Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Россия в глобальном конфликте XVIII века. Семилетняя война (1756−1763) и российское общество - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Тем не менее баланс сил в Европе по итогам Семилетней войны оставался хрупким. В период с 1763 по 1786 г. Франция, как уже было сказано, предприняла едва не увенчавшуюся успехом попытку оспорить морское и колониальное господство, достигнутое Великобританией в результате войны. Эти усилия были возобновлены с удвоенной силой в ходе революционных и Наполеоновских войн с 1793 по 1815 г. К 1812 г. казалось, что многополярная европейская система пяти держав, возникшая в 1763 г., исчезнет под давлением французского империализма. Даже в 1756–1763 гг. Франция оставалась потенциально самой могущественной страной Европы по своим размерам, благосостоянию и культурности населения. Революция разрушила институты, привилегии и традиции, которые сдерживали мобилизацию ее потенциальной мощи, а высвобожденные этим процессом силы были упорядочены и подчинены военно-политическому гению Наполеона. Манера ведения войны Наполеоном разрушила преграды для достижения полной победы во время кампаний Семилетней войны: гораздо более крупные армии действовали теперь со скоростью, гибкостью и разрушительной силой, намного превосходящими армии 1756–1763 гг. Однако в итоге четыре другие великие державы объединились для борьбы с Наполеоном в 1813–1815 гг. Венский конгресс в составе держав-победительниц создал то, что можно назвать европейской международной системой в полном смысле этого слова, – не просто баланс сил в рамках пентархии, но и ряд правил, норм и общих представлений, которые придали международным отношениям определенную стабильность и последовательность.

Революционные и Наполеоновские войны подтвердили ключевой геополитический урок Семилетней войны: гораздо легче построить империю за пределами Европы, чем внутри Европейского континента. Завоевав то, что можно назвать каролингским ядром Европы (Франция, Германия, Нидерланды, Северная Италия), Наполеон столкнулся с величайшей проблемой европейской геополитики – существованием двух сильнейших центров на западной и восточной периферии континента, Британии и России. Каким бы ни было их недоверие друг к другу, эти две державы объединялись для противостояния любому потенциальному европейскому императору, чья власть могла представлять угрозу их безопасности и амбициям. Мобилизовать достаточные силы каролингского ядра, чтобы одновременно одолеть англичан и русских, было очень сложно. Проблема усугублялась тем, что для вторжения в Британию требовались прежде всего мощные военно-морские силы, а для нейтрализации ядра русской мощи к югу и востоку от Москвы – военно-логистические. Однако поражение Наполеона не было предрешенным, и только боевые качества российской армии вкупе с умелым руководством Александра I, Барклая-де-Толли и Кутузова сломили его попытки подчинить себе последнюю независимую великую державу континентальной Европы в 1812 г. После этого правители России воспользовались временной слабостью Франции для контрнаступления в Центральной Европе и создания коалиции, которая в итоге и свергла Наполеона[62].

Главным победителем в революционных и Наполеоновских войнах снова вышла Великобритания. Пока Наполеон героически пытался создать империю в Европе, британцы успешно укрепляли глобальное морское господство, поглощая – прямо или косвенно – ключевые части французской, голландской и испанской заокеанских империй. Британская морская мощь блокировала французский империализм в Европе, и это стало одной из фундаментальных причин поражения Наполеона. На решающем уровне глобальной стратегии режим поздних Бурбонов в реальности превосходил революционную и наполеоновскую Францию. В сценарии успеха Франции Бурбонов совершенно справедливо делался расчет на исключение европейского фронта благодаря союзу с Австрией и на концентрацию всех ресурсов в морской и колониальной войне с Британией. Революционная Франция, возобновив вековой конфликт с Габсбургами, обрекла себя на поражение. В каком-то смысле Мария-Антуанетта могла посмеяться последней.

Европейская система, зародившаяся в ходе Семилетней войны и усовершенствованная на Венском конгрессе, просуществовала до 1914 г., в какой-то степени даже до конца Второй мировой войны. Создать европейскую империю Германии помешали те же геополитические факторы, которые мешали Наполеону, хотя в ее случае ключевую роль также сыграло американское вмешательство. После 1945 г. Пруссия исчезла с географической карты, и Германия решительно отвернулась от прусской и фридерицианской традиций. Но многое из ключевого наследия Семилетней войны остается значимым по сей день. Наиболее существенно англоязычное доминирование в Северной Америке. Хотя на протяжении большей части XIX в. Великобритания и США были соперниками, к 1890‐м гг. началось их сближение. Объединение огромных ресурсов Соединенных Штатов и Британской империи в рамках одновременно геополитического, этнолингвистического и идеологического блока стало ключом к победе в двух мировых войнах. Великобритания и ее бывшие доминионы оставались ближайшими союзниками США в холодной войне, их солидарность лежит в основе нынешнего мирового порядка.

Сложившийся мировой порядок, в котором доминируют англоязычные страны, сегодня испытывает растущее давление, прежде всего со стороны Китая. С точки зрения современности никакая всемирная история 1750‐х гг. не может не упомянуть о завершении в это время завоевания и аннексии маньчжурской династией Цинь обширного региона, известного сегодня как Синьцзян. Единственной европейской державой, сыгравшей хотя бы косвенную роль в этом завоевании, была Россия. По соглашению между Россией и Китаем русские закрыли свою границу для монгольских кочевников, спасавшихся от наступления Цинь, тем самым лишив их стратегической глубины, необходимой для продолжения войны. Китайское завоевание Синьцзяна было частью глобального процесса, когда оседлые общества расширялись за счет кочевников, что в конечном итоге часто приводило к истреблению последних.

Тем не менее завоевание Синьцзяна потребовало колоссальных ресурсов и планирования. Так же как их предки, империя чжурчжэней в XII в., силы Цинь в 1660 г. завоевали северный Китай, но не имели реальной власти к югу от реки Янцзы. В 1670‐х гг. молодому императору Канси удалось завоевать южный Китай в ходе рискованной кампании, которая едва не потерпела неудачу и легко могла бы привести к свержению его династии. Без богатого ресурсами южного Китая династия Цинь могла оказаться неспособной захватить и удержать Синьцзян. Современная Китайская Народная Республика в территориальном отношении является наследницей именно маньчжурской империи Цинь, а не гораздо меньших по территории этнических китайских империй и династий Сун и Мин. Из перспективы будущего завоевание Китаем Синьцзяна можно считать таким же важным событием 1750‐х гг., как и выживание Пруссии. Китайскую и прусскую истории объединяет то, что обе они подчеркивают важность личности в истории. Если бы авантюра Канси не удалась, сегодняшний Китай мог бы быть гораздо меньше, а без Фридриха II Пруссия не выиграла бы Семилетнюю войну. Настоящую статью, в значительной степени посвященную обсуждению структурных и геополитических факторов большой длительности, логично на этом завершить[63].

Мариан Фюссель

МИР В ОГНЕ. К ИСТОРИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ (1756−1763)[64]

How fatal a war has this been! From Pondicherry to Canada, from Russia to Senegal, the world has been a great bill of mortality![65]

1. ВВЕДЕНИЕ

В 1755 и 1756 гг. на севере Германии землетрясения и нашествия мышей толковали как предвестников грядущей более масштабной и на сей раз рукотворной катастрофы – Семилетней войны[66]. Представлялось, что хаос в природе возвещает хаос среди людей. Восприятие таких феноменов как знамений было стандартной моделью интерпретации в раннее Новое время, хотя к середине XVIII столетия она уже вызывала критику у тех, кто отвергал наивное суеверие простецов[67].

Семилетняя война стала событием глобального масштаба с театрами военных действий в Европе, Северной и Южной Америке, Западной Африке и Южной Азии[68]. В ней соединились две линии конфликтов, идущие от Войны за австрийское наследство (1740–1748): с одной стороны, колониальное соперничество между Англией и Францией, с другой – восходящий к аннексии Фридрихом II Силезии в первых двух силезских войнах антагонизм между Пруссией и Австрией. Из-за переплетения этих двух конфликтов военные действия распространились по всему миру и были закончены лишь в 1763 г. мирными договорами в Париже и Губертусбурге[69].

Пока в 1755 г. холодная война между британцами и французами в лесах Северной Америки перерастала в горячую, мир с ужасом взирал на природную катастрофу невиданных масштабов. 1 ноября 1755 г. столица Португалии, Лиссабон, была почти полностью уничтожена цунами и пожаром. Вызвавшее их землетрясение ощущалось и в германских землях, но несравненно более драматическая участь Лиссабона превратилась в медийное событие европейского масштаба[70]. Однако уже в 1757 г., как показывает анализ каталога Лейпцигской ярмарки, рукотворная катастрофа войны практически затмила в публицистике землетрясение[71]. Через несколько лет Вольтер в своем «Кандиде» упомянул оба этих событиях как потрясение привычного образа мира[72].

Толкования знамений в связи с землетрясением и нашествием мышей могут служить примером «лабораторной ситуации» в Семилетнюю войну, в ходе которой пересекались друг с другом традиции и инновации, домодерное и модерное[73]. Они же открывают темы и перспективы исторической антропологии, которая интересуется историей трансформации моделей восприятия, действий и интерпретаций, представляющихся нашему модерному миру инаковыми, чужеродными[74]. Впрочем, в определении «исторической антропологии» и ее программы исследователи далеки от единодушия[75]. Слишком разнятся между собой даже в пределах одной Германии местные школы исторической антропологии, скажем, в Берлине, Фрайбурге или Геттингене; у каждой из них свои справочники и своя научная периодика[76]. Нет недостатка и в программных заявлениях[77]. Историческая антропология – это междисциплинарное поле, формирование которого находится в постоянном развитии. Репертуар ключевых понятий и вопросов постоянно расширяется, так что даже в рамках одного течения уровни дискуссий 1985, 1995 и 2015 гг. могут существенно различаться. В начале 1980‐х на первом плане были вопросы теории действия об агентности (agency) исторических акторов, особенно в гендерном плане, а материальное ограничивалось в основном экономикой; в 1990‐х гг. фокус был дополнительно направлен на медиа, репрезентации и перформативные практики, а в 2000‐х гг. среди прочего – на вопросы симметричной антропологии, соотношение природы и культуры, глобальную историю и возвращение материальности историчного[78]. Это перечисление лишь выборочное и ни в коем случае не означающее смену одного другим, но постоянное расширение, при котором всегда оставались актуальными и прежние вопросы. Если, к примеру, материальным вещам в праксеологическом смысле приписываются качества, определяющие развертывание действия, то старый вопрос об агентности/agency обретает новую динамику[79]. Классические дихотомии вроде микро- и макроистории, о которых шли дискуссии в 1980‐х гг., отнюдь не потеряли актуальности, но с проекцией их на глобальный контекст лишь еще более усложнились[80].

Существенно для профиля и сущности исторических подходов и определение их границ. В случае исторической антропологии в 1980‐х гг. таковыми были социальная и политическая история, в 1990−2000‐х гг. же стали скорее обращать внимание на отличие от новой культурной истории, которую историческая антропология в широком понимании стремилась считать своей[81]. Несмотря на высокую степень теоретизации – ибо историческая антропология несомненно представляет собой один из наиболее теоретизированных подходов к истории, – ее контуры лучше всего определяются в историографической практике[82]. Применяемый в настоящей статье подход следует традиции исторической антропологии, выросшей из социальной истории, которая понимает себя в общем и целом как историю социальных практик[83]. Соответственно далее на примере Семилетней войны будет намечено, какие вопросы может задавать историческая антропология войны и как она может работать с эмпирическим материалом. Эту цель я прослеживаю в три этапа: вначале характеризую некоторые основные результаты смены перспективы (2.), затем перехожу к тематическим полям истории повседневности войны (3.), чтобы, наконец, задаться вопросом, что может дать историко-антропологический подход для анализа Семилетней войны в глобальном аспекте (4.).

2. СМЕНА ПЕРСПЕКТИВ: К ИСТОРИЧЕСКОЙ АНТРОПОЛОГИИ ВОЙНЫ

Войны представляют собой в общем центральную область историко-антропологических исследований, поскольку служат экзистенциальным вызовом жизненному миру человека и одновременно требуют последовательной историзации[84]. Так, в целом ограниченные военно-исторические исследования склонны скорее к биологизирующей антропологии[85]. Историческая же антропология стремится прежде всего историзировать такие темы, как труд, питание, пол, тело, насилие, страдание, болезнь и смерть, а также медийность, религиозность, материальность и глобальность, но эта задача ставит перед ней и определенные эмпирические вызовы[86]. Среди них феномен, который можно назвать «парадоксом Зиммеля». В своей статье об историческом времени на материале Семилетней войны философ и социолог Георг Зиммель ставит вопрос о том, насколько близко мы можем подойти к исторической практике, не теряя при этом из виду ее историчности[87]. Как он пишет, каждый отдельный удар саблей в битве при Кунерсдорфе 1759 г. в микроперспективе ничем не отличается от любого другого удара саблей как составной части военного насилия. Но в чем особенность Кунерсдорфской битвы, или, шире, что характерного в исторической антропологии именно Семилетней войны?

До сих пор основной методологический путь исторической антропологии составляла, как правило, микроистория – история отдельной деревни, отдельного военного кровопролития, отдельного индивидуума[88]. Но как мы попадем отсюда на более высокую агрегирующую ступень? Возможным способом может служить последовательное игнорирование онтологического различения между микро- и макроуровнем и фиксация в духе плоских онтологий[89] разнообразных переплетений сюжетных линий и отдельных практик[90]. В этом случае отдельный случай грабежа встраивается в более широкий процесс циркуляции товаров и ресурсов, отдельная пропагандистская листовка – в целую дискурсивную формацию, баталия – в совокупность различных практик насилия от малой войны до осады. «Большое» в этом случае не отличается по своему онтологическому статусу от «малого», различия зависят скорее от эпистемологического вопроса о видимости восприятия[91]. Например, такая битва, как Кунерсдорфская, сама по себе «невидимая», поскольку складывается лишь из множества отдельных действий[92].

В то время как в макроисследованиях Семилетней войны недостатка нет, почти все они до сих пор оперировали классической историей в стиле battles and treatises – главных битв, великих людей, центральных решений[93]. Постановка проблем в духе исторической антропологии реализовалась, скорее, в форме статей и, как правило, на материале отдельных кейсов[94].

В то же время историческая антропология не застрахована от одной из ловушек «культурных поворотов», а именно смешения перспективы и предмета, оптики и топики[95]. Так, безусловно, не всякое исследование об экономике, материальной культуре или смерти обязательно встроено в историко-антропологическую перспективу; это касается и большинства цитируемой здесь литературы по Семилетней войне. Однако вопросам об альтернативных акторах, практиках и традициях всегда была присуща критическая смена перспективы: от истории элит – к повседневности простых людей, от фиксации на письменных источниках – к широкой палитре исторического материала, от евроцентризма – к глобальным переплетениям и циркуляции и т. п. Если эти перспективы свести только к предметам, историческая антропология потеряет свой критический заряд. Иначе говоря, с рассмотрением новых тем должно фундаментально поменяться и представление о масштабных исторических контекстах: война предстанет тогда не последовательностью военных событий и договоров, а экзистенциальной борьбой за выживание, которая разыгрывается не только в политических кабинетах, но и на каждом отдельном крестьянском дворе[96]. Сведение же повседневности лишь к одной в ряду прочих тем приводит к тому, что хотя раздел о ней и включается в большие нарративы, но никак на них не влияет. После разделов о политической истории просто следует в конце еще один, об истории жизненного опыта (Erfahrungsgeschichte). Это в любом случае лучше, чем совершенно игнорировать историю военной повседневности, но в конечном итоге приводит к своего рода компартментализации, изолированному рассмотрению, а отсюда к нейтрализации критических импульсов истории повседневности и жизненного опыта[97].

При этом требуется все же чем-то ответить на вероятный упрек из перспективы структурной или макроистории, утверждающей, к примеру, что Семилетняя война была «в действительности борьбой финансовых и экономических систем, развитости модерных государственных администраций, а также военной выносливости»[98]. Это утверждение не является ошибочным само по себе, но с точки зрения исторической антропологии оно остается неудовлетворительным без микроисторического прочтения «черного ящика» экономических систем и государственной администрации[99]. Необходимо определить акторов администрирования и финансирования с их конкретными практиками, иначе в противном случае грозит опасность опредмечивания структур и соотношений, превращения их в субъекты, как это очевидно происходит в формуле «борьбы систем»[100]. В то же время следует избегать отнюдь нередкой у исторических антропологов склонности выплеснуть с водой ребенка, поспешив вовсе исключить кабинетную политику и общие стратегии из поля зрения, поскольку это будет способствовать критиковавшейся выше «компартментализации». Как превратить кабинетную политику в тему для исторической антропологии? Различные наработки для этого уже есть в области новой истории дипломатии, которая затрагивает, к примеру, символическую коммуникацию, восприятие или неформальные сети[101]. Мое дополнение ориентировано, с одной стороны, на социологию организаций, предлагая обратить внимание на социальную логику фантазмов постановлений (Verfügungsphantasmen), то есть определяющих действия фикций управляемости и сферы действия решений, и на пробел между планированием и срывом плана. С другой стороны, можно учесть импульсы из истории знания, рассматривая кабинет и политические действия как своего рода ситуацию лаборатории[102]. Вместо того чтобы опираться на индивидуальных главных исторических акторов, таких как Питт, Шуазель, Кауниц, Фридрих II и т. п., следует рассматривать процессы решения под углом зрения социальной антропологии как коллективный акт[103]. Здесь также речь идет о практиках, социальный смысл которых требуется расшифровать, а не предполагать как данность. Многочасовая речь в парламенте была в том числе телесным, перформативным актом; на процессы принятия решений могли влиять страхи, эмоции и антипатии; технические системы записи, документация списков и дел порождали особые условия и влияли со своей стороны на решения[104]. Аналогично науке внешнюю политику следует понимать не как бесплотную игру расчетов, но привязывать к ее конкретным мерам реализации. Если посмотреть с другой стороны, «кабинетный стол» должен играть роль не только как метафора, но и как материальная составная часть комплексных политических установок (setting)[105]. И лишь в том случае, если удастся проработать на микроуровне политическую, военную и экономическую сферы, историческая антропология войны может дать больше, чем отводящееся на ее долю в процессе разделения компетенций исследование элементарных переживаний человека, значение которых в принципе не отрицает и классический военный и дипломатический историк, но с легкостью выводит их за пределы «существенного».

3. ВОЕННАЯ ПОВСЕДНЕВНОСТЬ: ВОСПРИЯТИЕ, ОПЫТ И ИНТЕРПРЕТАЦИЯ

В центре исторической антропологии всегда был действующий, интерпретирующий и страдающий человеческий субъект[106]. Отсюда очевидно всплывает вопрос о страдающих в войну. И здесь нас также подстерегает парадокс Зиммеля: разве страдающий в войне индивид не сталкивается с одними и теми же экзистенциальными вызовами?

Широкая глобально-историческая перспектива Семилетней войны дает новые характерные результаты и с точки зрения истории жизненного опыта[107]. Так, в фокусе оказываются не только особенно пострадавшие от войны территории Священной Римской империи, например Саксония, но и коренные американцы с порабощенными африканцами. Обе эти группы можно считать основными проигравшими в войне[108]. Исследование роли культур аборигенов Северной Америки в «Войне с французами и индейцами» (French and Indian War)[109] открыло в том числе методологические возможности для антропологических перспектив[110]. Здесь исследователи имели дело с акторами, культурно совершенно инаковыми: не только с другим языком, но и с другой религией, с другой экономикой, другими практиками насилия и т. п. К тому же это были бесписьменные культуры со своими средствами коммуникации, как, например, вампум[111]. Их исследование требовало иных методик и приглашало присмотреться к культурным отличиям.

Но страдало и гражданское население Европы, не говоря уже о солдатах на многочисленных полях сражений[112]. Речь должна идти, однако, не о том, чтобы мерить разные группы акторов относительно друг друга, а о расширении перспективы для преодоления старых евро- или тем более прусскоцентричных нарративов и историзации насилия.

В сравнении с Тридцатилетней войной и Коалиционными войнами конца XVIII в. относительно остальной части столетия утвердилось мнение об «укрощенной Беллоне»[113]. И хотя многие эмпирические данные говорят в реальности не в пользу ограничения конфликтов, нельзя все же полностью отрицать динамику и более выраженное «дозирование» в ведении войны[114]. Ни один город не разделил судьбу Магдебурга в Тридцатилетней войне, однако в сельской местности ситуация выглядела иначе. Население здесь по большей части не попадало в поле зрения просвещенной общественности и было подвержено произволу высокомобильных конных легких войск в «малой войне»[115]. В то же время степень насилия различалась в зависимости от региона и состава акторов. Находившиеся на самообеспечении и не имевшие возможностей словесной коммуникации казаки обнаруживают иную культуру насилия, нежели прусский вольный корпус у стен имперского города или обманутые в ожидании трофеев племена индейцев[116]. «Национальные» историки XIX в. видели «особый феномен Семилетней [войны] в том, что на арене боевых действий в ней в большей степени, нежели в других мировых войнах, появлялись наряду с цивилизованными национальными элементами также варварские и полудикие нации: в Канаде за и против Англии сражались орды индейцев; Австрия выставила в поле массы своих кроатов и пандуров; Россия включила в состав армии вторжения народности, которые до того редко видели в глубинных регионах Европы и появление которых было способно вызвать в памяти в центре современной цивилизации эпоху Великого переселения народов. Если в том, чтобы не гнушаться прибегнуть к призыву иррегулярных вооруженных масс, российские власти были схожи с прусскими, то происходило это, в отличие от Пруссии, не из‐за острой нужды в регулярных бойцах, но потому, что здесь от применения подобных национальных ополчений ожидали существенных военных преимуществ»[117].

Так с вступлением в войну Российской империи создалась особая ситуация встречи между культурами. Российские иррегулярные войска в лице конных казаков и калмыков прежде всего способствовали формированию образа столкнувшейся с логистическими проблемами российской армии в Пруссии, который оставил устойчивые следы и в пропаганде, и в повседневной жизни рядового населения[118].

С историко-антропологической перспективы интересны, с одной стороны, современные эпохе сведения о казаках и калмыках, в которых образ врага соединен со своего рода протоэтнографией и которые обращают внимание на образ жизни, одежду, религию и боевой дух этих войск[119]. С другой стороны, с точки зрения исторической антропологии насилия встает вопрос о причинах и интерпретации военного насилия, воспринятого как нерегулярное. Связывание его с иррегулярными частями нуждается в эмпирической проверке с включением в исследования отклонений от нормы среди регулярных войск[120].

Крайняя эскалация насилия отнюдь не ограничивалась, таким образом, неевропейским театром военных действий[121]. Наряду с акцентом на эксцессах насилия и по большей части еще не реализованными исследованиями нарушения существующих норм линейными войсками необходимо, в частности, подвергнуть эмпирической проверке тематические поля, которые привлекаются для подтверждения тезиса об «укрощении» войны: это обмен военнопленными и обращение с ними, сдача укрепленных мест, военно-полевая медицина, уход за неприятельскими ранеными, квартирование и трофеи, отказ от нерационально жестоких видов артиллерийских снарядов, жесткая линейная система, исключительно стратегии маневрирования, а также применение правовых норм к ведению боевых действий в целом[122].

То, что степень разрушительности в Семилетнюю войну достигла необыкновенных масштабов, доказывает факт постоянного сравнения ее современниками с Тридцатилетней войной, а не с различными войнами за наследства между ними. В 1760 г. в «Лейпцигском сборнике» (Leipziger Sammlungen) появилась статья под названием «Соображения анонима по поводу разорений в экономике и политике, причиняемых нынешней войной». Основной линией аргументации служит сравнение с обстоятельствами Тридцатилетней войны:

В эпоху около 1647−1657 гг. в Германии отчасти все еще полыхал ужасный огонь всеобщей внутренней 30-летней войны, отчасти же после заключенных в Оснабрюке и Мюнстере мирных договоров многим местностям нашего отечества предстояло перенести в течение где более, где менее длительного времени много страшных последствий этой войны – величайшие бедствия, огромные страдания и нужду. Люди мечтали о лучших временах и размышляли о различных средствах, чтобы наконец быть избавленными от этого наказания Божьего, за которое его не признавали разве что те, кто именовался христианами, не имея веры. В годы же с 1757‐го и по текущий 1759-й, то есть спустя сто лет, Господь вновь посетил нас, попустив ужасный пламень войны на все наше отечество, который ныне угрожает пожрать и сжечь все, как в 30-летнюю войну[123].

Но в то же время автор признает перемены в ведении войны: «Справедливо, правда, что манеры и способы ведения 30-летней войны были несколько более жестокими и бесчеловечными, чем теперь; равно вид оставленных ей следов, как и известия о той войне, представляют нам огромный размер тогдашних бедствий». Однако далее в тексте, ссылающемся в том числе на опустошение Пфальца войсками Людовика XIV, эта релятивизация сама получает относительный характер. Здесь можно увидеть риторические стратегии, сопоставляющие собственные страдания с примером наивысшего ужаса, оставшегося в коллективной памяти, но это может и указывать на манеру восприятия и интерпретации погружающегося во все больший хаос мира, объятого пламенем. Императив маневренной стратегии не в полной мере снижал жертвы среди мирного населения, он скорее смещал их распределение.

Постоянное присутствие проходящих мимо крупных армейских соединений способствовало распространению так называемых лагерных болезней в том числе в городах. Перспектива, обращающая внимание на эти потери, меняет и в целом картину Семилетней войны, поскольку гораздо больше мужчин стало жертвами болезней, чем было убито в боевых действиях[124]. При отступлении на восток, согласно склонному к преувеличениям Архенгольцу, «тысячи» калмыков погибли от натуральной, или, как тогда ее называли, «черной», оспы – болезни, с которой они сталкивались в степи, но считали ее неизлечимой и, очевидно, были ей подвержены в большей степени, нежели другие военнослужащие российской армии[125].

Только на Кубе после оккупации ее британцами в 1762 г. от инфекционных болезней погибло больше мужчин, чем в сражениях «Войны с французами и индейцами» на североамериканском театре[126]. Однако страдания окончивших свою жизнь в болезни никак не отражены в историографии, тогда как малейшие перестрелки в «Войне с французами и индейцами» исследованы досконально. На двух театрах Семилетней войны вообще не происходило никаких значимых битв – это так называемая Померанская война между Швецией и Пруссией (1757–1762) и Фантастическая война между Испанией и Португалией (1762)[127]. В то же время в обеих войнах тысячи солдат стали жертвами голода и инфекционных болезней.

Историко-медицинская перспектива подводит к теме истории тела, еще одного плодотворного поля исследований исторической антропологии[128]. Солдаты Старого режима были практически беззащитны против воздействия погоды и окружающей среды, и в сражении форма защищала их минимально[129]. Актуальной темой постоянно оставалось питание, что однозначно указывает на аграрный характер тогдашнего общества, в котором основным продуктом питания был хлеб, а повышение цен быстро становилось для низших классов критическим вопросом выживания[130].

Примером того, как, исходя из питания, современники могли оценивать менталитет чужих войск, может служить свидетельство саксонского офицера Иоганна Готлиба Тильке (1731−1787) о «хлебе» в российской армии: «Русские солдаты получают не хлеб, а зерно, которое они мелят или, точнее, дробят на ручных мельницах, имеющихся по одной на палатку». Из муки в бочках или в земляных полостях готовится квашня и выпечка: «Эти сухари на вид как обожженная в печи глина. Чтобы разжевать их, нужны хорошие зубы и еще лучшие десны, которые обыкновенно затем кровоточат. <…> Если сухари у них кончаются, а выпечь новые не получается, они делают себе тюрю из воды с мукой. Такие блюда вряд ли пришлись бы по вкусу нашим изнеженным солдатам. Русский же не только доволен, но и выносит без ропота даже голод и величайшую нужду, если сказать ему, что это по приказанию или с одобрения его императрицы»[131].

Взгляд вблизи позволяет также увидеть языковые компетенции или их отсутствие в качестве важного фактора взаимопонимания и взаимодействия. Многие исторические работы походят на старый голливудский фильм, в котором актеры всегда говорят на одном и том же языке. Хотя латынь и французский составляли универсальные средства общения, в основном господствовало безъязычие[132]. А. Т. Болотов извлекал выгоду из своего знания немецкого языка; он пишет о Тильзите: «Мне немецкий мой язык и в сем случае очень помог. Всем немцам можно то в похвалу сказать, что они отменно благосклонны к тем, которые из иностранных умеют говорить их языком». Он неожиданно получает от пекаря «десяток хлебцов». «Сим образом удавалось мне и все прочее доставать себе купить несравненно с лучшим успехом, нежели другим, языка немецкого неразумеющим»[133]. Британцы в северо-западных немецких землях столкнулись с жителями, не говорившими по-английски, а среди британцев, отправленных в Португалию, лишь единицы знали португальский. Следствием стали многочисленные трения в повседневной жизни.

История тела во многом распространилась также на историю чувств, задавая вопросы о зрении, слухе, вкусе, обонянии и осязании[134]. Постоянное внимание к порядкам видимого позитивно отразилось на истории звука[135]. Были исследованы различные звуковые ландшафты на войне и в мирное время, а также культурная кодировка звуков[136]. Получилась широкая палитра акустических факторов от колокольного звона и грома пушек как наиболее громких звуковых эффектов раннего Нового времени до пения во время баталии или тишины.

Протестантский пастор Христиан Теге описал при Цорндорфе в 1758 г. со стороны российской армии приближение прусских войск:

До нас долетал страшный бой прусских барабанов, но [их полевой] музыки еще не было слышно. Когда же пруссаки стали подходить ближе, мы услышали звуки гобоев, игравших известный гимн Ich bin ja, Herr, in deiner Macht! (Господи, я во власти Твоей!). Ни слова о том, что я почувствовал [при этой музыке]. Но, думаю, никому не покажется необычным, что впоследствии, в течение моей долгой жизни, эта музыка всегда возбуждала во мне самую сильную горесть.

С началом орудийной канонады звуковое поле битвы из полевой музыки превратилось в грохот баталии. Теге пишет далее:

Пока неприятель приближался шумно и торжественно, российская армия стояла так неподвижно и тихо, что казалось, там нет ни одной живой души. Но вот раздался гром прусских пушек, и я отъехал внутрь каре, спустившись в углубление. <…> Страшный рев пушек и пальба из ружей ужасно усиливались. <…> Пули беспрерывно свистели в воздухе.

Шум оглушает и постепенно наполняется криками раненых:

«Был час пополудни. Битва между тем страшно усиливалась. Мы ехали окруженные людьми, оглушаемые криком раненых и умирающих. Прусские пули достигали русских уже и здесь. Даже при нашем выезде [из каре] пуля попала в котелок казака, наделав такого звона, что я чуть не лишился чувств»[137].

Шум битвы не только имел тактическое и топическое значение, но и действительно, очевидно, в большей степени, нежели оптические впечатления, оставался в памяти исторических акторов.

Вызовы и новые впечатления война принесла и для вкусовых ощущений. В свидетельствах современников оставили свои следы непривычные продукты питания или их суррогаты, а также опустошение, трупы и нечистоты[138]. Прежние призывы преодолеть зацикливание на текстовых источниках получили разнообразные новые перспективы в свете «материального поворота» (material turn)[139]. Так историческая антропология сталкивается в области исследования битв с человеческой антропологией, однако ее эвристический потенциал прежде всего полезен для событий, мало задокументированных письменными источниками. Исследований по Семилетней войне здесь пока немного, но и в этой области глобальная перспектива обещает важные открытия, например для археологии фортов в Северной Америке или для отдельных баталий в Европе[140].

Несмотря на давно высказанную потребность в «военной истории, которая рассказывает о смерти», именно акт убийства составляет парадоксальный пробел в исследовании войн XVIII в. в целом и истории Семилетней войны в частности[141]. Причины заключаются как в ситуации с источниками, так и в исследовательских интересах. Насыщенное описание боевых действий напоминает традиционную военно-оперативную историю, а такие труды, как «Лик битвы» Джона Кигана, до сих пор не нашли достаточно продолжателей[142]. Это также прежде всего объясняется ситуацией с документами: источники, которыми Киган располагал для битвы при Ватерлоо, не представлены так плотно ни для одной из битв Семилетней войны[143]. Следующая эвристическая проблема – в недостаточной тематизации в личных свидетельствах и эго-документах собственного насилия. Почти все изображают себя пассивными жертвами и лишь очень редко активными действующими лицами. Возможные причины многообразны и здесь. Мотивом могли стать, например, религиозно обусловленные проблемы тематизации у пиетистов, писавших обычно охотно, равно как и ощущение себя у пехотинца лишь колесиком большой машины: он честно расстреливает все свои патроны при стрельбе плутонгами, не попадая ни в кого конкретно[144]. Характерно, что у егерей это уже выглядит по-другому[145]. Кроме того, большинство свидетельств оставили офицеры, которые скорее командовали, чем сражались сами[146]. В высказываниях о физическом насилии предпочитали прибегать к топике невыразимости или использованию уменьшительных форм и эвфемизмов[147]. Возраставшее значение артиллерии имело следствием как ощущение беззащитности перед смертельным огнем с дистанции, так и эстетизацию артиллерийского огня на полях сражений и при осадах городов[148]. Особое впечатление на европейских полях битв оставили шуваловские гаубицы, намеренное засекречивание которых создало особую ауру чудо-оружия[149].

Взгляд на нормативные источники, такие как уставы и справочники по экзерциции, показывает, что в них, в отличие от современных руководств, эффективность убийства не тематизировалась. У солдат почти не имелось, таким образом, и вербальных образцов.

С тематикой насилия тесно связаны и современные эпохе гендерные образы. На сегодняшний день имеются многочисленные исследования представлений о маскулинности в Семилетней войне, в то время как классические темы истории женщин затронуты сравнительно мало, во всяком случае для европейского театра[150]. Между тем во время войны женщины временно брали на себя классические мужские роли, будь то переодетая солдатка или поэтесса, они становились жертвами сексуального насилия, ухаживали за больными или, овдовев, вынуждены были вести домашнее хозяйство[151]. Здесь еще достаточно потенциала для будущих исследований.

4. О ЛОЖАХ И ТАБАКЕРКАХ: МИКРОИСТОРИИ ГЛОБАЛЬНОГО КОНФЛИКТА

Тот факт, что Семилетняя война была конфликтом глобального масштаба, не является для исторической науки чем-то новым. В XIX и XX вв. этот глобальный аспект несколько отступил на задний план, но за последние тридцать лет стал привлекать внимание снова. Тем не менее переплетенная история войны оставалась скорее абстрактной, методологически она или следовала за региональными исследованиями (area studies), обращая внимание на определенную территорию за океаном, или тематизировала исторические переплетения, исходя из перспективы геополитических стратегий. Расширение перспективы произошло благодаря истории коммуникации, медиа и прессы, которая исследовала информационную коммуникацию с колониями или дискуссии о колониальной политике в европейской и американской прессе[152]. У грамотной публики имелся широкий выбор печатных изданий с богатой информацией в том числе об отдаленных местах событий. К этому эвристическому подходу, рассматривающему информацию и циркуляцию знания, можно добавить еще два, не производных в строгом смысле из исторической антропологии, но получивших благодаря ей решающий импульс. Это история того, что можно анахронически назвать транснациональными организациями, и история материальной культуры. Купцы и торговцы, а следовательно, и торговые компании вроде Британской (East India Company) или Французской Ост-Индской (Companie des Indes orientales) попали в поле зрения историков уже давно[153]. В меньшей степени в исследованиях по Семилетней войне фигурировали протестантские миссионеры, орден иезуитов или масоны. Все это «общества» с богатой исследовательской литературой, которая, однако, применительно к войне не поднималась до перспективы геополитики. Если Британская Ост-Индская компания практически выступала в войне как отдельная сторона, то о других этого безусловно сказать нельзя, однако они распространяли информацию, поддерживали глобальные сети, осуществляли на местах пастырскую деятельность и медицинский уход[154]. Даже при том что Семилетняя война не была религиозной, роль конфессиональных и религиозных различий в повседневности трудно переоценить[155]. Религиозные акторы обладали здесь большим влиянием, например когда уговаривали солдат дезертировать или, наоборот, воодушевляли на богослужениях. Воинские ложи перемещались вместе с армией, давая возможность перемены обстановки и контактов с местными элитами[156].

Наряду с организованными акторами существовали также те, кого историки часто именуют посредниками между культурами (go-betweens, cultural brokers), кто путешествовал между разными мирами более или менее в одиночку[157]. Среди них Ананда Ранга Пиллаи (1709–1761), индийский торговец из Пондишери, который поддерживал контакты с французами и тщательно записывал события войны в объемном дневнике; отметил он и Лиссабонское землетрясение[158]. Африканец Олауда Эквиано (1745–1797), который провел войну в качестве раба-прислужника на борту разных кораблей, или Маркус Ульман (1738–1764), ученик цирюльника, дезертировавший из швейцарского полка в Вестфалии и позднее оказавшийся в качестве судового врача при осаде британцами Гаваны, – все они оставили свидетельства своей бурной жизни на стыке между разными мирами[159].

Самым распространенным словесным образом, который использовали современники для интерпретации глобальных взаимосвязей, был мировой пожар или пламя, перекидывавшееся от искры из другого региона[160]. Так происходила актуализация и своего рода глобализация традиционного шаблона интерпретации. Однако с точки зрения исторической антропологии современники могли прибегнуть и к более оригинальным образам, в которых оказывается задействована материальная культура[161]. Ирландский новеллист Чарльз Джонстон (1719–1800) в 1760−1765 гг. опубликовал сначала в двух (1760), а затем в четырех томах (1765) сатиру «Хризал, или Приключения гинеи»[162]. В произведении, которое отдает дань целому жанру рассказов от третьего лица (it-narratives), героем выступает одушевленная монета, которая переходит из рук в руки и вращается по всему миру[163]. После ее «рождения» в Перу среди ее владельцев оказываются люди «всякого положения в жизни, через руки которых она прошла, в Америке, Англии, Голландии, Германии и Португалии». Наряду с обувью, тростью, плащом или письменным столом платежные средства были особенно популярны в рассказах от лица вещей; в XVIII в. неизбежно должны были последовать и приключения банкноты или рупии. И сам замысел не принадлежит Джонстону, он опирался на предшественников начала XVIII в. То, что делает «Хризал» столь современным, наряду с «социальной жизнью вещей» или «говорящих вещей», – это перспектива глобального обращения и первенства в системе ценностей денег, которые объединяют микро- и макроуровень войны в духе «плоской онтологии»[164]. О восприятии войны вне Европы свидетельствуют и изделия современных эпохе художественных ремесел, которые можно назвать сувенирной продукцией раннего Нового времени: табакерки, памятные, или «виватные», ленты (Vivatbänder), шраубталеры – составные талеры с вложенными бумажными сюжетными панорамами, фарфор и т. п. «Виватные» ленты с набивкой на ткани носили на публике как петлицы, а также коллекционировали и использовали как сувенир[165]. На одной из таких лент 1758 г. изображена, например, битва при Цорндорфе между пруссаками и русскими вместе со взятием британцами Луисбурга[166]. Тематические табакерки из Изерлона пережили во время войны настоящий бум батальных сюжетов[167]. Так, на одной из них изображены вместе франко-британское морское сражение при Картахене 1758 г. и битва при Росбахе 1757 г. – и там и там французы потерпели поражение[168].

Поражения французов и связанных с ними с 1761 г. «семейными» узами союзников-испанцев напоминают также о том, что при всем внимании к историям переплетений не следует упускать из виду и идущие параллельно истории разъединений[169]. Французская колониальная империя после войны сначала значительно сократилась и была в поиске новых зон влияния. Последствиями этого стали как попытка колонизации Гвианы, закончившаяся гуманитарной катастрофой, так и последующая ориентация на Африку[170]. Если следовать за многочисленными работами, которые видят в «Французской и индейской войне» этап на пути к Войне за независимость США, то разъединение в среднесрочной перспективе коснулось и значительной части Британской империи[171]. Считать ли это предметом исторической антропологии, а не классической истории геополитики и империй? В Куру, ныне городке Французской Гвианы, где среди прочих 17 тысяч переселенцев пытались поселить около 11 тысяч колонистов-католиков из Эльзаса и юго-западной Германии, вспыхнули болезни[172]. Около 10 тысяч человек умерли от недоедания, горячки и эпидемий.

Не надо думать – хотя события 2020 г. с эпидемией ковида и могут наводить на такие мысли, – что болезни следует объявить теперь все объясняющим результативным фактором в истории. Но в то же время тропические болезни британских экспедиционных войск на Кубе и Война за независимость США связаны между собой, пусть и неприметным и косвенным образом, поскольку на Кубе были задействованы полки из Нью-Йорка, отсутствовавшие на Понтиакской войне против индейцев, произошедшей сразу вслед за Семилетней. Их потери внушили населению Восточного побережья убеждение, что они достаточно пострадали на войне, вопреки обвинениям колонистов в том, что они не поддерживают единство, неблагодарны и нелояльны. Именно в повседневной жизни различные меры британцев в сфере налогообложения стали восприниматься болезненно, что способствовало формированию чувства общности колонистов.

5. ИТОГИ

История восприятия войны несомненно играет центральную роль, но не равнозначна исторической антропологии войны: последняя скорее тяготеет к малой «тотальной истории» или «детальной истории целого»[173]. Это требует объяснений, поскольку к «тотальной истории» в Германии 1980−1990‐х гг. относились уничижительно, понимая ее в намеренно искаженном виде как высокомерную попытку изображения исторического феномена во всей его целостности[174]. На самом же деле подразумевается множественность перспектив и отражение этой множественности в нарративе, который не ограничивается одной группой акторов, одним жанром или одним эвристическим методом. Так история войны становится также тестовым случаем для историографической практики исторической антропологии. Так предмет войны ставит перед ней следующие вызовы: наряду с уже хорошо протоптанными путями истории восприятия «снизу» требуется заново заняться и такими классическими темами, как финансирование армии, логистика, военная техника или кабинетная политика.

Множественность перспектив не означает простого приплюсования процессов и контекстов, в особенности в истории глобальных переплетений. Глобальное измерение Семилетней войны содержится в отдельных людях, их практиках и свидетельствах, а не в отдельной от них структуре sui generis. Кроме того, пары микро vs макро и локальное vs глобальное не идентичны и не взаимозаменяемы[175]. Создавать нарративы с множественными перспективами – значит не лишать акторов их интенциональности, но прежде всего бережно контекстуализировать их намерения. Для этого требуется симметричная перспектива, которая не различает априори главных и второстепенных акторов. Симметрия – это и важный корректирующий фактор для изображения процессов, чтобы избежать нарративного шаблона телеологической истории победителей. Современники Семилетней войны сами показали пример, когда в 1763 г., после подписания Парижского мира, в Лондоне вышел один из первых романов о будущем, рисовавший мировую гегемонию французов в XIX и XX вв. как следствие слишком мягких с британской точки зрения условий мирного договора[176]. Наконец, для истории войны «вблизи», которая критически держит в уме разницу между предметом и перспективой, наилучшим мотивом представляется стремление к миру[177].

Международные отношения: политика и экономика

Максим Юрьевич Анисимов

ИСТОЧНИКИ О СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЕ В АРХИВЕ ВНЕШНЕЙ ПОЛИТИКИ РОССИЙСКОЙ ИМПЕРИИ

Семилетняя война в России война малоизвестная и малоисследованная; до последнего времени ей были посвящены всего две монографии: в XIX в. трехтомный труд полковника Дмитрия Масловского[178] и в середине XX – историка еще дореволюционной школы Николая Коробкова[179], обе они касаются боевых действий русской армии. О причинах войны и ее роли во внешней политике России информации в них очень мало.

Из-за отсутствия исследований российских дипломатических документов времен Семилетней войны и опоры в этом на мемуары и иностранные исследования XIX в., в России сложилось представление о том, что эта война была случайной для России, что правительство Елизаветы Петровны было втянуто в нее своими союзниками вопреки русским интересам.

В 1912 г. Русское историческое общество опубликовало в своем сборнике[180] протоколы Конференции при Высочайшем дворе, коллективного органа, созданного в 1756 г. для руководства военными действиями в намечавшейся войне России с Пруссией. В этих документах можно было увидеть, что еще до начала Семилетней войны Россия стремилась к войне против Пруссии, определила свои цели и интересы в ней.

Однако в самой России публикация этих протоколов была практически не замечена историками, чему, вероятно, способствовало скорое начало Первой мировой войны и последующая революция и Гражданская война.

На Западе с 1950‐х гг. знакомство с протоколами Конференции вызвало своеобразную революцию в устоявшихся представлениях о зависимой роли России в начале Семилетней войны: с этого момента представление о том, что Россия имела в войне свои интересы, стремилась к войне и была одним из самых активных участников подготовки этого масштабного конфликта, стало общепризнанным[181].

В СССР, а затем и Российской Федерации новые исследования иностранных историков также оказались не востребованы, вероятно в связи с отсутствием специалистов по истории елизаветинской внешней политики. Холодная война, отечественная ведомственная секретность и языковой барьер мешали иностранным историкам изучать русские источники, прежде всего дипломатические, о важности исследования которых относительно выяснения подлинных причин Семилетней войны писал, например, немецкий историк Михаэль Мюллер[182].

Что же могут сказать документы Архива внешней политики Российской империи МИД России об участии России в Семилетней войне в целом?

Прежде всего, документы АВПРИ освещают причины русского участия в этой войне, что имело долгую предысторию. Н. Н. Яковлев посвятил свою работу участию России в «Дипломатической революции», рассмотрев документы фонда АВПРИ «Сношения России с Англией» за 1755−1756 гг., то есть время самой «Дипломатической революции»[183]. Однако даже сами переговоры, приведшие к заключению англо-русской субсидной конвенции, толкнувшие Лондон на заключение Вестминстерского договора с Пруссией, начались в 1753 г., а стремление русского двора воевать именно с государством Фридриха II, что и привело к разногласиям России и Британии при подготовке субсидной конвенции, появилось еще раньше: Россия стала готовиться к войне с Пруссией в 1745 г.

По дипломатическим документам АВПРИ можно проследить, как с 1741 г. русские дипломаты стали присылать в Петербург все более тревожные известия о росте могущества Пруссии, которая в 1740 г., выступив против прежде мощной Австрии, сокрушила ее, тем самым разрушив веками устоявшийся баланс сил в Центральной и Восточной Европе. Наряду с Австрией, одной великой европейской державой стала подниматься и другая, непредсказуемая и агрессивная Пруссия под властью Фридриха II. С 1744 г. елизаветинский канцлер Алексей Бестужев-Рюмин приходит к мысли о необходимости сокрушения сил Пруссии. Он пишет множество представлений, которые находятся в фонде АВПРИ «Внутренние коллежские дела», убеждая императрицу принять его точку зрения, и осенью 1745 г. добивается своего.

При этом Бестужев-Рюмин предложил следующую модель сокрушения Пруссии: опыт Голландии, которая, прямо не участвуя в европейской войне, выступает лишь в качестве союзника тех стран, позиции которых выгодны Гааге, предоставляя им ограниченную союзную помощь или деньги. Союзники делают все сами, а голландцы пожинают успехи[184]. Именно эта модель места России в системе международных отношений будет принята на долгие годы, и именно эта «голландская модель» Бестужева-Рюмина в итоге приведет к тому, что Семилетняя война, в которую Россия вступила именно таким хитрым способом, маскируя свои истинные цели, и станет у нас неизвестной войной, начатой непонятно зачем и почему.

Принцип управления внешней политикой императрицы Елизаветы требовал созыва конференции главных ее сановников для обсуждения решения. В фонде «Сношения России с Пруссией» есть протоколы этих заседаний осени 1745 г., на которых было принято решение выступить против Пруссии в защиту Саксонии, отправив ей на помощь русский корпус[185]. Однако мир, подписанный Фридрихом II с Саксонией и Австрией, был выгоден Дрездену: ему возвращали контроль над всей Саксонией. России больше не с кем было воевать против Пруссии.

Но задача «локализации» Пруссии, как сформулировал это М. Мюллер[186], то есть лишения ее великодержавного статуса, не была снята с повестки дня в Петербурге. В рамках планов Бестужева-Рюмина России нужны были союзники, которые и возьмут на себя главную роль в этой борьбе.

В 1753 г., казалось, пришло время для начала новой войны против Пруссии. В этот год осложнившиеся отношения между Пруссией и Великобританией заставили Лондон обратиться к России с предложением снова, как и в годы Войны за австрийское наследство, подготовить русский корпус на случай нападения Фридриха II на Ганновер, германское родовое владение английского короля. В Петербурге радостно ухватились за это предложение, чтобы опять же использовать ту «голландскую модель» участия в войнах, предложенную Бестужевым-Рюминым. Снова состоялось совещание главных сановников, военных и дипломатов Елизаветы Петровны, но вот протоколов этих заседаний в АВПРИ нет, хотя сведения о них находятся в донесениях английских дипломатов из Петербурга. Польский историк Т. Швачиньский заинтересовался их местонахождением, и можно высказать предположение, что они так и остались у канцлера Бестужева-Рюмина, так как по свидетельству союзных России дипломатов императрица распорядилась отдать протоколы именно ему для секретного хранения[187], а не оставлять столь важные тайные документы в Сенате или Коллегии иностранных дел.

Как известно, российский план войны с Пруссией в качестве вспомогательной силы Великобритании тоже не реализовался из‐за Вестминстерской конвенции 1756 г. Лондона и Берлина. Тем не менее, осознав потерю одного союзника-ширмы, Россия все равно готовилась к войне с Пруссией, опираясь теперь уже на свой союз с Веной, стремившейся к реваншу над Пруссией за две Силезские войны. Прусский король Фридрих II знал об этих планах от своей дипломатической разведки и предпочел атаковать первым, не дожидаясь готовности своих врагов.

Началась Семилетняя война, и мы можем увидеть в дипломатических документах АВПРИ, как параллельно с военной силой России росло и ее значение в Европе, как менялось отношение к России в австрийской столице Вене. Австрийцы даже подписали новый союз с Россией в 1760 г. на равноправных условиях, в это же время гарантируя свою поддержку территориальным планам России по итогам войны (имеются в виду российские планы на присоединение Восточной Пруссии).

Следует отметить, что не удалось найти никаких документов, которые свидетельствовали бы о каких-либо антироссийских действиях австрийских властей, хотя такие утверждения, без каких-либо подтверждений, постоянно встречаются в разных российских работах о Семилетней войне. Причинами этого зачастую являются как разные ретроспекции в отношении Первой мировой войны, так и в целом распространенное в стране недоверие к западным союзникам в целом и к немцам в особенности. Однако исторические документы показывают отсутствие таких опасений у русской дипломатии времен Семилетней войны. При этом следует сказать, что в венских архивах есть свидетельства антироссийских планов главы австрийской дипломатии графа В. Кауница, который опасался скорого восхождения на российский трон Петра Федоровича, уже являющегося герцогом Гольштейна, одного из членов Священной Римской империи. Канцлер считал, что тогда русские получат полное господство на Балтике и русский император, контролируя север Германии, будет способен фактически самостоятельно управлять Священной Римской империей, поэтому предлагал императрице-королеве Марии Терезии выступить против планов России на присоединение Восточной Пруссии[188]. Реакция самой Марии Терезии на это представление неизвестна, но русские дипломаты и военные не заметили никакой активности австрийского двора в этом деле.

Французская дипломатия, несмотря на общее нежелание короля Людовика XV сближаться с Россией, в лице государственного секретаря по иностранным делам герцога де Шуазеля, стремилась заключить союз с Россией на послевоенные годы. Потерпев неудачу в планах заключения военно-политического союза с Россией, герцог де Шуазель совместно с российским канцлером графом М. И. Воронцовым подготовил к подписанию русско-французский торговый договор, который не был заключен из‐за смерти Елизаветы Петровны и прихода к власти в Петербурге императора Петра III.

Британия, всю войну поддерживавшая лояльные отношения с Россией, сохранявшая с ней взаимовыгодную торговлю, спокойно относилась к планам послевоенного расширения ее территорий.

Главной архивной находкой, касающейся российского участия в Семилетней войне, стало незаметное тонкое дело в фонде «Сношения России с Австрией». Это была переписка русского двора с назначенными на послевоенный мирный конгресс в Аугсбурге в 1761 г. российскими представителями графами Г. К. Кейзерлингом и И. Г. Чернышевым. Эта переписка, вероятно в силу ее кажущейся незначительности (сам конгресс так и не состоялся), осталась вне внимания даже такого дотошного историка, как С. М. Соловьев. В последующее время документы так и не стали предметом исследования историков.

Находящаяся в этом деле инструкция дипломатам о русских позициях на созывающемся конгрессе вообще опровергает прежние представления о том, что Елизавета Петровна отказалась от планов присоединения Восточной Пруссии. Эта точка зрения основывалась на донесениях французских дипломатов более раннего времени, когда российские власти действительно заявили о таком отказе.

Однако итоговая инструкция русским дипломатам предписывает им не начинать переговоры, если их иностранные коллеги не согласятся поставить вопрос о передаче России Восточной Пруссии. Если же на обсуждении вопроса передачи этой территории русские дипломаты столкнутся с общим противодействием европейских стран, то они могли и отказаться от территории в обмен на прусские репарации. Как уже было сказано, этот конгресс так и не был созван, но тем не менее документы раскрывают новые обстоятельства российских планов в Семилетней войне и в принятии Россией новой роли в послевоенной Европе.

Дипломатическая переписка, несмотря на свой официальный характер, тем не менее показывает нам и личное отношение российских дипломатов к изменению международных отношений, называемому «дипломатической революцией», и к самой Семилетней войне.

Например, посланник в Дании барон Корф и посланник в Швеции Никита Панин в своих донесениях высказались против сближения России с Францией. И Корф, и Панин в свое время работали в Швеции и постоянно боролись там с профранцузской шведской «партией», прозванной «шляпы», и с французской дипломатией в Стокгольме, зачастую и определявшей внешнюю политику Швеции. Оба они получили выговоры из Петербурга, но посты свои сохранили. Другой дипломат, посол в Вене граф Г. К. Кейзерлинг, был хитрее: в донесениях он никак не выражал свою позицию, но она известна из жалоб австрийцев в Петербург о тесных контактах Кейзерлинга с английским послом, пока тот еще был в Вене, о его высказываниях против франко-австрийского союза как чисто католического, ущемляющего протестантов (сам Кейзерлинг как раз ревностный лютеранин)[189]. Кейзерлинг писал обычные дипломатические реляции о состоянии дел в Австрии до 1758 г., когда в России сменилось руководство дипломатией: прежний канцлер Алексей Бестужев-Рюмин был сослан и дела принял его заместитель и политический враг вице-канцлер Михаил Воронцов. Воронцов сам никогда не был дипломатом; став заместителем Бестужева-Рюмина из придворных, понимал, что ему на посту главы русской дипломатии не хватает знаний, и выбрал опытного Кейзерлинга в качестве своего удаленного советника. Роль Кейзерлинга возрастает с 1760 г., когда в Париже умирает столь же опытный посол Михаил Бестужев-Рюмин, старший брат сосланного канцлера и политический соратник Воронцова. Кейзерлинг улавливает общее недовольство Воронцова длительной войной и начинает высказывать свои мысли о ненужности поддержки австрийцев и французов в этой войне, а также о нежелательности территориального расширения России за счет Восточной Пруссии[190]. Воронцов не отвечал на это, и политика России в отношении Восточной Пруссии от мнения Кейзерлинга не менялась, так как в Петербурге сторонниками удержания Восточной Пруссии были более влиятельные люди, такие как Петр Шувалов.

Другие дипломаты высказывали в донесениях свое верноподданническое отношение к новой политике своей императрицы и начатой ею войне, что, конечно, могло быть неискренним. Но, например, назначенный незадолго до «Дипломатической революции» посланником в Лондон князь Александр Михайлович Голицын писал в 1760 г., всецело поддерживая планы своего правительства присоединить Восточную Пруссию: «не совсем бы невозможно было… чтоб вышепомянутое завоевание Королевства Прусского вашему императорскому величеству будущим миром вовсе себе утвердить, и тем как распространить европейские границы вашего величества империи, так и умножить славу высочайшего вашего имени и щастливого государствования. Последующие веки не могут инако как признать, что ваше императорское величество, равно как и вечной памяти достойный отец ваш император Петр Великий, от Бога избраны, чтоб каждый в свое преславное государствование дальновидные намерения королей прусского и шведского <…> уничтожить», лишив их сил, и тем защитить всю Европу от их властолюбия[191]. Эти слова были подчеркнуты в реляции канцлером Воронцовым, а в следующем году посланник в Лондоне князь Голицын по предложению Воронцова был назначен вице-канцлером (решение, ожидавшее только подписи тяжело болевшей Елизаветы Петровны, утвердил уже Петр III), и вероятно, такое видение Голицыным исторической роли правления Елизаветы Петровны сыграло в этом назначении не последнюю роль. Пока Голицын получал приказ о своем назначении в Петербург, пока ждал сменщика в Лондоне, он продолжал отстаивать идею о полезности присоединения к России Восточной Пруссии и необходимости победы над Фридрихом II, не получая еще распоряжений об изменении политики при Петре III.

Относительно политики Петра III в Семилетней войне удалось найти документы о том, как ради прекращения этой войны в Европе в угоду своему союзнику Фридриху II российский император хотел организовать нападение Османской империи на Австрию. Об этом до сих пор не говорилось в малочисленных исследованиях о политике Петра III. В такой ситуации как канцлер граф Михаил Воронцов, так и резидент в Стамбуле Алексей Обресков совершили настоящий подвиг: один уговорил императора составить инструкции в Стамбул в очень осторожном ключе, затрудняющем однозначное толкование действий Петра III как разрыв прежнего русско-австрийского союза, а резидент Обресков сумел затянуть выполнение распоряжений императора вплоть до его свержения. Первым же рескриптом, подписанным Екатериной II после прихода к власти утром 28 июня 1762 г., было распоряжение об отмене приказов Петра III о подталкивании турок к нападению на Австрию[192].

Можно найти в АВПРИ и документы, не исходящие от дипломатов, но достаточно интересные.

В фонде «Сношения России с Польшей» обнаружились два документа. Первый был известен архивистам архива, так как он упомянут в аннотации к этому делу в путеводителе по фондам АВПРИ. Это письмо генерала графа Захара Чернышева из Дроссена (недалеко от Франкфурта, ныне Осьно-Любуске) от 8 (19) октября 1760 г. о результатах захвата Берлина[193]. Письмо интересно тем, что это не обычный рапорт начальству (которые публиковались, например, в сборнике документов под редакцией Н. М. Коробков), а в какой-то степени уже анализ всего рейда и его результатов самим руководителем военной операции.

Кому письмо адресовано, из его текста, написанного по-русски, неясно. Адресат там назван «милостивый государь», то есть это человек, не имеющий аристократического титула, и «ваше превосходительство» – такое титулование применялось к лицам, которые на государственной службе занимали по Табели о рангах чины III−V классов. Исходя из места хранения письма и указанных выше обстоятельств, можно сделать обоснованное предположение, что адресатом Чернышева был тогдашний российский посланник в Польше Федор Матвеевич Воейков, имевший чин генерал-поручика, то есть как раз III класса. Это было частой практикой, когда генералы Заграничной армии переписывались с представителями России при дворах европейских государств. Чернышев сообщал, что известие о захвате Берлина адресату уже известно, но лучше узнать о нем от первого лица. По словам Чернышева, план состоял в том, чтобы отправить к городу корпус Тотлебена, а Чернышев должен был у Франкфурта и Фюрстенвальде либо ожидать трофеев из Берлина, чтобы переправить их на восток далее, либо оказать помощь Тотлебену, если ему не удастся рейд на Берлин. Узнав о том, что отдельные прусские корпуса успели собраться к Берлину и, численно превосходя корпус Тотлебена, заставили его отступить, Чернышев поспешно двинулся к прусской столице и с ходу сбил прусскую артиллерию, заставив ее замолчать, после чего совместно с Тотлебеном расположился у города. В это время к нему подошло подкрепление в несколько полков генерала Панина, и Чернышев, несмотря на просьбы Тотлебена и подходившего к городу с австрийским корпусом генерала Ласси отложить атаку на день, решил атаковать немедленно, 28 сентября (9 октября). В это время прусские корпуса отошли от города и Берлин сдался генералу Тотлебену. В Берлин Чернышев прибыл уже с австрийским генералом Ласси и уступил его солдатам охрану двух берлинских ворот. Уступил по соглашению, как мы видим, так как в иностранной литературе встречаются сведения, что австрийцы сами ворвались в город. Узнав о подходе главной прусской армии во главе с Фридрихом II, стремившимся также отрезать оба корпуса от основных сил союзников, Чернышев и Ласси отошли от города. Далее Чернышев описывает результаты экспедиции, которая для него имела не только моральное значение: неприятель потерял полторы тысячи убитыми и столько же пленными, лишился разрушенных литейных и пороховых мануфактур, потерял мундиров на 20 тысяч солдат; кроме того, ради защиты Берлина он ушел из Силезии и утомил своих солдат спешными переходами, следовательно, угрозы союзникам сейчас не представляет, австрийская, имперская и шведская армии имеют свободные руки для наступления. Сам Чернышев выразил гордость тем, что именно он командовал русским корпусом в этом деле, показавшем, что русские способны к решительным и быстрым атакам (отсутствие наступательных успехов русской армии явно тяготило генералов), а также сообщил слова пленного офицера, что Фридрих II, узнав о захвате Берлина, был очень опечален и три дня никого не принимал и сам ни с кем не общался.

В этом же фонде, «Сношения России с Польшей», в донесениях посланника Воейкова за тот же 1760 г. находится его реляция от 20 (31) декабря, к которой посланник приложил адресованное ему письмо от русского офицера, находившегося в прусском плену, секунд-майора 2‐го Московского полка Алексея Ржевского, того самого секунд-майора Ржевского, чья записная книжка за 1755−1757 гг. недавно издана в России[194]. Письмо Ржевского приоткрывает детали положения русских пленных Семилетней войны и стало основой для опубликованной статьи автора этих строк[195].

В упоминавшемся выше деле с реляциями и письмами к канцлеру назначенных на мирный конгресс в Аугсбурге Г. К. Кейзерлинга и И. Г. Чернышева в фонде «Сношения с Австрией» есть личное письмо Ивана Чернышева канцлеру Михаилу Воронцову от 3 (14) ноября 1761 г.[196]

Конгресс в Аугсбурге, который должен был завершить Семилетнюю войну, все никак не собирался, хотя русские представители на нем уже забронировали себе жилье в городе и находились в Вене, чтобы прибыть в Аугсбург при первой же надобности. Кейзерлинг решил оставить Вену и отправился в Регенсбург наблюдать за заседаниями общегерманского рейхстага, а Иван Чернышев какое-то время фактически исполнял обязанности русского представителя в Вене, беседуя с австрийским канцлером графом Кауницем и посещая приемы австрийской государыни Марии Терезии. В октябре Иван Чернышев решил воспользоваться случаем и поехать к своему брату, генерал-поручику Захару Чернышеву, командовавшему русским корпусом, приданным австрийской армии генерала-фельдцейхмейстера барона Эрнста Гидеона Лаудона. Корпус Чернышева стоял в занятой австрийцами южной Силезии. Той зимой боевые действия не велись и войска находились на зимних квартирах, штаб как Лаудона, так и Захара Чернышева находился в силезском Фрайбурге (ныне Свебодзице в Польше), недалеко от Швейдница, взятого Лаудоном с помощью гренадеров корпуса Чернышева совсем недавно, 1 октября 1761 г.

Прибыв к брату, Иван Чернышев встретился и с самим Лаудоном, пришедшим навестить его, и имел с ним долгую беседу, о которой и решил подробно сообщить российскому канцлеру.

Лаудон, лучший австрийский генерал Семилетней войны, родился в российской Лифляндии в 1717 г. и начал военную службу именно в России, проведя под началом Миниха и Ласси Войну за польское наследство и Русско-турецкую войну 1735−1739 гг. После последней войны капитан Лаудон попытался решить служебные конфликты в Петербурге, но понимания не нашел и оставил русскую службу. Первым его планом было поступить на прусскую службу, но и здесь он встретил отказ Фридриха II (уже после Семилетней войны, принимая Лаудона, прусский король выражал сожаление о своей ошибке в отношении безвестного тогда молодого офицера). Лаудона взяли на службу австрийцы, назначив его капитаном в пандурский полк, своеобразный аналог егерского, состоявший из хорватов и сербов. Пройдя Войну за австрийское наследство, Лаудон встретил Семилетнюю войну подполковником тех же хорватских полков и быстро начал расти в чинах, отличившись многими удачными действиями как военачальник.

Стремительная карьера Лаудона в воюющей австрийской армии – чужестранца, не имеющего влиятельного патрона или родни, не представлявшего знатный род, не выделявшегося ни статной фигурой, ни чрезвычайным умом, как видно по письму, очень интересовала Чернышева. Причиной сообщения им канцлеру о своей встрече с Лаудоном явно стало скрытое желание возвращения австрийского генерала на русскую службу, которое Чернышев вынес из разговора с ним. Описав несколько хаотичным языком (предложения неожиданно заканчивались и столь же неожиданно начинались) проблемы иностранца в австрийской армии, вознесенного войной на высшие посты, интриги начальства Лаудона и его подчиненных против генерала, отзывы Лаудона о русской армии, владение им русским языком, слова генерала о том, что он русский, его благожелательные воспоминания о командовании русскими солдатами, Чернышев завершает свое многостраничное письмо (первая часть которого уделена тяжести проделанной им «несносной дурной дороги, какой я нигде никогда вообразить себе не мог» и проблемам австрийской военной логистики в целом) прямым предложением пригласить лифляндца обратно на русскую службу.

Отношение канцлера Воронцова к этому предложению дипломата неизвестно. В любом случае последовавшая через месяц после получения этого письма смерть Елизаветы Петровны, фактический переход России при Петре III на сторону Пруссии и последовавший при Екатерине II выход России из войны похоронили подобные планы, и Лаудон остался на австрийской службе, где дослужился до звания генералиссимуса.

Завершая, можно согласиться с отмечавшейся ранее иностранными историками значимостью исследования русских документов для выяснения причин войны. Документы Архива внешней политики Российской империи представляются одними из важнейших источников для осмысления не только причин войны в Европе, но и хода и значения Семилетней войны. Дипломатические источники и их исследование важны прежде всего для российского исторического сознания, в котором до сих пор господствуют нарративы о Семилетней войне как о войне, чуждой российским интересам и вообще России, личной прихоти императрицы Елизаветы Петровны, обиженной на прусского короля. Из дипломатических документов мы видим стремительно растущее влияние России в Европе, ее готовность стать вершительницей судеб Старого Света и признание этой будущей роли европейскими странами.

Помимо политических аспектов Семилетней войны, в материалах АВПРИ находятся и ранее не исследованные документы военной специфики, в силу связи русских командиров и русских дипломатов в столицах европейских стран – и об обстоятельствах сражений и походов, и о положении русских пленных, а также материалы личного характера, в которых можно увидеть и эпистолярные навыки людей середины XVIII в., и взгляды российских дворян на ход войны, военную логистику и взаимоотношения военных, дипломатов, придворных и их монархов.

Мария Александровна Петрова

ГЕРМАН КАРЛ ФОН КЕЙЗЕРЛИНГ И НЕСОСТОЯВШИЙСЯ СОЮЗ РОССИИ И СВЯЩЕННОЙ РИМСКОЙ ИМПЕРИИ В ГОДЫ ВОЙНЫ ЗА АВСТРИЙСКОЕ НАСЛЕДСТВО И СЕМИЛЕТНЕЙ ВОЙНЫ

Формулирование задач и возможных перспектив германской политики России в правление наследников императора Петра Великого (1672–1725) происходило на фоне драматических событий Войны за австрийское наследство 1740–1748 гг. и Семилетней войны 1756–1763 гг. Первая повлекла за собой вторую, а непосредственным поводом к серии кровопролитных столкновений в центре Европы стал отказ правителей некоторых европейских держав (Пруссии, Франции, Испании, Сардинского королевства) и штатов Священной Римской империи (Баварии, Саксонии, Пфальца) признать права эрцгерцогини Марии Терезии (1717–1780), дочери скончавшегося 9 (20) октября 1740 г. императора Священной Римской империи Карла VI (1685–1740), на владения Австрийского дома Габсбургов. Эти права были зафиксированы в специальном законе о престолонаследии 1713 г. – Прагматической санкции, которая при жизни императора, словно предвидевшего, что у него не будет наследников мужского пола, была признана всеми вышеупомянутыми правителями кроме курфюрста Баварии Карла Альбрехта (1697–1745). Женатый на племяннице Карла VI эрцгерцогине Марии Амалии, он считал себя законным наследником императора, а после его смерти стал претендовать и на престол Священной Римской империи, который с 1453 г. занимали исключительно представители династии Габсбургов.

Война за австрийское наследство началась 5 (16) декабря 1740 г. вторжением прусского короля и курфюрста Бранденбурга Фридриха II (1712–1786) в Силезию – одну из густонаселенных и экономически развитых провинций Габсбургов. 22 февраля (4 марта) 1741 г. в войну вступил французский король Людовик XV (1710–1774), летом – Карл Альбрехт и другие игроки. Марию Терезию на первых порах поддержали денежными субсидиями Великобритания и Республика Соединенных провинций. Чтобы не допустить участия России в войне на стороне Австрии, с которой она с 1726 г. находилась в союзе, версальский двор сыграл на реваншистских настроениях шведов, желавших вернуть потерянные в результате Северной войны 1700–1721 гг. земли в Прибалтике. 28 июня (8 июля) 1741 г. Швеция объявила войну малолетнему императору Ивану VI Антоновичу (1740–1764). 25 ноября (6 декабря) 1741 г. он был свергнут цесаревной Елизаветой Петровной (1709–1761) при поддержке, в том числе финансовой, французского посланника Жака Иоахима Тротти маркиза де Ла Шетарди (1705–1759) и шведского посланника барона Эрика Матиаса фон Нолькена (1694–1755). Шведы рассчитывали на вознаграждение, однако ни до, ни после переворота Елизавета Петровна не подписала никаких обязательств территориального характера и войну не прекратила. Поступить иначе она не могла, это было бы равносильно добровольному отказу от столь тяжело доставшегося ей трона. Заключенный 7 (18) августа 1743 г. Абоский мирный договор несколько расширил границы России на северо-западе, но, чтобы сохранить отношения с ближайшим соседом, шведам были возвращены остальные территории, завоеванные в Финляндии.

Елизавета Петровна, испытывая настороженность в отношении союзной Австрии, связанной к тому же родственными узами с ее предшественником Иваном VI[197], и благодарность к Франции, довольно долго определялась с выбором внешнеполитического курса, что объяснялось, с одной стороны, необходимостью прочно утвердиться на захваченном престоле, а с другой – наличием в окружении императрицы разных «партий», поддерживавших не всегда бескорыстные контакты с иностранными дипломатами. В современной историографии подробно изучено, каким образом, несмотря на симпатии к Франции и первоначально нейтральную позицию в отношении Пруссии, императрица под влиянием вице-канцлера (с июля 1744 г. канцлера) Алексея Петровича Бестужева-Рюмина (1693–1766) все больше убеждалась в отсутствии у нее общих внешнеполитических интересов с Людовиком XV, а также в необходимости дать отпор главному возмутителю европейского спокойствия Фридриху II[198]. В первой половине 1740‐х гг. Россия постепенно возвращалась к прежним союзам – с Великобританией (декабрь 1742 г.) и Саксонией (январь 1744 г.). В мае 1745 г. начался первый обмен мнениями о возобновлении союза с Австрией, осуществившемся через год[199]. К этому возвращению Елизавету Петровну подталкивали и события на международной арене.



Поделиться книгой:

На главную
Назад