и с запонками на манжетах белой рубашки. А у Марины была вся компания, сидели в растерзанном виде, стоял жуткий крик: «Развитие личности — это цель общества или средство, с помощью которого общество заботится о своем собственном развитии? Конкуренция — лучше или хуже соревнования? Гуманно ли сохранять жизнь родившимся уродам? Можно ли жить без веры, а если с верой — то во что?» Секретарь сел в уголок, долго молчал, слушал, потом тихо встал и ушел. Придя домой, сказал своей жене Люде: «Представляешь, ни грамма водки! Как у баптистов!»
Но иногда они валяли дурака в прямом смысле слова: возились, устраивали кучу-малу, играли в пантомимы, бузили. Марина Григо любила сказки. У детей механика Петровича, а их было без счета, имелся фильмоскоп. Мэнээсы это знали, и вот однажды, когда возникло подозрение на дифтерит и детей увезли в больницу, они выкрали заветный аппарат, расселись в комнате Марины на полу и до поздней ночи крутили двенадцать фильмов-сказок. Их считали на работе взрослыми, и счет к ним был как к взрослым, но если бы кто из начальства увидел их в этот момент, за конфликт, бурно развившийся впоследствии, их просто бы выпороли.
Они по-стариковски были ласковы друг с другом. Обнять, поцеловать — это делалось запросто, при посторонних и без всяких задних мыслей, как проявление доброты, расположения, внимательности. Собравшись, чтобы кого-то послушать или о чем-то поговорить, они всем скопом устраивались на постели, и вот, бывало, пурга за окном, ночь, холод, а у них — сказки, или стр-р-рашные истории, или «Лунная» Бетховена, или Твен с Гашеком, выдаваемые наизусть Алешей Гурышевым, или просто тишина — и свечи.
Рыкчун при Марине часто замыкался и молчал, а потом «раскалывался», после ухода ребят, оставшись у Григо до утра, — болезненно, с надрывом, с выворачиванием души наизнанку. Север суров, отсюда — нервы.
Довольно долго они не могли привыкнуть к смещению времени. Не только в прямом смысле этого слова, ведь разница с Москвой была в шесть часов, а, как бы это выразиться, в смысле философском. Я вот что имею в виду. Однажды Диаров сказал им, что недавно в этих местах рос грецкий орех, и продемонстрировал в доказательство остатки ореха, найденного на берегу мыса Обсервации. «Недавно» прозвучало для них не более как «до революции», и уж никто не мог себе представить, что это было пятьсот тысяч лет назад, задолго до Великого похолодания, когда в Антарктиде были тропические леса, которым еще предстояло стать каменным углем, а в Якутии жили страусы, там и сегодня еще находят страусиные яйца. Но людям, имеющим дело с вечной мерзлотой, пора было привыкать к иным измерениям времени, к иным представлениям о прошлом и будущем. Есть старая индийская легенда об алмазной скале, на которую раз в сто лет прилетает птица, чтобы почистить клюв, и вот когда она сотрет скалу до основания, пройдет секунда вечности. Вы можете, читатель, представить — ладно, не зримо, а хотя бы мысленно — эту секунду? Я не могу. Но ученым-мерзлотоведам, оперирующим в своей науке тысячелетиями, надо уметь.
«Боже мой, — думал я, — ну что такое их конфликт в сравнении с секундой вечности!»
8. ПОЛЕ
Впервые собравшись в поле, Алеша Гурышев взял ружье, сел на крышу вездехода и спросил Рыкчуна, которого считал старожилом: «Вадька, это верно, что тут медведи за каждым деревом?» — «Дурак, — сказал Вадим, — где ты видел в тундре деревья?» — «Это я образно…» — смутился Гурышев.
Однако и «старожил» Рыкчун еще не знал в ту пору, что, встретившись со зверем, надо удирать от него вверх по склону горы, потому что медведя под его собственной тяжестью будет тянуть вниз, и тогда он не догонит беглеца. Эта хитрость, как и многие другие, которыми пользовались местные жители, была «великим» открытием для новичков.
Поле — с палатками, вездеходами, кострами, надбавкой к зарплате, мошкой и комарами и, конечно, работой, составляющей главный смысл их северного существования, — тоже имело свои большие и маленькие хитрости, познать которые им, к счастью, а иногда к несчастью, пришлось.
Экзамен «на комара» был для них даже не экзаменом, а казнью, принятой добровольно-принудительно и длящейся, как им казалось, вечно. Природа, словно нарочно, демонстрировала новичкам свою способность на определенное количество благ и радостей отвешивать равное количество бед и огорчений. Лето, избавляющее от морозов и пурги, компенсировалось мошкой и комарами, а от этих тварей можно было избавиться лишь только с помощью зимы. Диметилфталат, превозносимый теоретиками, от комара практически не помогал. Это была страшная жидкость, злая и вредная, разъедающая даже стекла очков, авторучки и «спидолы». Если она попадала на слизистую, люди кричали криком. Правда, лаборант Василий Иванович Аржаков выпил однажды бутылочку диметилфталата, и хоть бы хны, но злые языки утверждали, что его желудок способен переваривать серную кислоту. Что же касается мошки, то она, вероятно, не знала, что диметилфталат специально придуман от нее, и потому оставалась к нему равнодушной.
Отряды жили в Устьеве. Температура воздуха была до сорока градусов выше нуля. По утрам, выскочив из палаток и стараясь не дышать, — вы можете представить себе это «милое» сочетание: мириады мошки и раскаленный воздух? — мэнээсы бежали к ручью, к своему единственному спасению. Мошка толкалась и била по лицу. Она ухитрялась за сорок шагов бега забраться в уголки глаз, выкусывала там кусочки тела, из ранок начинала сочиться кровь, это было жутко кровожадное зрелище. Жители Устьева спасались лишь полной закупоркой домов и двойными рамами, между которыми в течение суток накапливалась, как песок, дохлая мошка, высотою в полметра. Люди целыми днями и неделями жарили на сковородках дуст и пиретрум: считалось, что тварь, понюхав эту гадость, должна войти в штопор и валиться замертво. Что говорить, если мошка заедала даже собак, а щенки от нее гибли. Здоровые северные псы, привыкшие к любым трудностям, к пурге и морозам, выходящие смело против медведей и волков, бежали от жалкой твари к людям, ища возле них защиту, лезли под лодки и в любые щели. Так что же это за зверь такой — мошка? Всего-навсего крохотная точка, и даже не черная, а серенькая, с прозрачными крылышками, и глазом-то ее простым не видать, — вот поди ж ты! От многих слышал я на Крайнем Севере, что где-то придумали аппарат, вроде пылесоса, который будто бы втягивает в себя мошку и перерабатывает в удобрение.
Ни у кого из наших героев ни разу не было мысли, даже в самые отчаянные периоды летнего поля, бежать с Севера на материк или просто возвращаться на станцию под защиту стен и крыш жилого дома. Это нам очень важно иметь в виду, готовясь к дальнейшим событиям.
Как-то, в один из первых дней поля, сидя у костра, Игнатьев начал разговор с «молодыми коллегами», носящий нравоучительный характер, но содержащий в себе бомбу не очень замедленного действия. Пошучивая и посмеиваясь, он стал говорить о том, что за десять минувших лет перевидал на станции многих начальников отрядов, и были среди них такие, которые мало отличались от золотоискателей времен Джека Лондона. «Клондайк!» — сказал Игнатьев, имея в виду то, что и те и другие, найдя «жилу», старались скрыть ее от посторонних глаз, а «план» станции давали за счет уже известных разработок. «Не наш принцип», — сказал Игнатьев, глядя на притихших мэнээсиков. Когда Вадим Рыкчун спросил: «А как же это — скрывать?» — начальник «мерзлотки» подробно, но с брезгливыми интонациями в голосе стал говорить, что физическая возможность для этого существует. Взять, например, порядок приборов: он может быть фактически одним, а запись в журнале можно вести по-другому, с перестановкой цифр, и никто в этой записи, кроме начальника отряда, не разберется. Схватить его за руку, однако, невозможно, потому что мэнээс в любой момент «отмажется», сославшись на то, что контролировал, мол, работу лаборантов, которые, как известно, могут «лепить» привычные цифры. А на самом деле мэнээс сам избегал контроля со стороны шефа, дожидаясь того момента, когда можно будет «открывать собственное дело». «А это-то к чему?» — наивно спросил Гурышев, и начальник станции, странно посмотрев на Рыкчуна — этот взгляд перехватила Марина и надолго его запомнила, — ответил: «Вот и я говорю: ни к чему!»
Зерно между тем упало в хорошо унавоженную землю.
Очень скоро на глазах мэнээсов разгорелась борьба с острым детективным сюжетом. В основе ее лежала невинная, казалось бы, договоренность Диарова и Рыкчуна написать в соавторстве статью по материалам первых рыкчуновских исследований. Само предложение шефа льстило Вадиму, он не скрывал этого ни от товарищей, ни от начальника «мерзлотки». Но по мере того как заполнялся цифрами журнал наблюдений, Рыкчун все более утверждался в мысли, что Диаров хочет его «ограбить», воспользоваться его трудом, и это несправедливо: пусть-ка попробует сам покопаться в земле, повозиться с приборами!
Диарова в отряде не было. За три летних месяца он лишь однажды приехал в Устьево на двое суток, и первый же разговор с Рыкчуном заставил опытного шефа насторожиться. Во-первых, Вадим держался с ним подчеркнуто независимо, а во-вторых, под разными предлогами не показывал журнал наблюдений: то несколько часов не мог найти его — куда-то запропастился! — то, найдя, сказал, что ему стыдно давать журнал, в котором он по глупости делал «личные записи» типа дневниковых, что данные еще не обработаны… Но Диаров отлично понял: строптивый заместитель начальника станции желает снять урожай сам.
Внешне, однако, все выглядело благопристойно. Они не рыскали друг за другом по тундре, не клали ночью под подушки револьверы, не травили один другого ядами: на лицах у них сияли мушкетерские улыбки. Но после того как шеф, сердечно распрощавшись, уехал в Областной, пожелав мэнээсам творческих успехов, выяснилось, что «глаз» его остался, что «руки» его крепко держат рыкчуновский журнал наблюдений, что «уши» внимательно прислушиваются ко всему, что говорит Вадим Рыкчун. Этими ушами, глазами и руками Диарова был семнадцатилетний Володя Шитов, — кто бы мог подумать! Он числился в отряде Рыкчуна, и однажды ночью Вадим поймал его за перепиской данных из журнала наблюдений. «Ты это что?!» — «А шеф велел», — спокойно ответил парень. «Зачем же ночью?!» — «А днем когда? Днем мне некогда…»
Потом я виделся с Володей Шитовым, говорил с ним. Он был не так уж прост, как выглядел в ночном разговоре с Вадимом: мальчишка показался мне умным, дельным — и честным, как это ни странно. Прекрасно разобравшись в ситуации, он пошел «на дело» только потому, что и Диаров и Рыкчун были «ягодами одного поля»: так же как плохо скрывать научные данные, сказал мне Шитов, так же плохо домогаться их тайными способами. Кроме того, Володя понимал, что Рыкчун без шефа все равно не напишет статьи, а написав, не опубликует, и шеф без Рыкчуна тоже был «голеньким». «Из нас троих, — сказал Шитов, — кто-то должен был позаботиться о науке!» Наконец, Володя «не возражал против огласки цифр», искренне полагая, что имеет на них моральное право, поскольку именно он возился в земле и снимал показания с приборов, а вовсе не Рыкчун. «Но я хотел, — сказал мне Шитов, — уговорить Вадима Михайловича добровольно отдать данные Сергею Зурабовичу. Отдашь, мол, — порядок, не отдашь — вот они, переписаны, я отдам!» — «Володя, — сказал я, — но ведь это шантаж! Разве можно даже во имя хорошей цели использовать такой низкий метод?» — «Изредка», — сказал Шитов.
Я занялся тогда чистым прожектерством, пытаясь найти принципиальный выход из подобных положений. Если бы всем научным руководителям, думал я, официально запретить использование в своих работах данных, полученных учениками и еще не опубликованных ими и не защищенных на ученом совете, тогда руководители сами были бы заинтересованы в скорейших публикациях своих учеников, которые с охотой бы ссылались на учителей, ничего от них не скрывая и пользуясь их помощью. Зависимость науки от благородства или неблагородства шефов была бы исключена!
Увы, в этом рассуждении я совершенно игнорировал вопросы организации науки, которые подразумевают, а вовсе не исключают движение от малого к большому, при котором отдельные статьи ученых являются фрагментами чьих-то кандидатских диссертаций, которые, в свою очередь, ложатся в основу чьих-то докторских, без которых были бы невозможны и бессмысленны поиски и открытия на более низком уровне, освещенные идеями и мыслями, идущими «сверху». Кроме того, я ошибочно исходил еще из того, что всем ученым свойственна корысть, упустив из виду, что у кого-то ее может не быть, как, например, у Алексея Гурышева или того же Володи Шитова. А если ее нет, то как же добиться равновесия корысти, которое, и только которое, может освободить науку от подобных конфликтов?
Проект Шитова между тем вроде бы осуществился: утром после ночной сцены Рыкчун сказал Володе, что прекращает сопротивление, поняв его безнадежность, и, как только они вернутся на станцию, отправит Диарову обработанные данные. Володю, однако, он вскоре перевел в отряд Марины Григо, обменяв на лаборанта Василия Ивановича Аржакова. В новом отряде с Шитовым случилось приключение, о котором я хочу рассказать с единственной целью — освободить читателя от недоумения по поводу нравов, вроде бы царящих среди ученых-мерзлотоведов. В самом деле, Клондайк у них, что ли? Или все зависит не от места действия и не от времени, когда оно происходит, а от личности руководителя, создающего либо нормальную обстановку, либо атмосферу золотоискательства? Имеет право семнадцатилетний парень пережить нормальное приключение, свойственное его возрасту и профессии, или, втянутый в интриги, он должен взрослыми мерками измерять так называемый «северный колорит»?
Они ушли с Мариной вдвоем, рассчитав поход на трое суток. Им предстояло найти спрятанную в вечной мерзлоте ледяную линзу, немного расчистить ее и, рассмотрев, описать, — таково было задание Диарова, хотя Марина не понимала, зачем ему понадобилось это дело. Настроение было скверным, оно соответствовало приближающейся осени, уже давили низкие облака, а главное, линза нигде не попадалась.
На второй день им неожиданно повезло: небо вдруг прояснилось, и они, воспользовавшись этим, сделали капитальный привал. И тут услышали звук мотора. Посмотрели — вертолет! Просто так: летит над тундрой вертолет. Они одни, и вертолет один, и это очень приятно. Володя схватил ракетницу, чтобы поприветствовать летчиков, и бах — выпустил красную. И насмерть перепугался, потому что красная означала: «Мы в опасности». Но никакой опасности не было, с вертолета, наверное, глянули: стоит палатка, горит костер, сохнет белье. Сделали круг, опустились пониже, и тогда Володя, решив дать отбой, бабахнул вторично, и — надо же — снова перепутал: красная! А две красные означали приказ «садиться». И вертолет, конечно, сел. Марина, издавая шипящие звуки, пошла к летчикам объясняться, но это еще не конец истории, это начало.
Только они улетели, как откуда-то появилась вода. Все пространство вдруг намокло, как будто в глубине земли лопнули водопроводные трубы. Володя с Мариной быстро перебрались на небольшую возвышенность (под которой, кстати, совсем уж неожиданно обнаружилась ледяная линза) и стали ждать у моря погоды. Положение было грозным. Вода прибывала по десять сантиметров в час, пятачок становился все меньше, и ни дерева вокруг, ни доски и, главное, никакой перспективы на будущее. Марина вспомнила, но не сказала об этом Володе, что несколько лет назад приблизительно в этом месте погибла одна московская экспедиция, но там нашли виновников гибели — людей, которые в начале сентября без подстраховки пустили ученых в тундру, зная, что сентябрь — месяц злых наводнений. А тут бедствие началось много раньше срока, в середине августа, — кто будет отвечать? И кто протянет руку помощи?
Ситуация была не из легких. Марина больше молчала. Володя храбрился, говорил: «Не бойся, лишь бы еды хватило, а я тебя подсаживать буду, и пока вода до груди дойдет — знаешь сколько? Сутки! А за сутки наши хватятся!» Он был низковатого роста, худенький, Марина грустно улыбалась, слушая его, ей было искренне жаль этого славного парня.
К счастью, помогли красные ракеты, которые так опрометчиво запустил Шитов. Летчики, вернувшись на базу, рассказали о «дурачках», а на базе имели свежую сводку, тут же сообразили, что «ракетчики» могут попасть в беду, и послали за ними тот же вертолет. Когда он прилетел, Марина с Володей уже стояли в воде по пояс. Услышав звук мотора, Марина сказала Шитову: «Стреляй!» Но он замотал головой, промолвив: «Лучше ты». — «Чего боишься?» — сказала Марина. «Перепутаю». — «Вот шляпа! Так ведь и нужно красную!» А он: «Зеленую дам. Сама стреляй!» Зеленая означала: «У нас порядок», — летите, мол, дальше. Пришлось бабахать Марине.
В конце сентября отряды вернулись на станцию. Уже мела пурга и были морозы. На станции мэнээсов ждала телеграмма Диарова: «Готовьте отчеты Карпова Рыкчуна ученом совете». О Гурышеве не было ни слова, но это понятно, ему давали химическую лабораторию, он говорил всем, что отныне будет носить другой профиль, и в доказательство одним пальцем правой руки поддевал нос кверху, достигая подлинной курносости.
Судя по телеграмме, три месяца, проведенные Мариной Григо в поле, были бросовыми. Больше всего ее обижало то обстоятельство, что Диаров так и не вспомнил о ледяной линзе, описание которой они с Володей все же сделали, стоя по пояс в воде.
Ее сестра была балериной. Узнав об этом, я попытался и Марину представить в пачке и на пуантах, и это получилось у меня много легче, чем если бы я захотел надеть на нее телогрейку и валенки. Тонкая, высокая, с длинными ногами, с некрасивым, но очень выразительным маленьким лицом, на котором одни глаза занимали треть пространства, с необыкновенной копной рыжих волос, вся прелесть которых заключалась не только в цвете, но в джунглевой перепутанности, — я где-то видел ее раньше, все время пытался вспомнить, она принадлежала кисти какого-то великого художника прошлого.
Одна сотрудница «мерзлотки» как-то воскликнула, что, будь она мужчиной, ходила бы за Мариной Григо «толпой». Странное дело: а мужчины ходить боялись. Григо была жутко злая; то есть не злая, а резкая; впрочем, не резкая, а экспансивная; лучше сказать, излишне прямая, — Гурышев никак не мог подобрать подходящего определения, хотя и был человеком наблюдательным. Карпов ограничился короткой репликой в своем духе: «Ее характер принципиально-неуживчивый» — и больше ничего не добавил. Действительно, Марина Григо могла открыто заявить Гурышеву, что он лоботряс, Карпову — что он прожженный эгоист, а начальнику «мерзлотки» Игнатьеву — что он липовый ученый. В первом же разговоре со мной она сказала, что ей не нравится моя манера «лезть в душу», хотя, право же, душа у нее и без меня была нараспашку. Я уже в то время подумал, что резкость Марины всего лишь панцирь, прикрывающий душевную незащищенность.
Она была, судя по всему, очень добрым человеком. Какие-то люди, с которыми Григо виделась ничтожно малое время, годами писали ей письма с подробностями, какие пишут только родственникам. Пурга не пурга, мороз не мороз, но каждую неделю она бегала в клуб читать лекции по искусству и философии — и ее слушали! — хотя говорила она без остановки по три часа подряд! — восклицательные знаки принадлежали Гурышеву и означали в его рассказе «приятную неожиданность». На «мерзлотке» вокруг Марины постоянно крутились какие-то мальчишки и девчонки из поселковой школы, где она вела хореографический кружок. И не было такой женщины на станции, которая не прибежала бы к Марине со своей бабьей бедой: она умела сочувствовать чужому горю искренне, со слезами.
Когда-то, еще учась в МГУ, она случайно узнала, что одна студентка попала к баптистам. Марина тут же вступила в секту, стала ходить в молельный дом и вскоре, устроив там публичный диспут, уличила проповедника в лицемерии и ханжестве, узнав откуда-то, что дома у него стоит телевизор. Студентку она спасла, но что-то от верующих переняла. Во всяком случае, именно с тех пор доброта ее стала воинствующей. Она даже мстила людям добрыми поступками и, вопреки желанию окружающих, за них решала, что им хорошо, что плохо, и «не давала передышки», как выразился Гурышев. Даже Игнатьев, начальник станции и главный недруг Марины Григо, и тот однажды обратился к ней за отпущением грехов, и она «учила его жить».
Женщинам на Севере трудно. На Севере женщин не уважают. Работа у них мужская, пищу они едят мужскую, ходят в валенках, едва волоча ноги против ветра, мужские шапки у них на головах — то ли баба идет, то ли мужик, со стороны не сразу и поймешь. Как к королевам нынче мало где относятся, к женщинам, тем более на Севере. Им нельзя там капризничать, просить чьей-то помощи, отдавать свой рюкзак и позволять носить себя через потоки. «Графиней-геологиней» женщина на Севере быть не имеет права. Однако Марина рвалась в эту жизнь еще со школьной скамьи. С восьмого класса ее стали брать в экспедиции, она занималась тогда в знаменитом географическом кружке Бекляшева, а потом трижды поступала в МГУ на геофак, и все мимо, мимо, мимо, пока судьба не сжалилась над нею: она попала на кафедру полярных стран. Когда кончила МГУ, ее оставляли в университете, признав способной, — куда там! Она бежала из Москвы, как иные бегут от неприятностей, от нищеты или от несчастной любви. Ни того, ни другого, ни третьего Марина не знала: она оставила мать в отличной трехкомнатной квартире, ее никто не собирался судить или отдавать под следствие, а «любовь» в сочетании с Мариной Григо Гурышев назвал «банальностью». Если бы Григо, сказал он, попала на необитаемый остров, и была уверена, что пробудет там до конца своих дней, и вдруг встретила бы какого-нибудь Робинзона, и он оказался бы ей не по нутру, она бы его отвергла: «Спросите у Карпова!» Я спросил, и Карпов утвердительно кивнул головой, сказав, как истинный джентльмен: «Психопатка».
Ей никогда не было скучно, даже в одиночестве. Она любила ходить по тундре, слушать птиц, смотреть закаты и восходы солнца, вокруг нее была дикая природа, и сознание того, что в этой дикости она — человек, наполняло ее счастьем.
Гурышев очень хорошо сказал: ее многие любили ненавидя, а она ненавидела их любя.
9. С ОТКРЫТЫМ ЗАБРАЛОМ
Кто мог предположить, что рядовой отчет двух молодых научных сотрудников, и даже не старших, а младших, вызовет такие страсти! Менее всего на это рассчитывал Диаров. Он не поверил своим ушам, сидя на ученом совете института, когда Карпов и Рыкчун даже не помянули его имени. Его, научного руководителя, «отца идеи»! Диарову показалось, что он ослышался, но быстрый взгляд на лица остальных членов совета подтвердил догадку: мэнээсы взбунтовались.
В довершение ко всему кто-то, наверняка недруг Диарова, в лоб спросил Рыкчуна, почему он умалчивает фамилию научного руководителя. Рыкчун, не моргнув глазом, четко ответил, что работу сделал один, что Диаров не имеет к ней отношения и что никакой «элементарной забывчивости» он не проявляет.
Это было уже слишком, тем более что Рыкчун все же использовал не свою собственную концепцию развития озер, а диаровскую!
Все ждали, что скажет научный руководитель станции. Была пауза, в течение которой решалась судьба нескольких людей, и эту паузу держал Сергей Зурабович. Я тоже воспользуюсь ею, чтобы представить читателю Диарова, который с этого момента до самого конца будет находиться в центре событий.
Марина Григо впервые увидела Диарова еще в Москве, на кафедре мерзлотоведения, куда он приехал по каким-то своим делам. Она тут же кинулась знакомиться, зная, что ей предстоит распределение на Крайний Север. За полчаса разговора ей удалось сказать всего одну фразу о том, что она всю жизнь мечтала работать далеко от Москвы, и, кроме того, едва сдержавшись, чтобы не отдать ему пионерский салют, она добавила: «Буду на станции до конца!» — потому что знала — на «мерзлотке» большая текучесть кадров. Он же, начав солидно и без улыбки: «Такие люди нам очень нужны» и «Север, как и мужчины, любит постоянство», уже не закрывал рта и все говорил, говорил, говорил, блестя черными влажными глазами. О чем? Марина потом вспоминала, и, как ни крутила, ни варьировала затронутые темы, все получалось, что говорил Диаров о себе. Это была яркая черта Сергея Зурабовича, человека, ведущего все расчеты, подсчеты и вычисления от точки (или до точки), в которой находился он сам.
Возникал, положим, разговор о мировой литературе, и он тут же переводил его на свою персону, говоря, что написал книжечку рассказов, — и он действительно ее написал, издав в каком-то сибирском издательстве, причем один экземпляр всегда «случайно» оказывался в его портфеле. Затем он признавался, скромно опустив глаза, что пишет поэму, — и он действительно ее писал в подражание Гайавате, и тут же, «не отходя от кассы», на станции метро, в университетском коридоре, в антракте театрального спектакля, читал отрывки типа: «Умка с черными глазами, проплывает он на льдине, как нетающий торос…», добавив со снисходительной улыбкой, что умка — это «по-нашему, по-северному» медведь. Если кто-то заговаривал о спорте, о музыке, об ораторском искусстве, о медицине, о международной политике или о письменах древнего племени майя — о чем угодно! — он непременно находил лазейку, в которую втискивал свои собственные познания по затронутому вопросу, и получалось, что только та музыка существует, которую признает Сергей Зурабович, и только те области медицины полезны, которые были испытаны лично на нем. «Ох уж эти современные барды! — мог сказать он. — Слышали песенку «Бабье лето»? Я дал автору главную строчку!» И он не врал, он действительно был знаком с автором и действительно дал ему одну строчку, но получалось, что именно Диаров родил менестреля и что других не существует, поскольку они родились без его участия.
Когда Марина, отстав от Карпова и Рыкчуна, в одиночестве прибыла в Областной, обещанный Диаровым оркестр в аэропорту отсутствовал; вероятно, в тот день он дал оркестрантам выходной. В Северном институте, найдя Диарова, Марина услышала от него не «здравствуйте», а: «Зачем вы приехали? Я же вам сказал, что женщинам на станции делать нечего!» Она психанула, прямым ходом направилась к директору института Николаю Ильичу Мыло, показала ему официальное направление кафедры и нажаловалась на Диарова. Директор вызвал научного руководителя в кабинет, при Марине отчитал его, но Григо, слушая отечески-грозные слова директора, подумала про себя, что при всем при этом они между собой — свои, а она для них — чужая.
С тех пор Григо, как ей казалось, узнала истинную цену Сергею Зурабовичу Диарову, определив ее математическим знаком «ноль». Но в процессе дальнейшего узнавания шефа она постепенно отнимала и от «ноля» какие-то величины, и к моменту моего приезда на станцию Диаров уже оценивался ею как личность в минусовой степени.
Он был беспардонным и откровенным в своей беспардонности человеком. Однажды он рассказывал мэнээсам о какой-то стройке, где прежде ему пришлось работать, — до занятий науками он был строительным инженером. Так вот рыли, рассказывал он, котлован, торопились со сроками, и в самый ответственный момент один рабочий сорвался в жидкий бетон. «Решили не вытаскивать. К чертовой матери! Не останавливать же работу! Замуровали!» Он врал, но даже во вранье отражалось его отношение к людям. «Люди, — часто говорил он, — это волки, которые гонятся за оленями!» Под оленями он понимал, наверное, все то, что именуется благополучием: деньги, счастье, диссертации, положение, должности. И получалось по Диарову, что, пока люди-волки гонятся, они вроде бы друзья, а догнали — и начинают грызться, «подкладывать друг другу козу»: такова была его философия. Коллеги существовали для Диарова лишь до тех пор и потому, что из них можно было что-то выжать, а затем он на них поплевывал. Как-то за выпивкой он развивал мысль о том, почему в стране существует проблема жилья. «Хотите решить ее? — будто бы сказал он в Москве, беседуя с каким-то большим человеком. — Объявите: кто хочет получить право на жилье, пусть отрабатывает в Сибири три года. А то ерунда получается: у нас на Севере — восемьдесят процентов всех богатств, а восемьдесят процентов населения — там. До́центы, про́центы… Жрут они, а пользы никакой! Их бы всех от Урала до Чукотки — на нарты и в лодки!»
Окружающих всегда поражало, что он с такой же беспардонностью, с какой бросал окурки на пол или сидел до трех часов ночи гостем в семейном доме, выворачивал, не стесняясь, свои минусы наизнанку. «В молодости, — сказал он однажды мэнээсам, — какой-то болван ударил меня молотком по голове». — «Это чувствуется», — со свойственной ей прямотой немедленно произнесла Марина. Он посмотрел на нее взглядом человека, никогда в жизни не прощающего обид, но сразу на них не реагирующего. «Отлично сказано! — сказал он с улыбкой. — Главное, к месту! Меня хоть оправдают в случае чего?»
Как ученый он, судя по всему, был интересен. Карпов сказал о нем так: «Способный. Пожалуй, даже талантливый. Быть может — гениальный. Но недостаточно серьезен и авантюрист». Он имел в виду, вероятно, нашумевшую историю с одной диаровской статьей, опубликованной в известном научном журнале. В этой статье Сергей Зурабович вывел какую-то формулу как результат гениального озарения, и вроде бы открыл что-то важное, какой-то новый прием в математике, и носился с этим как с писаной торбой. Но потом вдруг сам сообразил: глупость это! Схватился за голову, стал звонить редактору журнала и в очередном номере опубликовал «поправку», начисто перечеркивающую «великое открытие». Но был безмерно счастлив и рад, что именно он напечатал «поправку», а не кто-то другой, и носился уже с этим. Карпов в своей оценке был, наверное, прав, хотя не учитывал странного феномена, происходящего с людьми диаровского типа: авантюризм их никогда не губит, а, наоборот, спасает от серости, от заурядности, помогает им блистать.
Наконец, было у Диарова еще одно любопытное свойство: его внешний вид зависел не от возраста, а от настроения, количества выпитого, времени года, чужих или собственных успехов и неудач, причем зависимость была прямая и непосредственная. Но особый интерес представляет то, что своему внешнему виду Диаров мог придать в случае необходимости защитный уклон. Он был хамелеоном. Выспится за ночь, утром — мальчишка. Ругает его начальство — смертельно больной человек. Критикует его подчиненный — неприступен. Он просит кого-то о чем-нибудь — изможден и выжат. Его просят — Рокфеллер. К вечеру — глубокий старик.
Алеша Гурышев, при всей своей мягкости и доброжелательности, считал Диарова самым опасным человеком, с которым его когда-либо сталкивала и еще столкнет судьба.
Итак, ученый совет ждал, что скажет Сергей Зурабович. От его слов зависела судьба двух мэнээсов и в какой-то степени его собственная: его престиж. Конечно, он мог несколькими словами опровергнуть Рыкчуна и Карпова, завалить их отчеты и торжествовать победу, одержанную в открытом бою. Однако он поступил иначе. Могу себе представить, сколько сил ему понадобилось, чтобы при его-то характере сдержаться, изобразить на лице защитную улыбку и с мушкетерской непринужденностью предложить ученому совету утвердить отчеты мэнээсов да еще признать их удачными! Что же касается его личного участия в работах молодых коллег, то… улыбка Диарова приобрела слегка горький оттенок: мол, вы же понимаете, что молодость толкает на излишнюю горячность, она простима.
За ту короткую паузу кибернетическая машина Диарова успела просчитать несколько вариантов и остановилась на последнем. Дело в том, что у Сергея Зурабовича были в институте враги — у кого их нет и кто может позволить себе роскошь не считаться с их существованием? Полгода назад Диаров с нежданно-негаданным трудом защитил на ученом совете свою должность старшего научного сотрудника, и четыре черных шара всегда стояли перед его глазами, напоминая о том, что их количество в любой момент может удвоиться и даже утроиться.
Диарова не любили.
Упрочение его позиций в институте теперь целиком зависело от результатов работы мерзлотной станции. Она была его вотчиной, давала материалы для докторской диссертации, и сохранение «мерзлотки» как стационара — при условии, что многие в институте уже ставили под сомнение ее целесообразность, — было для Диарова вопросом жизни.
Мог ли Диаров в такой ситуации отвергнуть отчеты Карпова и Рыкчуна? Даже «такие» отчеты, наносящие удар его самолюбию? Еще задолго до ученого совета он сделал все для того, чтобы оценка их была положительной. На работу Карпова он сам написал восторженный отзыв, признав ее «диссертабельной»! В конце концов, тема Карпова была в стороне от темы Диарова и не конкурировала с ней: не жалко! Пускай варганит свою кандидатскую под руководством шефа — рикошетом выигрывает и станция, а вместе с ней и Диаров.
Как в шахматах: мэнээсы объявили шах королю, короля надо убрать с битого поля, а затем подумать, каким образом от защиты перейти к нападению и загнать противника в матовую сеть.
Ученый совет принял решение одобрить основные результаты исследований Рыкчуна по теме «Развитие озер», а работу Карпова в целом считать соответствующей требованиям, предъявляемым к кандидатской диссертации.
Диаров ровно на сутки проглотил обиду.
На следующий день лаборатория мерзлотоведения в полном составе официально разбирала «неэтичный поступок» Рыкчуна. Карпова не трогали: ученый совет принял в его адрес сенсационное решение, Юрий был на взлете, и Диаров отложил свои счеты с ним на более поздний период, тем более что был связан по рукам и ногам собственным восторженным отзывом.
Рыкчун, как и следовало ожидать, разозлился. На разборе он произнес горячую речь, пытаясь доказать, что сам придумал принципиально новое решение задачи, к которому шеф не имел отношения, и что из того, что его работа «как бы» вписывается в тему Диарова? Мало ли что куда «вписывается» — разве все это можно «грести под себя»? Рыкчуна слушали со вниманием, но без сочувствия. «Дурак, — вероятно, думали присутствующие сотрудники институтской лаборатории, — он хочет доказать, что белое — белое, а черное — черное, хотя утверждать это глупо». Всем было ясно, что рядом с Диаровым никто из мэнээсов не получит на станции самостоятельности, если шеф не захочет, а без Диарова — тем более. Когда человек попадает в положение «хуже губернаторского», он должен поднять руки вверх.
В перерыве ученый секретарь института как дважды два объяснил Рыкчуну ситуацию, не скупясь на выражения. Вадим вник, подумал, взвесил, потом извинился публично перед Диаровым, и дело было улажено. Они показали друг другу зубы, прощупали взаимные возможности, но это был даже не бой, а всего лишь разведка боем. Курки остались во взведенном состоянии. Правда, Вадим раз и навсегда решил, что отныне не будет ходить на противника с открытым забралом.
Урок оказался гораздо значительнее самого события.
Вечером прилетел Игнатьев: у него была прекрасно налажена служба информации. Убедившись, что страсти улеглись, он предложил всем пойти в ресторан и отметить «успех станции».
Ну что ж, повод был признан достойным.
10. КАРПОВ ЗАКУСЫВАЕТ УДИЛА
Между третьим и четвертым тостами Игнатьев шепнул Карпову, что ему, вероятно, теперь положен трехмесячный отпуск, разумеется, творческий, чтобы довести диссертацию «до ума».
Игнатьев был добреньким по нескольким причинам. Во-первых, он слегка подпил, и мир казался ему розовее, чем был в действительности, и сам Игнатьев представлялся себе великодушным и доброжелательным. Во-вторых, ему нравилась позиция мэнээсов, занятая ими на ученом совете: они пощипали Диарову хвост и сделали то, что всегда мечтал сделать Игнатьев, да не решался. Наконец, в-третьих, станция покидала институт «со щитом», а это отвечало некоторым далеко идущим планам Игнатьева, о которых есть смысл сказать подробнее.
Дело в том, что Антон Васильевич Игнатьев явно засиживался «в девках», как он сам любил говорить: десять лет станционной жизни переполнили чашу его терпения. Он лелеял мечту перебраться в Областной. Отдельная квартира со всеми удобствами и возможность ездить на работу в троллейбусе, а не на вездеходе — разве так уж недостижимо в его возрасте и с его положением? Супруга уже давно бунтовала, устраивала истерики и грозила разводом, и понять ее было нетрудно: двое детей жили на материке у родителей Нины, их привозили на станцию один раз в год на короткое лето, и чем старше они становились, тем дальше уходили от отца с матерью, положение уже было критическим. Да что говорить, и без того ясно: человек должен не только искать, где ему лучше, но и находить. Мечта Игнатьева, однако, могла осуществиться лишь при условии, если он покажет товар лицом, то есть продемонстрирует институтскому начальству прекрасную работу станции и, стало быть, свои организаторские способности. Если бы при этом пощипанный мэнээсами Диаров подорвал свое положение, его должность руководителя институтской лаборатории упала бы к ногам Игнатьева, как подстреленная утка. Обе задачи, хотя и в разной степени, были выполнены: на ученом совете похвалили, и Диарова пощипали, — поэтому Игнатьев, сидя в ресторане, почти физически ощущал благодушие, разливающееся по телу вместе с вином.
Как видит читатель, заинтересованность Игнатьева в хорошей оценке работ мэнээсов случайно, но совпадала с интересами Диарова, — правда, каждый из них исходил при этом из собственных соображений. Если смотреть со стороны Диарова, позиция Игнатьева полностью стыковалась с позицией Карпова и Рыкчуна, хотя каждый из них тоже ставил перед собой разные цели. Рыкчун, в свою очередь, мог рассчитывать на союз с Диаровым, если бы решил бунтовать против Игнатьева…
Еще не раз нам встретятся ситуации, когда позиции наших героев то будут сливаться в единый поток, то дробиться на рукава, при этом цели у всех будут различными. Это вовсе не значит, что каждый из действующих лиц — великий стратег и тактик, тайно закончивший «академию интриг». Отнюдь! Все они гораздо чаще действовали интуитивно, чем продуманно, грубо и прямолинейно, нежели тонко и умно. Они не умели предвидеть результата, не умели поставить себя на место противника, чтобы оценить ситуацию «с другой стороны» и внести в свое поведение соответствующие коррективы, — они просто дрались каждый за себя, стихийно объединяясь и разъединяясь. И в этих слепых условиях добрый поступок кого-то из них мог объективно послужить злу, как злой поступок сыграть на руку чьему-то благородному замыслу.
Карпов не пил. Он вообще мало пил, сохраняя себя в форме, тем более теперь, когда трезвость была нужна ему более, чем прежде. Блистательный отзыв Диарова и решение ученого совета Карпов принимал за чистую монету: за полное признание его гениальности или в крайнем случае таланта. Впереди маячила скорая защита диссертации, переезд в Москву или, на худой конец, в Областной и, чем черт не шутит, должность старшего научного сотрудника.
Железо надо ковать, пока оно горячо. Вернувшись в гостиницу, Карпов первым делом запаковал свой отчет и выписку из решения ученого совета в конверт и отправил все это авиапочтой в Москву — профессору Гильдину. Это был признанный авторитет в области мерзлотоведения, добрый и исполнительный старик, который знал Карпова по МГУ и рецензия которого укрепила бы «диссертабельность» работы. Советоваться с кем-нибудь Карпов не стал, полагая, что отзыв Гильдина наверняка будет положительным. Затем он отправился в институт к Николаю Ильичу Мыло. Пять минут аудиенции, и директор, вызвав Игнатьева, отдал распоряжение оформить Карпову творческий отпуск: собирайте, мол, научно-технический совет станции, выносите соответствующее решение — и в добрый путь!
Игнатьев не то чтобы насторожился, а просто неприятно ему стало от этой карповской быстроты. «Я и без него дал бы отпуск, — сказал он Карпову, выходя из директорского кабинета. — Зачем суетиться?»
Но Карпов уже закусил удила. По дороге в гостиницу он попытался убедить Игнатьева, что нечего ждать возвращения на станцию, что научно-технический совет «мерзлотки» все равно ни бельмеса не смыслит в его теме, на кой, мол, черт эта глупая формальность? Зато в Москве, говорил он, есть отличные специалисты, которые подскажут, что еще следует доработать и дособрать. И тут он сказал Игнатьеву, что отправил отчет профессору Гильдину. Игнатьев даже остановился: «Ну и дурак же ты, братец! А если отрицательный отзыв?» — «Что вы!» — воскликнул Карпов в совершеннейшем упоении, и это тоже не понравилось начальнику станции.
Между прочим, как в воду глядел Игнатьев: через неделю исполнительный Гильдин позвонил Диарову и сказал, что работа Карпова никакая не диссертация, а нормальный рядовой отчет, что он не понимает поспешности ученого совета: так можно без оснований вскружить голову молодому и способному человеку и испортить его. «Имейте в виду, Сергей Зурабович, — сказал по телефону Гильдин, — я пишу резко отрицательный отзыв».