Возникает в этой связи закономерный вопрос, как сочетаются свидетельства Курбского и Артемия и кто был тем наставником, кто внушил Ивану почтение и уважение к книжному слову. Выше мы уже высказывали предположение, что, скорее всего, первым учителем юного Ивана был митрополит Даниил, однако, к сожалению, это наставничество длилось недолго – в 1539 г. митрополит был удален от двора и покинул митрополичью кафедру. Его преемник, митрополит Иоасаф, отношение к которому со стороны Ивана было, судя по положительной тональности известий о нем в Царственной книге[381], было хорошим, обладал большой библиотекой и, вероятно, в силу своего статуса и особых отношений с малолетним Иваном (как-никак, будучи игуменом Троицы, будущий митрополит, как мы писали прежде, провел обряд крещения будущего первого русского царя) продолжил начатое Даниилом. Ну а завершил формирование Ивана Васильевича как книжника и знатока книжной традиции, очевидно, митрополит Макарий, выдающийся, безо всякого преувеличения, деятель русской книжной культуры XVI в., при дворе которого, по словам Будовница, сложилась своеобразная «академия», «члены которой были погружены в различные научные и литературные занятия»[382]. Характер отношений между Иваном и Макарием и то уважение и почтение, которое испытывал молодой великий князь к почтенному старцу, косвенно свидетельствуют в пользу такого предположения. Другое дело, что порывистая, горячая натура Ивана Васильевича, его противоречивость позволяли ему, если так можно выразиться, быть единым в двух лицах. С одной стороны, он выступал прилежным учеником, алчущим истинного знания о сущем (о чем свидетельствует, к примеру, послание старца Артемия), а с другой – являлся типичным представителем «золотой молодежи», взбалмошным, избалованным и эгоистичным. Похоже, что в юности и в молодости Иван не знал меры ни в том, ни в другом, и вопрос был в том, чье влияние возобладает в конце концов – условно, «макарьевское» или же «боярское», «ласкательское».
Итак, подытожим наши наблюдения. Освободившись от опеки со стороны бояр (или, по крайней мере, конкретных личностей – таких, как братья Василий и Иван Шуйские), Иван Васильевич явно пустился во все тяжкие. «Ласкательское» влияние явно преобладало в его натуре в эти годы. Похоже, что рутинная деятельность на государском посту – необходимость участвовать в официальных церемониях, приемах послов, заседаниях думы, судить и рядить и пр., – явно его тяготили, и он при первой же возможности под благовидным предлогом старался уклониться от этих скучных и обременительных обязанностей и, находясь между ангелом и бесом, стремился дать выход переполнявшей его энергии и жажде деятельности. И бояре ему в этом потворствовали, рассчитывая использовать достигнутое таким образом расположение юного великого князя в своих корыстных целях. В самом деле, если государь собрался на богомолье, разве можно отказать ему в этом богоугодном деле? Вот и получается, что если раньше Иван отсутствовал в столице по неделе, то теперь он покидает ее на многие недели. Своеобразный рекорд в этом отношении он поставил в 1546 г., когда он отсутствовал в столице больше 200-х дней – без малого две трети года. А ведь это то самое время, когда, по утверждению Грозного, он уже начал «строити» свое царство!
Стоит ли говорить в таком случае о том, что юный государь реально взял бразды правления в свои руки? Очевидно, что нет, и прав был Б.Н. Флоря, когда писал, что «такое долгое отсутствие в Москве молодого великого князя говорит о том, что решение текущих государственных дел вполне осуществлялось без его участия»[383]. Страной по-прежнему управляет Боярская дума и дьяки с подьячими, те самые «новые верники», профессиональные администраторы и управленцы (бояре приходят и уходят, а дьяки и подьячие остаются и продолжают делать свою рутинную повседневную бумажную работу). Роль же самого монарха остается той же, что и в прежние времена, когда действовало пресловутое «боярское правление» – сугубо декоративная и представительская, точно такая же, как и в самом начале его правления, в далеком 1533 г., когда, согласно посольским книгам, трехлетний Иван впервые принимает и отпускает послов, отдает повеления, совещается с боярами и т. п., то есть формально исполняет функции усопшего Василия III. Вот уж действительно – Le Roi est mort, vive le Roi!
Впрочем, активное (такое складывается впечатление при чтении официальных летописей и посольских книг) участие Ивана Васильевича во внешнеполитических сношениях имело под собою веские основания. Все-таки, как-никак, но монарх олицетворял собою государство, и формально право решающего голоса оставалось за ним. Литовские паны рады могли прислать грамоту к Д.Ф. Бельскому и боярам, однако для принятия решения последние все равно должны были бить челом государю и просить его, к примеру, о продлении перемирия с Вильно. Представительство Русского государства во внешнеполитических отношениях являлось прерогативой исключительной, никто и ничто не мог и не могло отнять ее у него – ни бояре, даже самые могущественные, ни даже мать, которая в этих вопросах могла в лучшем случае довольствоваться статусом соправительницы. Другое дело, что формы общения взрослеющего государя с иностранными послами со временем менялись и становились все более и более «взрослыми» – он не только присутствует при приеме послов, с важным видом восседая на троне, но и, как это было в 1539 г., произносит заученные речи, одаривает послов подарками, выказывая им свое благоволение, и приглашает их к столу. В тех же случаях, когда Иван отсутствовал в столице, а решение возникающих в процессе общения с иноземными дипломатами не требовало отлагательства, бояре, выслушав послов и посоветовавшись, отправляли Ивану грамоту с изложением сути дела и с предложениями по решению проблемы, мягко и ненавязчиво «подсказывая» (по меткому замечанию М.М. Крома), какой ответ должен дать государь. В общем, есть все основания согласиться с мнением историка, отмечавшего, что «постепенно освоив к восьмилетнему возрасту условности придворного этикета и посольских обычаев, юный государь ими и ограничивался»[384].
Иначе дело обстояло с другой, не менее, если не более, важной функцией государя – защитой государства и своих подданных от внешнего неприятеля. В 1480 г. архиепископ ростовский Вассиан Рыло, обращаясь к Ивану III, деду Ивана IV, писал в своем знаменитом послании на Угру, напоминая о долге государя перед Богом и людьми: «Ты же убо, государю, духовный сыну, не яко наимник, но яко истинный пастырь, подщися избавити врученное тебе от Бога словесное ти стадо духовных овец от грядущего волка»[385]. Но восседать на троне в кремлевских палатах и милостиво беседовать с иностранными послами, безусловно, намного проще, чем ратоборствовать с неприятелями в поле во главе христолюбивого православного воинства, особенно если ты уже вошел в соответствующий возраст (сын боярский, достигнув возраста 15 лет, становился «новиком» и был обязать пройти верстание и, получив государево жалованье, земельное и денежное, выступить на его ратную службу). А если нет, если твой возраст еще далек от 15 лет? В известной степени положение спасало то, что от государя не требовалось в обязательном порядке лично командовать полками – для этого у него были умелые и искусные воеводы и головы, так что на первых порах роль юного Ивана как верховного главнокомандующего ограничивалась тем, что он одобрял своим государским словом представленные на рассмотрение Боярской думы ежегодные разряды – кто из воевод, куда и с какими ратными людьми отправится на государеву службу.
Любопытный эпизод непрямого участия Ивана IV в боевых действиях в год его малолетства связан с событиями 1541 г., когда крымский «царь» Сахиб-Гирей во главе многочисленной рати выдвинулся к Оке, намереваясь повторить успех своего брата Мухаммед-Гирея. На «берег» был послан великокняжеский дьяк И.Ф. Курицын с посланием к воеводам и детям боярским. В грамоте от имени 10-летнего Ивана Васильевича бояре призывали ратников, чтобы они «за православное христианьство крепко пострадали, а розни межь ими не было, послужили бы великому князю все заодин, поберегли бы того накрепко, чтобы царю берега не дати, чтобы, дал Бог, царь за реку не перелез: „перелезет царь за реку, и вы бы за святые церкви и за крестианьство крепко пострадали, с царем дело делали, сколко вам Бог поможет, а яз не токмо вас рад жаловати, но и детей ваших; а которого вас Бог возмет, и аз того велю в книги животныя написати, а жены и дети жаловати…“»[386] И далее летописец продолжал, что, выслушав воззвание юного великого князя, «которым воеводам меж собя и роскол был, и начаша со смирением и с слезами прощатися и о Христе целование подавати и совокупишася любовию вси единомыслено страдати за государя и за крестианьство…»[387]. И действительно, в источниках нет записей о местнических спорах между воеводами «береговой» рати летом 1541 г.[388], хотя они отнюдь, как уже было отмечено прежде, не были редкостью в то время. Наконец, если верить летописцу, «большой» воевода и его «товарищи» обратились с государевым словом к «князем и детем боярским, двору великого князя, и всему войску». Последние же, выслушав «приказ» великого князя, «аки единеми усты глаголааху: „Слышали есмя, господине, ваш благ съвет, что есте съвещали государю заодин служити и за крестианство страдати; и вы, господине, и в нас положили велико хотение своим совокуплением: ради есмя государю служити и за крестианьство головы свои класти, и готовы есмя, въоружены, хотим с Татары смертную чашу пити“»[389]. Момент и вправду впечатляющий, даже с поправкой на присущее летописцу стремление к «плетению словес». Уже само по себе прямое обращение малолетнего государя к воинам не могло не вызвать у них взрыв энтузиазма, а уж в сочетании с обещаниями пожаловать за верную службу и не оставить в беде вдов и сирот павших в битве – тем более.
Но если с представительскими обязанностями юного Ивана Васильевича как предводителя православного воинства дело обстояло еще неплохо, то этого не скажешь о первой попытке его сыграть роль главнокомандующего полевой ратью. Такой случай представился ему в кампанию 1546 г., когда по вестям, как уже было отмечено выше, Иван выехал в Коломну, где был разбит лагерь русского войска в ожидании вторжения крымских татар. «А с ним были на Коломне и в Серпохове многие воеводы и сила великая всего Московского государства, столько кажут людей на Коломне от начала не бывало», – записал пораженный размерами собравшегося войска составитель Постниковского летописца[390]. Однако ожидаемое прибытие татар не состоялось, и заскучавший государь, первоначально воспринявший поход в Коломну как новое приключение, устроил для себя потеху – передавая слухи, ходившие по Москве, составитель Пискаревского летописца писал, что Иван «пашню пахал вешнюю и з бояры и сеял гречиху; и иныя потехи: на ходулех ходил и в саван наряжался»[391].
В общем, дебют Ивана Васильевича в роли верховного главнокомандующего не задался – юный государь хотя и вступил в мужеский возраст и был велик ростом, однако его умственное развитие явно запаздывало. Морально он еще не был готов к столь сложным, трудным и опасным обязанностям, и в этом отношении Иван Грозный в юности очень схож с Петром Великим, которому потребовалось два потрясения, азовское и нарвское, чтобы окончательно повзрослеть.
Точно так же не был готов Иван и к выполнению другой, не менее, если не более, важной функции, которую, как считало «общественное мнение» того времени, надлежало исполнять истинному, «прямому» православному государю. Н. Коллманн в одной из своих последних работ сделала ряд любопытных наблюдений, анализируя московские городские восстания XVII в. Прежде всего она отмечала, что «легитимность его (государя. –
Но насколько соответствовал юный Иван этим ожиданиям? Обратимся к новгородским и псковским летописям, которые по отношению к Москве и московским государям были настроены несколько более критично, чем московские книжники. Выше мы уже писали о том, что осенью 1546 г. Иван после традиционного богомолья в Троице-Сергиевом монастыре отправился с визитом в северо-западные города. Местное население ожидало от прибытия государя, что он наведет порядок и накажет тамошних наместников-кормленщиков, которые, пользуясь отсутствием твердой власти, отнюдь не клали себе охулки на руку. Так, псковский летописец, оценивая деятельность князя Андрея Шуйского (того самого, которого убили псари юного Ивана Васильевича в декабре 1543 г.), писал, что «он был злодеи, не судя его писах, но дела его зла на пригородех, на волостех, старыа дела исцы наряжая, правя на людех ово сто рублеи, ово двесте, ово триста, ово боле, а во Пскове мастеревыя люди все делали на него даром, а болшии люди подаваша к немоу з дары…». Другой же псковский книжник так характеризовал Шуйского и его сотоварища по наместничеству в городе, князя В.И. Репнина-Оболенского: «Быша намесники на Пскове сверепи, аки лвове, и людие его аки звери дивим до крестьян»[393].
И вот Иван и его брат Юрий прибыли, наконец, на Северо-Запад, где их так ждали. И что же? Псковский книжник, рассказывая о визите великого князя в Псков, писал, что ни сам великий князь, ни его брат Юрий (впрочем, а какой с Юрия мог быть спрос?), в городе «быв не много», «поеде к Москве», так и «не оуправив своеи отчины ничего…» (выделено нами. –
Таким образом, Иван со своей свитой (новгородский книжник пишет, что было в его свите людей немного, «тысячи с три или с четыре»[396]), как ураган, надолго нигде не задерживаясь (три дня и ночи в Новгороде, два дня и две ночи в сумме в Пскове), собрал подарки и кормы с псковичей и новгородцев, столь же быстро умчался обратно в Москву на перекладных, так и не оправдав надежд псковичей и новгородцев (и надо полагать, тверичей, рушан и жителей других северо-западных городов и городков тоже). «Из Новагорода у Пречистые на Тихвине. А от Пречистые от Тихвинские перенялся прямо на ям на Волочек. И пригнал на Москву на подводах декабря в 10 день в третьем часу нощи с суботы на неделю безвестно», – писал составитель Постниковского летописца, добавляя к этому – стремительность («от Пречистые от Тихвинские к Москве в пол-4 дни»), с которой Иван «перегнал» в столицу, была вызвана тем, что «чаяли по полоняниковым вестем крымского царя или царевичев к Москве»[397].
Итак, в ходе молниеносного визита в северо-западные города Иван «своей отчины не управи ничтоже» и не оправдал надежд тамошних жителей на скорый и справедливый суд и расправу. Эта спешка юного великого князя и его откровенная невнимательность к нуждам новгородцев, псковичей, тверичей и других имели в очень скором времени негативные последствия, однако сам Иван об этом пока не догадывался. Да и вряд ли вообще задумывался над этим. Он все еще оставался великим князем только по титулу, но не по сути.
3. «От тех мест начали боляре от государя страх имети и послушание…»
Мы не случайно вынесли в заголовок этого раздела нашего повествования эти слова оставшегося неизвестным редактора и составителя Царственной книги (впрочем, общим местом в исследованиях, посвященных Лицевому летописному своду, частью которого является Царственная книга, является утверждение, что редактирование ее осуществлялось под непосредственным руководством и наблюдением Ивана Грозного[398]). Падение Андрея Шуйского, его убийство и поражение возглавляемой им «партии» Шуйских при дворе – все это как будто случилось по повелению 13-летнего Ивана Васильевича. Но так ли уж на самом деле бояре стали страшиться юного государя и слушать его? Попробуем разобраться в свидетельствах источников и ответить на вопрос – превратился ли великий князь и государь всея Русии в самостоятельную политическую фигуру или же он, как уже было отмечено выше, оставался по-прежнему марионеткой в руках соперничающих боярских кланов? А быть может, неверно ни то, ни другое объяснение того, что происходило при московском дворе после декабря 1543 г., и понимание сути происходящего содержится в предложенной нами версии – Иван пытается с переменным успехом играть свою роль монарха и верховного арбитра, лавируя в меру своих пока явно недостаточных знаний и понимания природы придворных интриг между враждующими боярскими «партиями»? Попробуем с этим разобраться.
Для начала еще раз отметим – к 1543 г. Иван Васильевич, освободившись от опеки, попытался вести себя так, как это делает ребенок, вырвавшийся на свободу из-под контроля суровых родителей. Он надолго покидает столицу, предаваясь любимым занятиям – богослужениям (уже тогда религиозная экзальтация стала неотъемлемой частью натуры Ивана Васильевича) и царским потехам, охоте и медвежьей травле. Государственные дела фактически были отданы на откуп Боярской думе, в которой продолжалась борьба «партий». А стоит ли этому удивляться? Ведь Иван, более или менее подготовленный для выполнения церемониальных функций, на роль полноценного арбитра во внутриэлитных разборках все еще не годился – слишком мал у него был опыт и слишком он был горяч и порывист. Да, он пытается манипулировать боярами, но выходит это у него откровенно неумело, и скорее манипулировали им, чем он. Неспособность юного Ивана в полной мере соответствовать своему формальному статусу верховного арбитра и посредника, способного своим авторитетом и влиянием гасить трения и раздоры в придворной среде, конечно же, способствовало сохранению политической нестабильности при дворе и продолжению «дворских бурь», хотя и не в такой острой форме, как это было в конце 30-х – начале 40-х гг. Бояре пока не торопились страх иметь и послушание от своего юного государя – вот где сказалась проблема, связанная с отсутствием у Ивана хорошего наставника и учителя, способного ввести его в основы искусства управления и придворных интриг, – этот ценнейший опыт невозможно получить за чтением книг, только опытным путем, а для этого нужно было время и желание. И того, и другого у Ивана было немного.
Падение Андрея Шуйского и поражение «партии» Шуйских в борьбе за влияние на государя на время как будто стабилизировало ситуацию при дворе Ивана Васильевича. Жизнь катилась своим чередом – Иван по-прежнему, как и раньше, выполняет возложенные на него в соответствии с его статусом церемониальные обязанности – принимает и отправляет послов, участвует в торжественных богослужениях и обрядах, заседает в Боярской думе, жалует отличившихся воевод и детей боярских и т. д. Однако, как уже было отмечено выше, времени на это у него меньше, чем ранее, – он все чаще и чаще покидает столицу, оставляя решать текущие вопросы управления страной на бояр, среди которых выделяется фигура князя Д.Ф. Бельского, фактически возглавлявшего думу и «правительство» юного великого князя. И поскольку бояре, как и прежде лишенные жесткого контроля «сверху», были предоставлены сами себе, борьба за власть и влияние на юного государя продолжалась, сопровождаясь всякого рода эксцессами в виде казней и опал, причины которых остаются неясными до сих пор и вряд ли будут разгаданы в будущем.
Началось все с того, что 16 декабря 1544 г. опала настигла князя И.И. Кубенского: «Положил князь велики опалу свою на князя Ивана Кубенского за то, что они (именно так и записано в летописи – во множественном числе! –
На этом история с Иваном Кубенским не завершилась. В октябре 1545 г. Иван Васильевич неожиданно вернулся с потехи в Москву и наложил опалу сразу на нескольких сановников. Объектом гнева юного государя стали снова Иван Кубенский, а вместе с ним князья Петр Шуйский, его родственник Александр Горбатый, Дмитрий Палецкий и боярин Федор Воронцов (тот самый, из-за которого случилась «заворошня» осенью 1543 г.)[400]. Правда, опала была недолгой, и уже в декабре по «печалованию» митрополита Макария она была снята со всех опальных[401].
Однако для Ивана Кубенского эта вторая опала не стала последней. Составитель Постниковского летописца писал, повествуя о пребывании Ивана Васильевича в Коломне летом 1546 г. (приведем его печальный рассказ полностью – он того стоит): «Июля в 21 день, назавтрее Ильина дни, велел князь велики на Коломне у своего стану перед своими шатры казнити бояр своих князя Ивана Ивановича Кубенского да Федора Демида Семеновича Воронцова, да Василья Михайловича Воронцова же, что был попреж того дмитровской дворецкой, за некоторое их к государю неисправление. И казнили их – всем трем головы посекли, а отцов духовных у них перед их концем не было. И взяшя их по повеленью по великого князя приятели их и положиша их, где же которой род кладетца. А боярина и конюшего Ивана Петровича Федоровича в те же поры ободрана нага дръжали, но бог его помиловал, государь его не велел казнити за то, что он против государя встречно не говорил, а во всем ся виноват чинил. А сослал его на Белоозеро, а тягости на него не велел положити. А животы их и вотчины их всех велел князь велики поймать на себя. Тогды же после тое казни и не-одиножды был на Коломне на пытке Иван Михайлович Воронцова»[402].
Итак, после краткого следствия, которое, по тогдашним обычаям, сопровождалось пытками (на которых присутствовал сам Иван), трое сановников были казнены через усекновение головы, один был пытан, а третий, признав все свои вины, отделался испугом и ссылкой в Белоозеро. Что стало причиной этой казни, за что пострадали Кубенский и Воронцовы, а за компанию с ними и конюший Иван Федоров? Составитель Летописца начала царства в нескольких словах попробовал внести ясность в эту мрачную историю. По его словам, виновником казни трех бояр стал дьяк Василий Гнильевской, «бяше тогда у великого государя в приближении», оклеветавший опальных[403]. Но вот что любопытно – в редактированном тексте Царственной книги эта история обставлена новыми подробностями.
Согласно правкам, внесенным неизвестным редактором в текст летописи, перед тем, как случилась эта казнь, в царском лагере под Коломной произошел неприятный случай – Иван выехал со свитой «на прохлад поездити потешитися», и по дороге его встретили полсотни новгородских пищальников, которые попытались было бить ему челом. Недовольный тем, что его потеху неожиданно прервали, Иван приказал отослать челобитчиков (делу время, а потехе час – видимо, Иван решил, что новгородские мужи действовали вопреки заведенному распорядку подачи челобитных). Пищальники отказались повиноваться и «начаша посланников государских сопротивитися, бити колпаки и грязью шибати». Возмущенный «безчинием», который учинили новгородцы, Иван приказал своим дворянам гнать их взашей, но не тут-то было! Пищальники «начаша болма съпротивитися, и дворяне на них напустили», и тогда в ответ на «напуск» «пищальники все стали на бой и почяли битися ослопы и ис пищалей стреляти, а дворяне из луков и саблями». В общем, резюмировал редактор, «бысть бой велик и мертвых по пяти, по шти на обе стороны; и государя не пропустили тем же местом к своему стану проехати», так что Ивану пришлось возвращаться в свой шатер объездным путем[404].
Случай, конечно, был вопиющий – в расположении войска, в полевом лагере, произошло столкновение с применением оружия обеими сторонами, пролилась кровь, и жизни самого государя угрожала опасность – ну а как кто-то из пищальников случайно попадет в великого князя? Что стало причиной этого побоища, нет ли тут чьего-то злого умысла – принимая во внимание нравы тогдашнего московского двора, такие мысли не могли не прийти в голову юного государя (Иван не забыл, как ночью 3 января 1542 г. вооруженные дворяне заполонили его двор, вломились в его палаты и бесчинствовали у него на глазах). Доверенный дьяк исполнил его поручение, провел расследование и доложил Ивану о виновных. Розыск, суд и приговор великого князя были скоры и суровы – «по прежнему их неудобьству, что многие мзды в государьстве его взимаху во многых государьскых и земскых делех, да и за многие их сопротивства» бояре были пытаны и казнены[405], причем им не дали исповедаться перед смертью.
Но вот что примечательно в этой истории с оговором (якобы) дьяком видных бояр, в том числе и бывшего государева любимца – Д.М. Володихин писал, что «в истинности слов дьяка, судя по нескольким странным оговоркам в летописном тексте, Иван Васильевич впоследствии сомневался»[406]. Однако эти его сомнения никак не сказались на карьере дьяка – хотя указание на то, что дьяк оболгал казненных, содержится уже в Летописце начала царства, последняя редакция которого датируется 1560 г., однако в ходе Полоцкого похода Ивана Грозного в 1562–1563 гг. дьяк сопровождает царя, а после взятия крепости остается в ней в составе новой полоцкой администрации[407] (С.Б. Веселовский предположил, что дьяк был казнен в годы опричнины[408]). Следовательно, есть все основания полагать, что в докладе дьяка содержалась информация о действительных винах казненных бояр. И вот что любопытно – согласно Новгородской летописи, летом 1546 г. в Москву были доставлены 35 опальных новгородцев, а опала на них была наложена «в том, што в спорех с Сурожаны не доставили в пищалники сорока человек на службу; и животы оу них отписали и к Москве свезли, а дворы их оценив на старостах доправили»[409]. Вне всякого сомнения, челобитчики, встретившие Ивана на дороге под Коломной, попытались вручить великому князю грамоту, касавшуюся этого дела и судьбы их товарищей. И тот факт, что на карьере и положении дьяка последствия коломенского дела никак не сказались (если он и был казнен в годы опричнины, спустя два десятилетия после казни лета 1546 г., то явно не в связи с этим делом), наводит на мысль о том, что бояре были каким-то образом замешаны в новгородском деле.
В.Д. Назаров, касаясь опал, обрушившихся на Ивана Кубенского, обратил внимание на ряд совпадений, связанных с судьбой князя и его землями. Жалованная тарханно-несудимая грамота, выданная от имени Ивана Васильевича 22 сентября 1549 г. игумену Новоспасского монастыря на бывшую вотчину Ивана Кубенского село Семеновское Бартенево в Можайском уезде, гласила, что село было передано монастырю «в вечной поминок» по князю Михаилу Трубецкому[410]. Князь Михаил был убит 15 декабря 1544 г., а на следующий день князь Иван Кубенский оказался в опале. По мнению историка, смерть юного княжича (которому на тот момент было около 12–13 лет) была связана с действиями И.И. Кубенского и кем-то из его людей, за что на князя и была наложена опала. Ну а после его казни его владения были отписаны в казну, и уже оттуда по распоряжению Ивана Васильевича деревня Семеновское Бартенево в качестве вклада на помин души юного княжича перешла монастырю[411]. Одним словом, коломенское дело совсем не так просто, как может показаться на первый взгляд, и скрывает какую-то тайну, связанную так или иначе с боярским своеволием и «безчинием» в годы междуцарствия.
В коломенском деле лета 1546 г. обращает на себя внимание и еще одна примечательная деталь – это та скорость, с которой был проведен розыск и совершена казнь. Означает ли это, что великий князь (или те, кто стоял у него за спиной и направлял умело его гнев в нужное русло) не был уверен в своих способностях покарать виновных в инциденте и опасался, что если затянуть решение проблемы, то опальные сумеют, задействовав свои связи, добиться прощения или, во всяком случае, смягчения наказания? Ведь подобный прецедент уже был в конце 1545 г. Одним словом, при чтении источников вопросов возникает едва ли не больше, чем ответов.
Говоря о казнях и опалах 1545–1546 гг., нельзя не упомянуть и еще один загадочный случай. Летописец начала царства, один из важнейших источников по истории первых лет правления Ивана Васильевича, сообщает, что 3 сентября 1545 г. великий князь повелел «казнити Офанасия Бутурлина, урезати языка ему у тюрем за его вину, за невежливое слово»[412].
Что за «невежливое слово» произнес дальний потомок героя Невской битвы Гаврилы Олексича Афанасий Бутурлин (летописец не называет его отчества, так что неясно, к какой именно ветви рода Бутурлиных относится этот Афанасий[413]), составитель летописи уточнять не стал, посчитав это неважной подробностью. Это дало простор историкам для интерпретаций. К примеру, М.М. Кром считал, анализируя этот случай, что «15-летний великий князь уже вполне вошел в роль «государя всея Руси» и не терпел ни малейшего прекословия»[414]. Однако точно так же можно предположить, что Афанасий действительно мог произнести некое «невежливое слово» – а хотя бы и касавшееся происхождения самого Ивана. Во всяком случае, язык Афанасию урезали у тюрьмы, то есть это было официальное наказание, по суду, а не как результат вспышки гнева у юного государя, да и обладал ли 15-летний Иван на тот момент такой властью, чтобы вот так просто лишить языка не рядового псаря или конюха, но родовитого, хотя и нетитулованного аристократа? И если это так, то кому перешел дорогу Афанасий Бутурлин?
Но если дело Ивана Кубенского и Афанасия Бутурлина вызывает множество вопросов и представляет, судя по всему, вершину айсберга, то этого нельзя сказать о казни, случившейся в январе 1547 г., незадолго до свадьбы юного Ивана с Анастасией Романовной Захарьиной. И снова процитируем Постниковский летописец: «Генваря в 3 день положил князь велики свою опалу на князя Ивана на княж Иванова сына Дорогобужского да на князя Федора на княж Иванова сына Овчинина Оболенского, велел их казнити смертною казнью: князю Ивану головы ссечи, а князя Федора велел на кол посадити; и животы их и вотчины велел на себя взяти»[415]. Составитель Хронографа добавлял к этому известию любопытную подробность – по его словам, казнь свершилась по желанию князя М.В. Глинского, брата Елены Глинской, матери великого князя, и княгини Анны, бабки Ивана Васильевича[416]. «В чем заключалась вина молодых людей, остается неизвестным», – писал В.В. Шапошник[417]. Однако М.М. Кром полагал иначе. По его мнению, эта казнь стала актом мести со стороны семейства Глинских[418]. Отец Федора Овчины, тот самый Иван Овчина Оболенский, фаворит Елены Глинской, принял активнейшее участие в «поимании» Михаила Львовича Глинского. Иван же Дорогобужский был приемным сыном боярина и конюшего И.П. Федорова, женой которого была Мария Челяднина, племянница Ивана Овчины. А если еще добавить к этому то, что чин конюшего после опального Федорова принял М.В. Глинский, то мотив, а значит, и виновники этих казней становятся еще более явными. Круг замкнулся – клан Глинских к началу 1547 г. вернул себе если не доминирующие, то, во всяком случае, далеко не последние роли при дворе Ивана Васильевича.
Ситуация при дворе юного великого князя на время стабилизировалась и от прежнего неустойчивого равновесия, которое было характерно для него после падения Андрея Шуйского, ничего не осталось – но ненадолго. Правда, сами Глинские об этом еще не знали и праздновали победу.
Новую расстановку сил при дворе зафиксировал свадебный разряд Ивана Васильевича (к нему мы вернемся чуть позже). Брак великого князя – дело серьезное, требующее основательной подготовки, и мы уже видели, какое значение ему придавали бояре в переписке с иностранными дворами. Сам ли Иван принял решение, что ему пора жениться, или же эту идею ему внушил кто-то из его окружения – на этот вопрос дать однозначный ответ сложно, если вообще возможно. Однако так или иначе, но 13 декабря 1546 г., на следующий день после скоростремительного возвращения из поездки на Северо-Запад, Иван явился к митрополиту Макарию и советовался с ним относительно брака.
На следующий день Макарий собрал у себя Боярскую думу, включая также и опальных бояр («по митрополиче по них посылке», – подчеркнул летописец, выделяя тем самым самостоятельную политическую роль Макария). На это совещание прибыл и сам государь, и по итогам собрания «с митрополитом все бояре у великого князя были, и выидошя от великого князя радостны»[419]. Оставим на совести летописца пассаж насчет радости бояр от того, что им стало известно о намерении великого князя жениться, ибо брак Ивана неизбежно должен был внести существенные коррективы в расстановки фигур на придворной политической арене, а значит, неизбежен был и новый раунд политической борьбы. Вопрос теперь стоял следующим образом – кто будет избранницей великого князя и, соответственно, какие люди, семьи и дома будут после свадьбы претендовать на свое место под придворным солнцем.
Ситуация прояснилась (правда, лишь отчасти) 17 декабря, когда у великого князя собрались Боярская дума и митрополит Макарий. Выступая перед собравшимися, Иван заявил буквально следующее (конечно, летописец сохранил для потомков не протокольную запись речи великого князя, но, надо полагать, суть ее он передал точно): «А помышлял есми женитися в ыных царствах, у короля у которого или у царя у которого. И яз, отче, тое мысль отложил, в ыных государьствах не хочю женитися для того, что яз отца своего государя великого князя Василья и своей матери остался мал, привести мне за себя жену из ыного государства, и у нас нечто норовы будут розные, ино межу нами тщета будет. И яз, отче, умыслил: хочю женитися в своем государстве»[420].
Это решение было одобрено собравшимися, и 19 декабря великокняжеские бирючи объвили, что «по великого князя приказу во все городы во все приказы розослали х ключником, которым села дворцовые приказаны, и ко всем посельским грамоты. А велено им з женами к Москве быти на рожество Христово к великого князя радости, а, приехав, явитися им велено казначею Федору Ивановичю Сукину да диаку Якову Григорьеву сыну Захарова…» (брату дьяка Василия Гнильевского –
Как мы можем увидеть, Иван (и его советники) решил последовать примеру своего отца, который точно так же устроил смотрины своей будущей невесты больше сорока лет назад (и здесь, кстати, можно провести аналогии с обычаями византийского двора). 22 декабря в грады и веси отправились великокняжеские эмиссары, «окольничие и княжата, и боярские дети сверстные, и диаки введеные и дворцовые», с наказом провести на местах смотрины дочерей князей и детей боярских на предмет выбора будущей невесты для великого князя. Обращает на себя внимание тот факт, что составитель летописи отдельно выделил новгородскую «посылку», подчеркнув тем самым особый статус Новгорода в Русском государстве[422]. Дочерей же придворных Иван смотрел самолично и сделал выбор, вручив платок и кольцо Анастасии Захарьиной, дочери Романа Юрьевича Захарьина (младшего брата влиятельнейшего боярина Василия III и «триумвира» М.Ю. Захарьина), умершего около 1535 г.[423]
Теперь глянем на свадебный разряд Ивана Васильевича 3 февраля 1547 г., благо он сохранился, и посмотрим, кто в нем играет заглавные роли в окружении великого князя. Понятно, что ближайшие родственники Ивана Васильевича, его брат Юрий и двоюродный брат Владимир (сын Андрея Старицкого) вместе со своей матерью Евфросиньей играли на свадьбе заглавную роль – иначе и быть не могло, раз уж Иван и его советники держались курса на примирение двух оставшихся ветвей дома Калитичей. «Дружками» жениха были князь Д.Ф. Бельский и боярин И.М. Юрьев Большой (второй сын «триумвира» М.Ю. Захарьина и двоюродный брат невесты) с женами, а со стороны невесты «дружками» были псковский наместник князь И.И. Пронский Турунтай с женой, жена окольничего В.М. Тучкова (сам Василий Тучков, сын боярина и «децемвира» М.А. Тучкова, накануне «убился с лошади» и на свадьбе не присутствовал) и М.Я. Морозов, сын еще одного «думца» времен Василия III Я.Г. Поплевина-Морозова. Клан Глинских был представлен на свадьбе Анной Глинской, бабкой Ивана Васильевича, М.В. и Ю.В. Глинскими, а также их женами. Однако дом Захарьиных на свадьбе выглядел более внушительно – кроме боярина И.М. Юрьева Большого присутствовали брат невесты Д.Р. Юрьев, братья И.М. Юрьев Меншой и В.М. Юрьев, а также жены П.Я. и В.Я. Захарьиных. Влияние клана Шуйских, как показывает разряд, упало, и весьма основательно – согласно разрядной записи, «у постели» была вдова В.В. Шуйского (правда, она была вписана в разряд вперед жен князей Ю.В. и М.В. Глинских)[424].
В целом же, говоря о расстановке сил при дворе в начале 1547 г., можно, пожалуй, согласиться с мнением М.М. Крома. Анализируя состав участников великокняжеской свадьбы, он пришел к выводу, что «в целом свадебный разряд зафиксировал своего рода равновесие между родственниками царя по материнской линии, Глинскими, и его новыми свойственниками – Захарьиными-Юрьевыми»[425], с той лишь поправкой, что это шаткое равновесие уже тогда клонилось в сторону дома Захарьиных-Юрьевых. Старомосковское боярство сумело потеснить в борьбе за влияние на юного государя и собственно русских княжат, и не допустило чрезмерного возвышения литовских выходцев. И фраза, произнесенная Иваном Васильевичем насчет того, что не стоит жениться на иностранке (намек на браки его прадеда, деда и отца?), уж не Захарьиными ли она была вложена в уста юного великого князя?
Впрочем, в конце 1546 – начале 1547 г. семейство Глинских при дворе чувствовало себя вполне уверенно. Князь Михаил сопровождал Ивана в его осенней поездке по городам Северо-Запада, причем в Псков именно он сопровождал великого князя, тогда как брат Ивана Юрий и двоюродный брат Владимир Андреевич остались в Новгороде[426]. Устойчивость положения клана подтверждает и летописная запись о венчании Ивана Васильевича на царство 16 января 1547 г. Если все прочие бояре в ней проходят, что называется, списком, то братья М.В. и Ю.В. Глинские выделены особо – Юрий Глинский осыпал Ивана «денгами златыми» по окончании церемонии венчания, а Михаил, пожалованный по такому случаю в бояре и конюшие, носил за Юрием «мису… злату со златыми денгами»[427].
Безусловно, венчание Ивана на царство и его женитьба носили знаковый характер, и эти события должны были подчеркнуть изменившийся статус юного государя. Венчанный на царство и женившийся государь теперь как будто окончательно стал взрослым и взял власть в свои руки. Однако действительно ли венчание и вступление в брак изменили отношение Ивана к государственным делам? В самом ли деле они превратили его в подлинного, «прямого» государя, который взял бразды правления в свои руки и твердо удерживал их все последующие годы своего правления?
Единства мнений среди историков по этому поводу нет, равно как расходятся исследователи во мнениях относительно того, кто стоял за спиной у юного государя, когда тот объявлял о своем намерении вступить в брак, когда принималось решение о его венчании. Так, например, А.А. Зимин, а вслед за ним и Р.Г. Скрынников, полагали, что хотя Макарий и сыграл важную роль в организации венчания Ивана Васильевича на царство, тем не менее инициатива в этом вопросе принадлежала Глинским[428]. «Коронация Ивана Грозного отвечала кастовым интересам группировки Глинских, пытавшихся прикрыться фигурой молодого царя для проведения своекорыстной политики, – писал А.А. Зимин, – которая немногим отличалась от политики их предшественников»[429]. На наш взгляд, в этих построениях есть один изъян – если политика «правительства» Глинских (а оно, это «правительство», существовало ли?) мало чем отличалась от политики предыдущих «правительств» Бельских и Шуйских (которые также существовали ли?), то зачем было городить огород с венчанием? Однако если Макарий был «третьей силой» в придворных интригах и стремился играть самостоятельную политическую роль, то как раз именно ему как организатору и реализатору всей этой затеи такой шаг был весьма выгоден с точки зрения укрепления своих позиций в ближайшем окружении юного государя. А если же мы вспомним о том, что Макарий был еще и весьма книжным человеком, то его первостепенная роль в венчании практически не вызывает сомнения – только он мог выдвинуть эту идею и придать ей соответствующие зримые формы. Ну а Глинские – Глинские (как, впрочем, и другие бояре, да и дьяки), как нам представляется, исходили из принципа «чем бы дитя не тешилось», лишь не пыталось реально управлять страной.
С браком же Ивана Васильевича все представляется более простым – если поставить классический вопрос qui prodest, кто больше других выиграл от этого брака, то выгодоприобретатели (если не считать самого Ивана, который на самом деле был в восторге от своей невесты), а значит, и инициаторы его очевидны – это клан Захарьиных-Юрьевых. Любопытно, но при анализе скупых летописных свидетельств складывается четкое впечатление, что Захарьины смогли провести хитроумную многоходовую интригу. Они не только сумели устранить потенциальных внешних конкурентов, подкинув Ивану мысль о нежелательности брака с иноземкой, но и под прикрытием тумана с организацией всероссийского выбора государевой невесты сделали так, что юный государь сделал свой выбор в пользу Анастасии Юрьевой. В том, что такая интрига вовсе не представляется невозможной, убеждает история с неудачной попыткой Михаила Федоровича жениться на Марии Хлоповой, а Алексея Михайловича – на Евфимии Всеволожской. Невесты оказались не ко двору, и оба брака были успешно расстроены их могущественными противниками[430].
Но все же, как быть с переменами в отношении Ивана, теперь уже царя, к государственным делам? А никак – юный царь, нашедший свою любовь, меньше всего думал о том, что теперь он не только счастливый молодожен, но и правитель сильного государства, по статусу своему равный османскому султану и императору Священной Римской империи германской нации. Сразу после венчания он отправляется в поездку в Троицу поблагодарить своего небесного покровителя, и точно так же спустя две недели после свадьбы вместе с братом и молодой женой снова отправляется в Троицу, но уже не на три дня, а на две с лишком недели, с 17 февраля по 5 марта[431]. С началом же весны, когда в столице участились пожары, Иван с Анастасией перебрался за город, и здесь, в селе Остров, произошел случай, наглядно показавший, что ни венчание на царство, ни бракосочетание пока никак не сказались на отношении Ивана к государственным делам. 3 июня 1547 г. к нему явилась делегация псковичей с челобитной на псковского наместника князя И.И. Пронского Турунтая (того самого «дружки» невесты Ивана, который, к несчастью для псковичей, был в это время в фаворе при дворе). О том, что было дальше, сообщает псковский летописец. Он с горечью писал, что его земляки попали юному государю под горячую руку, и он их «бесчествовал, обливаючи вином горячим, палил бороды и волосы да свечою зажигал, и повелел их покласти нагых по земли». От еще больших мучений (а может, и смерти) псковичей спасло известие о падении колокола Благовещенского собора, и царь поспешил в столицу[432]. Ивану было недосуг заниматься делами, приличествующими государю, – вершить суд и защищать малых сих от притеснений со стороны сильных мира сего. У него не нашлось времени «управити» свою отчину Псков в конце 1546 г., и сейчас попытка псковичей вручить ему челобитную с жалобами на самоуправство наместника вызвала у юного царя раздражение и вспышку гнева. Нужны были великие потрясения, чтобы Иван, наконец, взялся за ум и начал исполнять свои обязанности не только на словах, но и на деле.
И такие потрясения не замедлили последовать в самом скором времени.
4. «Вниде страх в душу мою и трепет в кости моя, и смирися дух мой…»: великий московский пожар и бунт 1547 г
Серия московских пожаров весны – лета 1547 г., больших и малых, завершившаяся грандиозной огненной бурей 21 июня, и последовавший за ними московский бунт (единственное, кстати, масштабное социальное движение в годы правления Ивана Васильевича), с давних пор занимают в летописи правления Ивана IV особое место. Не все историки согласны с тем, что новая эпоха в жизни великого князя и государя всея Русии началась после его венчания на царство и женитьбы. Но очень многие связывают начало так называемой «эпохи реформ Избранной Рады» именно с этими событиями. Отсюда и тот значительный интерес, который проявляли, проявляют и, очевидно, будут проявлять историки к этому событию. И, поскольку ранее мы уже писали о том, что вместо отдельной главы о историографии мы намерены время от времени вставлять историографические экскурсы в текст нашего повествования по мере необходимости, то сейчас такая необходимость появилась.
Итак, что писали и пишут историки по поводу событий весны – лета 1547 г.? Тон в их изучении этой страницы истории эпохи Ивана Грозного задал еще «Колумб российских древностей» Н.М. Карамзин, когда написал, что «для исправления Иоаннова надлежало сгореть Москве»[433]. Авторитет Карамзина был настолько велик, что с тех пор связь между завершением бурного «боярского правления, наступившего после смерти Василия III, великим пожаром и волнениями в Москве и эпохой пресловутых «реформ Избранной Рады» представлялась практически аксиомой, проблема заключалась лишь в том, какую оценку дать событиям июня 1547 г. и под каким углом зрения их рассматривать.
В советской исторической науке с ее особым, пристальным интересом ко всякого рода социальным движениям, которые могли быть трактованы как проявления классовой борьбы, такое масштабное событие, и к тому же единственное за весь XVI в., как московский пожар 1547 г. и вызванный бунт городского населения, не могло не стать объектом пристального (хотя, быть может, и не столь тщательного, как в случае с городскими восстаниями следующего, XVII столетия) внимания. И рассматривалось это событие прежде всего через призму классовой и антифеодальной борьбы народных масс и, во вторую очередь, в контексте борьбы за власть при дворе юного (а тогда Ивану IV не исполнилось еще и 17 лет) великого князя, недавно торжественно венчанного на царство[434].
При такой постановке вопроса немудрено, что в соответствии с господствующей научной парадигмой события июня 1547 г. в Москве истолковывались как проявление острого социального противостояния между «черными людми» и «силными во Израиле»[435]. Лишь Р.Г. Скрынников в 1992 г. заметил, что, поскольку «посадские люди не выдвинули никаких социальных или политических требований, которые отражали бы их классовые интересы», то, в таком случае, и сам тезис о взрыве классовой борьбы в 1547 г. выглядит сомнительно[436]. М.М. Кром в 2010 г. и вовсе увязал события июня 1547 г. прежде всего с общим политическим кризисом в Русском государстве в 40-х гг. XVI в.[437]
В том, что классовый подход в оценке событий июня 1547 г. долгое время доминировал в отечественной историографии Новейшего времени, нет ничего удивительного – с одной стороны, свою роль сыграл упомянутый выше характерный для нее подход к оценке событий политической и социальной истории, а с другой стороны, соответствующая интерпретация сохранившихся источников. Стоит заметить, что московский пожар и волнения, охватившие город после него, оставили глубокий след в памяти современников тех событий и нашли свое отражение в целом ряде нарративных источников. Пожалуй, наиболее глубокий и основательный их анализ (хотя, на наш взгляд, и несколько предвзятый – «сохранившиеся источники очень неполно и крайне односторонне, враждебно отражают данные о московских волнениях июня 1547 г.»[438]), был дан в свое время С.О. Шмидтом[439]. Это избавляет нас от необходимости еще раз возвращаться специально к этой проблеме, благо это исследование не относится к числу раритетов и его легко найти и ознакомиться с соответствующими строками.
Заметим, однако, что отмеченная историком «враждебность» и «односторонность» в оценке событий июня 1547 г. в Москве, содержащаяся в источниках, на наш взгляд, обусловлена не только и не столько позицией авторов-составителей летописных повестей и иных источников о пожаре и бунте 1547 г., сколько тем «вопросником» (термин А.Я. Гуревича), с которым С.О. Шмидт и другие советские историки подходили к изучению этой проблемы. Так, к примеру, А.А. Зимин поместил раздел о московском пожаре и волнениях в главу об обострении классовой борьбы и городских восстаниях (именно так, во множественном числе! –
М.М. Кром, правда, не совсем согласен с такой трактовкой подхода к анализу исторических явлений эпохи позднего Средневековья – раннего Нового времени[443], однако тем не менее определенные точки соприкосновения в их построениях найти можно. И когда А.Л. Юрганов пишет о том, что для русского книжника «государство в этом контексте (контексте Страшного суда. –
Для ответа на эти вопросы обратимся прежде к хронологии событий. Здесь необходимо отметить, что в нарративных источниках, описывающих события 21–29 июня 1547 г., есть две версии этих событий. Первую условно можно назвать «ранней», составленной буквально по горячим следам, вскоре после пожара и волнений. Она нашла свое отражение в официальном летописании начала царствования Ивана Грозного и новгородской летописной традиции[447]. Вторая версия произошедшего, «поздняя»[448], основывается на свидетельствах самого Ивана Грозного и так называемой Царственной книге. Она появилась на свет намного позже, когда остыли угли и пепел и страсти, вызванные стихией и бунтом, уже улеглись. Определенные противоречия между двумя этими версиями были замечены давно (так, в ранней версии московские черные люди действуют самостоятельно, а в поздней версии они были наущены на бунт и погромы боярами – врагами Глинских). Поэтому, отражая доминирующую в отечественной историографии точку зрения, М.М. Кром отмечал, что «исследователи справедливо подчеркивают тенденциозность приписок к Царственной книге и отдают предпочтение версии, отразившейся в более ранних летописных памятниках»[449].
Осмелимся отметить, однако, что, на наш взгляд, тенденциозны и субъективны (в силу особенностей формы и содержания самих источников) и та и другая версии, но каждая по-своему. Да, конечно, во второй версии на первый план выступает роль враждебного Глинским старого московского боярства, однако, с одной стороны, почему они не могли использовать озлобленность москвичей против «силных во Израиле» и перенаправить их разрушительную энергию на «чужаков» Глинских? С другой стороны, тот же М.М. Кром несколько дальше пишет о шагах Ивана IV, направленных на стабилизацию отношений с боярством и «соборе примирения» в феврале 1549 г.[450] Закономерен вопрос – если молодой государь, взявшись за ум, попытался занять пустовавшее со времени смерти Елены Глинской место арбитра и наладить отношения с аристократией и положить конец не прекращавшемуся полтора десятка лет с момента смерти его отца перманентному политическому кризису, то зачем тогда, в таком случае, в официальной (выделено нами. –
Одним словом, мы не видим веской причины оказывать предпочтение той или иной версии перед другой и уверенно полагаем, что обе версии отнюдь не противоречат друг другу, а прекрасно дополняют одна другую. Вторая версия, которую критикуют за тенденциозность и субъективность (осмелимся предположить, что связано это прежде всего с тем, что руку к ней приложил сам Иван Васильевич, а по отношению к нему в отечественной историографии сложилась пресловутая «черная легенда» и «презумпция виновности», и все. Что написано им или под его диктовку, а priori не заслуживает доверия), расставляет все точки над i в описании событий 26 июня 1547 г. Сопоставление их позволяет нарисовать «стереоскопическую» картину июньских волнений в Москве, что мы и сделаем.
Для начала немного хронологии. Весна 1547 г. запомнилась москвичам чередой больших пожаров. Сперва, 12 апреля, огонь выжег торговые ряды «со многими та-вары от Никольского крестца и до речнои стены градные, и гостины дворы великого князя, и дворы людцкие и животы многие погореша от Ильинские улицы и до городной стены». Затем спустя неделю, 20 апреля, «загореся за Яузою на Болвановье и погореша Гончяры и Кожевники вниз подле реку Москву»[452]. В накаленной атмосфере опустошенной пожарами Москвы посадские люди, недовольные тем, что власти де-факто устранились от расследования причин пожаров и помощи погорельцам, взяли дело в свои руки и занялись самосудом. «А говорили про оба пожара, – записал летописец, рассказывая об этих пожарах, – что зажигали зажигальники. И зажигальников многих имали и пытали их. И на пытке они сами на себя говорили, что они зажигали. И тех зажигальников казнили смертною казнью, глав им секли и на колье их сажали и в огонь их в те же пожары метали»[453].
Беспорядки в городе, начавшиеся было после пожара 20 апреля, скоро как будто приутихли, однако в воздухе по-прежнему стояло напряжение, готовое в любой момент взорваться новой волной насилия и кровопролития. Масла в огонь подливала засуха, установившаяся в конце весны, хлебная дороговизна (А.Г. Маньков отмечал, что 40-е гг. XVI в. было временем, когда хлебные цены демонстрируют скачкообразную динамику подъема[454]) и повышение налогов – надо было оплачивать и венчание на царство, и пышную царскую свадьбу, и подготовку большого похода на Казань («тое же зимы царь и великий князь велел дань имати с сохи по 12 рублев, и оттого крестьяном тегота была великая»[455]). Среди горожан ползли слухи, что-де «явились на Москве по улицам и по иным городом, и по селом, и по деревням многие сердечники, выимали из людей сердца», а тут еще 1 июня случилось небесное знамение: «Во Пскове бысть знамение: на не-беси кроуг надо всем Псковом бел, а от Москве на тои кроуг на белои иныя круги яко доуги видно на краи настоупили, страшни велми, и на болшом кругоу перепояски»[456].
3 июня рухнул колокол-благовестник Благовещенского собора в Кремле – еще один явно недобрый знак, только усиливший напряженное ожидание новых бед[457]. В первых числах июня в Москве случился еще один пожар, и в довершение всех бед 21 июня, во второй половине дня («во 12 чяс дня»), «загореся храм Воздвижение честнаго креста за Неглинною на Арбацкои улице на Острове».
Новый пожар был относительно недолгим – «на третьем часу нощи преста», однако этих нескольких часов хватило, чтобы огненная буря («и бысть буря велика, и потече огнь якоже молния, и пожар силен») сожгла практически всю Москву. «Прежде убо сих времен памятные книзи временныи пишут, таков пожар не бывал на Москве, как и Москва стала именоватися», – устрашенный чудовищным зрелищем огненного смерча, обратившего в прах и пепел столицу Русского государства, записал составитель Летописца начала царства[458]. И было от чего содрогнуться – новгородский летописец сообщал, что в столице сгорело дворов «белых и черных» 25 тысяч и 250 церквей, погибших же в пламени и в дыму москвичей насчитали 2700 человек (разброс данных о числе погибших в пожаре – от 1700 в Летописце начала царства до 3700 в Хронографе редакции 1512 г.)[459]. Москва обратилась в пепел – «не видети иного ничего же, но токмо дым и земля и трупия мертвых»[460].
Причина невиданного бедствия, обрушившегося на столицу Русского государства, для московского книжника была вполне очевидна: «Божиим гневом сие бысть огненое пламя» и «сие бысть грех ради наших в наказание нам от бога послася, за умножение наших согрешении не пощади бог толико множество святых церквеи и образов святых своих». Новгородский же книжник конкретизировал, за что именно Господь наслал неслыханный прежде пожар на Москву. «Божиим гневом и наказанием за оумножение грехов наших, – писал он, – наипаче же в царствующем граде Москве оумножившися неправде, и по всеи Росии, от велмож, насилствующих к всему миру и неправо судящих, но по мзде, и дани тяжкие, и за неисправление правыа веры пред Богом всего православного христианства». А случилось все это потому, полагал летописец, что бояре и прочие властели «в бестрашии живуще…» (выделено нами. –
Любопытно, но аналогичные мотивы звучат и в повести «О великом и сугубом пожаре и о милостивом защищении, иже на воздусе заступлением Пречистые Богородицы». Ее автор также отмечал, что после смерти Василия III и Елены Глинской «бояре и велможи вси видяще самодержьца наследника царствию юна суща, и яко благополучно и самовластно себе время видяще, и изволиша собрати собе множество имения», а самое главное, они «вместо, еже любити правду и любовь, в ненависть уклонишася, и кождо их различных санов желающе, и ничто же получаху, но обаче на мало время. И нача в них быти самолюбие, и неправда, и желание на восхищение чужаго имения». «И от похищения чюжаго имения домы их исполнишася, – заключил книжник, – сокровища их направеднаго богатества умножишася»[462].
И когда Иван Грозный в своем послании князю А.М. Курбскому обвинял бояр во всякого рода злодействах и лихоимстве, то, выходит, он лишь отражал общую точку зрения, которая сформировалась к исходу «боярского правления» в среде русских книжников. Действительно, стоит сравнить основные идеи из писаний русских интеллектуалов середины XVI в. с данной Иваном картины нравов правящей элиты Русского государства времен своего детства. Тогда, по словам Грозного, бояре, возрадовавшись малолетству государя, «хотение свое улучившее, еже царьство безо владетеля обретоша, нас убо, государей своих, никоего промышления доброхотного не сподобиша, сами же ринушася богатству и славе, и тако наскочиша друг на друга». И «сильные во Израиле», стремясь к власти и богатству, продолжал первый русский царь, не только «колико боляр, и доброхотных отца нашего и воевод избиша», не только «дворы, и села, и имения дядь наших восхитиша и водворишася в них», не только расхитили казну «матери нашея» и «казну деда и отца нашего безчисленну себе поимаша», но и «на грады и на села наскочиша, и тако горчяйшим мучением многоразличными виды имения ту живущих без милости пограбиша», «неправды и неустроения многая устроиша, мъзду же безмерную ото всяких собирающее, и вся по мзде творящее и глаголюще»[463].
Но если, предположим, Иван, как лицо заинтересованное, был пристрастен к тем, кто «жадною толпою» окружал трон и не пожалел черных красок для описания их нравов, а книжники следовали неким принятым в тогдашней книжности стандартным формулам и оборотам, то как быть с показаниями летописей, которые пусть и глухо, намеками, но проговариваются о тех беспорядках, которые чинились сильными мира сего в период пресловутого «боярского правления», наступившего после смерти великого князя Василия Ивановича и умножившихся после скоропостижной кончины его вдовы, великой княгини Елены, железной рукой правившей государством при малолетнем сыне?[464]
У притесняемых и угнетаемых «силными во Израиле» крестьян и посадских людей оставалась одна надежда – бить челом государю о наказании «свирепых, аки лвове» наместниках и их людей. Однако применительно ко временам пресловутого «боярского правления» эта тактика не работала – пример скоротечного визита Ивана Васильевича в Псков и Новгород в конце 1546 г., исстрадавшихся под гнетом тамошних властелей, служит тому наглядным примером. Юный государь, вдоволь натешившись и собрав полагающиеся ему согласно статусу подарки, скоропостижно отбыл обратно в столицу, «не оуправив своеи отчины ничего». Попытки же псковичей и новгородцев искать справедливости в Москве, как уже было показано выше, успеха не имели. Больше того, они показали, что юный государь вовсе не намерен прислушиваться к мнению своего народа.
Анализируя казусы с псковскими и новгородскими челобитчиками, описанные нами ранее, нельзя не вспомнить про любопытное наблюдение, сделанное американским русистом В. Кивельсон. В одной из своих работ она отмечала, что механизм взаимодействия общества, того самого «мира» или «земли», с государем в раннемодерной России может быть описан формулой «совет, челобитная, недовольство, бунт»[465]. Псковичи в 1547 г. прошли две стадии этого процесса, новгородцы годом ранее – фактически три, ну а теперь, в июне 1547 г., настала очередь московского посадского люда.
Выше мы уже процитировали то место из летописи, в котором рассказывается о учиненном москвичами самосуде над «зажигальниками». Впрочем, а был ли это действительно самосуд? Здесь самое время привести любопытные наблюдения, которые сделал М. Брин относительно особенностей функционирования судебной системы и права во Франции времен «старого режима». Он отмечал, в частности, что закон и суд «были составным элементом более разветвленной системы разрешения споров, которая включала в себя посредников, третейских судей-арбитров и других его участников, которые занимались сделками, переговорами или иными другими средствами, позволявшими урегулировать спор неформальными путями». При этом стороны обращались в официальный суд не только и не столько за тем, чтобы достичь окончательного решения спора, что стоило дорого и еще дороже стоило добиться его выполнения, сколько для того, чтобы принудить ответчиков к переговорам или поиску иных, неофициальных, способов урегулирования спора – таких, как посредничество или арбитраж. При этом закон придавал этой сложной системе необходимую «ауру» легитимности, задавал определенные правила игры и обеспечивал ее работоспособность[466].
Эта модель, характерная для раннемодерных государств, действовала и в России тех времен, причем, как отмечала Н. Коллманн, она функционировала в рамках «экономики даров», и то, что сейчас воспринимается как коррупция, тогда выступало в роли своего рода «смазки», позволявшей более или менее исправно вращаться колесам этой машины. Однако, продолжала она, «население городских и сельских общин было почти всегда беззащитно перед лицом чрезмерных запросов, выходивших за рамки народных представлений о честности…» (выделено нами. –
Как развивались события после великого пожара? Согласно летописным свидетельствам, юный царь со своим братом Юрием и большой свитой наутро следующего дня после испепелившего столицу огненного смерча приехал на пепелище из подмосковного села Остров, где он пребывал с весны. По словам книжника, увидев печальную картину случившегося («и видеше граду погоревшу от огня и святыя церькви и людей погорело много, лежаще трупья мертвых»), Иван расплакался и, «зряше беду, створшуюся на граде его и на святых церьквах, и бывшую печаль князем и бояром, и мужем москвичом прослезився тешаиши и рек: „Не скорьбите князи и боляре мои и народи. Господь бог дал, господь взял. Буди имя господне благословенно отныне и до века. Киждо люде мои ставите хоромы по своих местех. А яз вас жаловати ради лготу дати“»[471].
В принципе, в описанном сюжете летописной повести нет ничего невозможного – царь не мог не явиться в Москву, узнав о бедствии, постигшем его столицу с тем, чтобы воочию увидеть результаты пожара и на месте принять меры по ликвидации его последствий. Учитывая же впечатлительность натуры Ивана, в том, что он мог расплакаться, также нет ничего невероятного, и перед нами не просто оборот речи и не устойчивая литературная формула, а вполне реальная картина, равно как и общий смысл слов, произнесенных им под впечатлением от увиденного, если и не дословно, то довольно близко к тексту был передан книжником.
На следующий день, 23 июня, Иван снова приехал в столицу и отправился сперва на богослужение в чудом уцелевший Успенский собор («бе бо церкви та соборная невредима от бывшаго пожару молением пречистые владычицы нашея богородица. Толико во пророцех в верху три иконы загорались были с нижних поль и прилучишася подъяки и угасиша, и образов гех невреди огнь»), а оттуда направился с визитом к митрополиту Макарию. Глава Русской церкви сильно пострадал по время пожара («митрополиту же, убежавшу от пламени огненаго и пришедшу ему к нижним воротом градным, оже прилучися Ивановым людем Федорова сына Наумова с рухлядью стояти, и спустиша митрополита по ужу за град и бысть за три сажени до земли и урвася уже и паде много терпеливый душею, и разбися велми. А егда ис пожару того бежавшу опалеста ему очи от огня») и приходил в себя в «монастыре на Новом»[472]. Об этом визите царя «со всеми бояры» к митрополиту упоминает и составитель Постниковского летописца[473].
Весьма любопытен и примечателен рассказ автора повести «О другом великом пожаре, о Московском» о том, что произошло на этой встрече. По его словам, «много и словесы духовными митрополит тешашо царя государя и великого князя, поучая его на всякую добродетель, елико подобает царем православным быти…»[474] (выделено нами. –
Но вот что любопытно и что обращает на себя внимание в описании этого совета у Макария. В текст так называемой Царственной книги при ее составлении спустя почти тридцать лет после трагических событий в Москве рассказ о встрече Ивана и Макария в Новинском монастыре был расширен и дополнен против прежних. В частности, в новой версии случившегося было сказано, что духовник царя протопоп Федор Бармин и бояре И.П. Федоров и Ф.И. Скопин-Шуйский «вражиим наветом начаша глаголати», что-де пожар на Москве случился по той причине, что некие злодеи «вълхвъванием сердца человеческие вымаша и в воде мочиша и тою водою кропиша и оттого вся Москва погоре». Царь под влиянием этих речей, продолжал составитель Царственной книги, «велел того бояром сыскати»[478]. С этого места начинаются давно замеченные разночтения в описании последовавших событий.
24 и 25 июня в Москве прошли относительно спокойно – во всяком случае, ни один источник не сообщает о каких-либо происшествиях, которые случились в эти два дня в столице. Однако нет сомнений в том, что атмосфера в сгоревшей Москве оставалась чрезвычайно напряженной, слухи о причинах пожара и его виновниках продолжали множиться, причем в этих слухах начал фигурировать и сам юный царь. И вот наступило утро 26 июня. Согласно ранней версии, составленной вскоре после июньских событий 1547 г., в этот день, «в неделю на пятыи день после великого пожару», московские посадские люди «от великие скорби пожярные восколебашася, яко юроди», ворвались в Кремль и там «на площади убиша камением царева и великого князя боярина князя Юрия Васильевича Глинского и детеи боярских многих побиша, а людеи княжь Юрьевых безчислено побиша и живот княжои розбиша». Публичную расправу над Ю.В. Глинским и его людьми «черне людие града Москвы» мотивировали тем, что-де «вашим (то есть Глинских. –
Поздняя версия, изложенная в той самой Царственной книге, выглядит несколько иначе, по-другому расставляет акценты. Согласно ей, 26 июня на площадь перед Успенским собором прибыли уже упоминавшиеся прежде протопоп Федор Бармин, бояре князья Ф.И. Скопин-Шуйский и Ю.И. Темкин-Ростовский, И.П. Федоров, Г.Ю. Захарьин, окольничий Ф.М. Нагой и «инии мнози» «и начаша въпрашать: кто зажигал Москву» у собравшейся перед собором толпы. Толпа же отвечала, что во всем виновата Анна Глинская, бабка Ивана IV, «з своими детми и с людми вълхвовала: вымала сердца человеческия да клала в воду да тою водою ездячи по Москве да кропила, и оттого Москва выгорела». И дальше составитель Царственной книги указывал (на что, кстати, не особенно принято обращать внимание), что «сие глаголаху черни людие того ради, что в те поры Глинские у государя в приближении и жалование, а от людей их черным лю-дем насилство и грабеж, они же их от того не унимаху…» (выделено нами. –
Сравнивая две эти версии, нетрудно заметить тот акцент на двусмысленную роль, которую сыграла 26 июня старая московская знать, которая явно решила воспользоваться этой накаленной до предела обстановкой и обратить гнев москвичей на «чужаков» – семейство Глинских. Мотив этот, кстати, хотя и был отмечен в отечественной исторической литературе, однако же походя, мимоходом. Более того, М.М. Кром отмечал, что «акцент на придворных интригах и происках врагов Глинских, характерный для приписок к Царственной книге (а ранее – для рассказа Ивана Грозного о тех же событиях), серьезно искажает картину восстания…»[484] (выделено нами. –
Обращает на себя внимание поведение членов боярской «комиссии» на площади перед Успенским собором, которое носило явно подстрекательский характер. Доводы М.М. Крома в пользу их невиновности в смертоубийстве не выглядят убедительными[488]. События происходили в воскресный день у одного из немногих уцелевших московских храмов, и скопление здесь москвичей вполне ожидаемо. Кинуть же клич и послать и без того взвинченную толпу на виновников бедствия (тем более что собравшаяся на площади московская чернь и так ждала, что скажут назначенные Иваном бояре относительно результатов расследования причин пожара) можно было легко и непринужденно. Наконец, утверждение М.М. Крома о том, что «указанные… черты самоорганизации восставших, отмеченные в летописании 1550-х гг. (собравшись «вечьем» и т. п.), полностью исключают возможность какого-либо руководства их действиями со стороны бояр»[489] отнюдь не выглядит убедительным. И вече само по себе, как показывает исторический опыт, вовсе не является организацией исключительно «черных людей»; и взаимодействие городской верхушки, которая играла определяющую роль в работе вече, с боярством, более чем очевидно, тем более в той ситуации, которая сложилась в Москве к 26 июня (на наш взгляд, более чем вероятно, что Федор Бармин и бояре не случайно оказались пополудни 26-го перед Успенским собором, а прибыли туда с неким «отчетом» о результатах работы «комиссии»); и среди участников стихийного московского вече неизбежно было множество клиентов тех же бояр, зависимых от своих патронов.
Убийство Юрия Глинского стало сигналом для начала погромов в Москве, в ходе которых «людей княже Юрьевых безчислено побиша и живот княжей розграбиша, ркуще безумием своим, яко «вашим зажиганием дворы наши и животы погореша», заодно побив и пограбив множество северских служилых людей, к несчастью своему оказавшихся на Москве в те дни, «называючи их Глинского людми»[490].
О том, что происходило в Москве 27-го и 28-го, летописи умалчивают, однако можно предположить вслед за И.И. Смирновым[491], что город в эти дни находился под властью московского «вечья» (по аналогии с событиями лета 1382 г.) или, во всяком случае, москвичи активно включились в поиск и наказание тех, кого они считали виновными в пожаре. И снова подчеркнем – на наш взгляд, события 26 июня и последовавшие за убийством Юрия Глинского погромы 27–28 июня, в ходе которых были перебиты и люди Глинских, и оказавшиеся себе на беду в столице чужие для москвичей северские дети боярские и их послужильцы, можно рассматривать именно как конкретный случай, когда «сами крестьяне», считая себя в своем праве, «обыскав», казнили «злою смертию» «лихих людеи разбоиников и татеи».
Погромы, последовавшие за убийством Юрия Глинского, отнюдь не стали кульминацией московских волнений июня 1547 г. Ситуация в городе явно вышла из-под контроля той боярской группировки, что инициировала расправу с царским дядей. «А после того убийства на третей день приходиша многия люди чернь скопом ко государю в Воробьево», – писал составитель Царственной книги, – с требованием выдать им на расправу княгиню Анну Глинскую и князя Михаила Глинского, брата убитого Юрия[492]. Новгородский книжник сообщал еще одну любопытную деталь этого похода. «По кличю палачя», писал он, московские посадские люди «поидоша» в Воробьево, где в это время находился царь, «с щиты и з сулицы, яко же к боеви обычаи имяху»[493]. Связано ли это было с тем, что Глинских обвиняли не только в умышленных поджогах, но и в том, что они «норовили иноплеменным» и навели на Русскую землю татар («бе же тогда пришол со многою силою царь Крымскои и стоял в полях»)[494], или же это была форма давления на верховную власть, – сегодня трудно сказать что-либо определенное. Но вот что представляется несомненным – так это то, что этот поход явно состоялся в рамках продолжавшегося «обыска» виновников пожара (о чем косвенно свидетельствует, в частности, указание летописи на то, что поход состоялся «по кличю палачя»).
Для Ивана IV явление в его загородном селе огромной толпы народа, да еще и вооруженной, стало пренеприятнейшим сюрпризом. Страшный пожар и картины оставленных им опустошений и без того потрясли до глубины души его впечатлительную натуру («и от сего бо вниде страх в душу мою и трепет в кости моя, и смирися дух мой, уи умилихся, и познах своя согрешения, и прибегох ко святей соборней и апостольстей церкви»[495]), а здесь, оказавшись фактически один на один с бушующей толпой, не имея за спиной силы, способной в случае чего поддержать его, он растерялся («князь же великыи, того не ведая, оузрев множество людеи, оудивися и оужасеся»[496]). Позднее, в послании князю Курбскому, он вспоминал, что изменники бояре наущали народ, что-де он знал о том, что его бабка занималась ведовством, и подговаривали рядовых москвичей убить его, государя, за то, что он-де прячет Анну Глинскую и ее сына Михаила у себя в Воробьево[497]. Так это было или не так, но состояние Ивана можно легко представить, если провести аналогию с поведением Алексея Михайловича, точно так же представшего перед возмущенным «черным людом» московским в дни Соляного бунта и вынужденного пойти на серьезные уступки восставшим. Судя по всему, Иван позволил произвести обыск в Воробьево с тем, чтобы московский черный люд смог убедиться воочию, что он не прячет в своей загородной резиденции Анну и Михаила Глинских (князь Михаил в то время находился в Ржеве на службе и, видимо, к нему бежала из Москвы с началом всех этих событий Анна Глинская). Не найдя Глинских, москвичи удалились из Воробьево, тем более что юный царь обещал им исправиться, лично заняться наказанием «лихих людей» и выполнять как должно возложенные на него Господом обязанности православного государя.
Здесь снова уместно будет обратиться к наблюдениям Н. Коллманн относительно особенностей московских городских бунтов XVII столетия. Все они, отмечала она, проходили примерно по одному и тому же сценарию, и «правила игры были известны и правителю, и народу; общество обращалось как одно целое, „миром“, к царю, который был обязан защитить его». При этом, продолжала исследовательница, «у самого царя не было защиты в виде полиции», поскольку «сама идеология Московского государства (глубоко патриархальная и патерналистская в своей основе. –
В этой истории одно остается неясным – в силах боярства было не допустить похода москвичей на Воробьево. Уж кто-кто, а они-то уж точно знали, что ни Михаила, ни Анны Глинских там не было. Однако же они этого не сделали. Почему? Насколько прав был Иван Грозный, обвиняя впоследствии их в том, что некоторые из них умышляли на убийство его, или же это те самые «детские страшилы», отпечатавшиеся в его сознании во время переговоров с бушующей толпой? На эти вопросы однозначного ответа нет.
Вооруженный поход московских посадских людей на Воробьево 29 июня 1547 г. стал жирной точкой в истории московского бунта 1547 г. Летописи больше ничего не сообщают о том, что происходило в городе, однако само это молчание красноречиво свидетельствует в пользу того, что в Москве наступила относительные тишина и спокойствие. Этому, очевидно, способствовал целый ряд обстоятельств. Прежде всего отметим, что верховная власть, судя по всему, отказалась от преследования мятежников – во всяком случае, массового. Репрессии носили «точечный» характер и коснулись тех посадских людей, кто призывал к волнениям и кто был непосредственно виноват в смерти князя Ю.В. Глинского. Пожалуй, только так можно объяснить следующие слова новгородского летописца, который писал о том, что царь, «обыскав, яко по повелению приидоша, и не оучини им (черным людям. –
Свою роль в «утишении» столицы и успокоении нравов сыграли и меры, предпринятые «правительством» по преодолению последствий пожара (о которых объявил Иван еще 22 июня 1547 г.). Однако интереснее другое обстоятельство, упоминаемое в летописях. Похоже, что слова, произнесенные молодым царем спустя несколько лет после памятных июньских 1547 г. событий перед собравшимися иерархами Русской церкви об испытанном им потрясении при виде грандиозного пожара и бушующей вооруженной толпы, не были просто эмоциональным срывом. Нет, испытанные переживания действительно сказались на Иване лучшим образом, и он буквально в одночасье повзрослел и начал более активно, чем прежде, вступать в дела управления страной. Летописи скупо, до обидного мало говорят о действиях молодого царя в первые послепожарные месяцы (вообще, создается впечатление, что в столице и ее окрестностях ничего заслуживающего внимания книжника не происходило – ну разве что 30 июля выпал град размером с лесное яблоко, да и то по прошествии часа град «преста»[501]). Однако и из того, что сохранилось, складывается довольно однозначная и впечатляющая картина мер, предпринимаемых властями против лихоимства и других злоупотреблений со стороны «дивиих зверей» – наместников и их людей. Так, в Псковской 3-й летописи сохранилось любопытное свидетельство о целой военной операции под началом новгородского дворецкого С.А. Упина, предпринятой в целях ареста «пошлинника» Салтана Сукина. Новгородская же летопись подтверждает факт мобилизации новгородцев для этого похода и многочисленных арестов «разбойников» в Опочке и отправки их в Москву[502]. Опубликованный В.Д. Назаровым боярский список осени 1547 г. показывает, что князь И.И. Турунтай Пронский к тому времени уже не наместничал в Пскове – его сменил князь Ю.И. Темкин (сам Пронский был намечен к казанской службе – готовящемуся походу на Казань)[503].
Однако что еще более интересно, так это то, что и Пронский Турунтай, и Михаил Глинский, взяв с собою жен (а Глинский – еще и мать, княгиню Анну), попытались в конце октября 1547 г. бежать в Литву (и похоже, что этот побег был осуществлен по предварительному сговору с польским королем и великим князем Литовским Сигизмундом II)[504]. Побег, однако, не удался – беглецы, по одной версии, услышав погоню, поспешили вернуться назад в столицу и там были «поиманы», а по другой – они, узнав о том, что вот-вот их настигнут посланные вслед из Москвы князья П.И. Шуйский, В.С. Серебряный и Д.И. Немой Оболенский «со многими людьми», умудрились разминуться с преследователями и, вернувшись в столицу, били челом митрополиту Макарию, чтобы тот «печаловался» за них перед Иваном и Боярской думой[505].
Если добавить ко всем этим летописным известиям сведения, что сообщает свадебный разряд Юрия Васильевича, брата Ивана IV (а согласно этим записям, среди присутствовавших на свадьбе не было никого из дома Глинских и тем более князя Пронского или его жены[506]), то выстраивается следующая картина. Вскоре после завершения бурных московских событий июня 1547 г. в столице начался розыск о злоупотреблениях Глинских, одновременно были подняты и челобитные псковичей (и, вероятно, поступившие из других городов). Розыск показал «явственно» вины Глинских и их «клиентов», и вполне вероятно, что ими было решено пожертвовать ради успокоения «мира»[507]. Предчувствуя грядущую опалу и памятуя о том, как обходились с опальными в предыдущие годы, Михаил Глинский решил от греха подальше перебраться в Литву по пути, проложенному Семеном Бельским и Иваном Ляцким. Можно даже попробовать определить, когда Михаил Глинский начал торить дорогу в Литву. Свадьба Юрия Васильевича состоялась 3 ноября 1547 г., а его свадебный разряд датирован сентябрем, тогда и подготовку побега тоже можно отнести к сентябрю (еще в июльской росписи «берегового» разряда М.В. Глинский сопровождал царя в Коломну, причем он назван в росписи боярином[508]).
К счастью для Михаила Глинского и Ивана Пронского, Иван, похоже, действительно решил встать на путь исправления и придерживаться совета, который дал ему митрополит Макарий на памятной встрече после пожара («царь же и государь слушая митрополита во всем опальных и повинных пожаловал»[509]). Опальные князья отделались легко – Иван «для отца своего Макария митрополита их пожаловал, казнь им отдал, а живот их и вотьчину велел взяти на себя»[510]. Сами же опальные, лишенные боярских чинов, были взяты на поруки – сохранилась поручная запись на Ивана Пронского от 9 декабря 1547 г. 35 князей и детей боярских, в том числе такие знатные, как князь Ф.И. Шуйский, Д.Р. Юрьев, А.А. Бутурлин, ручались, что если князь Иван «от государя нашего царя и великого князя Ивана Васильевича всеа Русии отъедет или збежит», «поручники» по князю заплатят царю 10 тысяч рублей[511].
Еще один любопытный пример и характеризующий Ивана как человека глубоко религиозного и вместе с тем впечатлительного. От его имени сын боярский А.Ф. Адашев (тот самый Адашев!) 30 сентября 1547 г. доставил в Троицу богатейший вклад – 7000 рублей[512] (напомним, что вклад по Елене Глинской, сделанный якобы от имени 7-летнего великого князя, составлял всего лишь 50 рублей).
Таким образом, если задать вопрос – действительно ли июньские события 1547 г. стали поворотным моментом в истории правления юного Ивана Васильевича, то, на наш взгляд, на него можно ответить утвердительно. Другое дело, что, как писал М.М. Кром, «за полтора десятка лет междоусобной борьбы боярские кланы накопили немало взаимных обид и претензий, трудно назвать хотя бы одно знатное семейство, в котором никто хоть бы раз не побывал в опале или в ссылке, не говоря уже о казненных и уморенных в тюрьме»[513]. Вполне естественным было бы предположить, что и сам путь преодоления политического кризиса будет столь же долгим, как и список счетов боярских кланов другу к другу. Невозможно было в одночасье преодолеть накопившиеся проблемы и разгрести образовавшие за годы «боярского правления» завалы. Однако первые шаги на этом пути летом – осенью 1547 г. были сделаны, и, что самое главное, Иван действительно наконец-то возмужал и осознал в полной мере, какая ответственность легла на его плечи как православного государя. Светлая сторона его натуры после июньского 1547 года пожара и бунта постепенно начала оттеснять на второй план темную. В жизни и самого Ивана, и Русского государства, персональным олицетворением которого он являлся, и русского общества произошел перелом. Занималась заря новой эпохи, которая получила характерное прозвище «время реформ». Но об этом речь пойдет в другой части нашего исследования. А пока, чтобы завершить наше повествование о юных летах Ивана Васильевича, обратимся к делам государевым и земским.
Глава IV
Дела государевы и земские
1. Дела государевы
Уделив столь много внимания придворным интригам и борьбе за власть в годы малолетства Ивана IV, мы не можем не остановиться на вопросах государственного управления, внешней и внутренней политики в это десятилетие, поскольку многое из того, с чем придется иметь Ивану Грозному в последующие годы его правления и внутри страны, и за ее пределами, завязывалось именно тогда. И начнем, пожалуй, эту последнюю главу нашего повествования с дел государевых – с войны и дипломатии в первую очередь.
Какое внешнеполитическое наследство оставили Ивану Васильевичу его отец и дед и с чем предстояло иметь дело юному великому князю и его боярам? Собственно говоря, в эпоху Ивана III завязываются три главных внешнеполитических узелка, развязать которые потом будет пытаться и его сын Василий, и внук Иван.
Первый «узелок», «литовский», обозначился, собственно говоря, даже не при Иване III, задолго до него, еще в XIV в. – в те времена, когда великий князь Литовский Ольгерд шаг за шагом округлял свои владения, присоединяя одно русское княжество за другим. Он настолько преуспел в этом, что Великое княжество Литовское по праву можно назвать «другой Русью», и именно Гедиминовичи могли бы, пойди история другим путем, стать объединителями всей Русской земли. Но эта альтернатива не случилась. После смерти преемника Ольгерда великого князя Витовта (потомком которого, кстати говоря, был Иван Грозный – его прадед, великий князь Василий II, был сыном великого князя Московского Василия Дмитриевича, наследника Дмитрия Ивановича Донского, и дочери Витовта Софьи), при котором Литва на время стала сильнейшим государством Восточной Европы, ее экспансия на востоке постепенно сошла на нет. Причин тому было немало, но, пожалуй, одной из важнейших стало то, что Великое княжество Литовское так и не смогло полностью оправиться от потрясений великой смуты, наступившей после того, как Витовт скончался, не оставив после себя наследников. Борьба за власть между претендентами на наследие Витовта серьезно ослабила Литовское государство и, вдобавок ко всему, привела к перераспределению власти между великим князем и магнатерией в пользу последней. Если бы на литовском столе во второй половине XV или в начале XVI в. оказалась бы харизматичная фигура, по масштабу сравнимая с Витовтом или, паче того, с Ольгердом, то ситуация могла бы измениться. Однако занявшие трон в Вильно последние Ягеллоны, от Казимира IV до Сигизмунда II, никак не могли считаться равновеликими политиками своим предшественникам.
Москва, раньше с большим или меньшим успехом оборонявшаяся (но отступавшая при этом шаг за шагом), почувствовав слабину, приободрилась и, пережив собственную смуту (ту самую «войну из-за золотого пояса»), уже при Василии II перешла в контрнаступление. Успешная при Иване III и чуть менее успешная при Василии III русская экспансия на литовском «фронте» привела к тому, что к середине 20-х гг. XVI в. Великое княжество Литовское утратило целый ряд пограничных земель и городов, главным из которых был Смоленск с округой. И это не считая того, что полностью было утрачено прежнее влияние Литвы на русском Северо-Западе и Юго-Востоке – а это и Псков, и Новгород, и Тверь, не говоря уже о Рязани, которые были подчинены и «переварены» полностью или частично Москвой. И в русской столице на этом останавливаться не собирались – почувствовав вкус победы, Иван III заявил претензии на «наследие Ярослава Мудрого». В 1504 г. его дипломаты заявили литовским переговорщикам от имени своего государя, что вечному миру с Литвой не бывать, пока под властью Ягеллонов остается «вся Русская земля, Киев, и Смоленеск, и иные городы», которые «с Божьею волею, из старины, от наших прародителей наша отчина»[514].
Естественно, что в Вильно всем этим были жестоко обижены и оскорблены. Проблема утраченных в конце XV – начале XVI в. Литвой земель (в особенности Смоленска) отныне отравляла отношения Москвы и Вильно (а потом и Варшавы), став главным препятствием на пути установления действительно «Вечного мира» между двумя этими государствами. И мирного разрешения спора не предвиделось – как оказалось потом, ни в какой перспективе. Потребовалось двести лет войн, следовавших одна за другой, прежде чем серьезно ослабевшая из-за внутренних проблем польско-литовская Речь Посполитая отказалась от своих претензий на возврат утраченных прежде территорий подписала «Вечный мир», а значит, новая большая война между Москвой и Вильно была не за горами.
Второй узелок – «татарский». Окончательный (к середине XV в.) распад Золотой Орды на несколько практически независимых друг от друга юртов, среди которых особенно выделялись своими амбициями и претензиями на золотоордынское наследство Большая Орда и Крымское ханство, существенно осложнил политическую ситуацию в Восточной Европе. Образовался политический вакуум, но природа не любит пустоты, и «Большая игра» в регионе обрела новое измерение. В то время как ханы Большой Орды и Крыма боролись друг с другом за право возглавить центробежное движение (татарские элиты рассматривали крушение Золотой Орды как временное явление – такое уже было в истории прежде, и почему этот случай должен был стать исключением?), Иван III приложил немалые усилия, чтобы, играя на противоречиях между татарскими юртами, не допустить возрождения Орды в ее прежнем величии и заодно поднять престиж своего государства, добившись подлинной суверенности-«самодержавства». И это ему в полной мере удалось. Играя на противоречиях между возникшими на обломках Золотой Орды государствами (Крым, Казань, Астрахань и ногаи опасались собственно Орды, не желая снова ходить под ней), он сумел разобщить единый фронт татарских государств, завязать дружеские отношения с Крымом и с ногаями, а Казань подчинил своей воле, превратив ее, по существу, в свой протекторат. При Иване III татарская угроза если и не сошла на нет полностью, то, во всяком случае, существенно уменьшилась (потому-то Иван и мог сосредоточиться на Литве).
Третий узелок, «европейский», тоже завязался при Иване III. Именно тогда, в конце XV в., Россия предприняла первую попытку «встроиться» в качестве равноправного участника формирующегося «европейского концерта», завязав отношения с Империей, Римом и рядом других европейских государств. Империя и Рим, столкнувшись с этими претензиями, прозвучавшими от силы, которая ну никак не встраивалась в уже привычный для них образ мира, испытали определенный культурный шок. И было от чего – увидев открывающуюся перед ними перспективу обратить прирученного русского медведя, к примеру, против Великого Турка (перед которым трепетала тогда вся Европа) и пополнить паству римского епископа миллионами подлинных христиан, и в Риме, и в Вене «были так потрясены, что, охваченные восторгом, казались лишенными ума».
Однако очень скоро оказалось, что московиты, щедрые на туманные авансы и обещания, отнюдь не торопились идти на поводу императора и папы. Больше того, они говорили и об этом прямым текстом, открыто и не таясь. Еще в 1488 г., когда имперский посол Н. Поппель предложил Ивану корону от императора, тем самым оказав (так считали в Вене и в Риме) московиту высочайшую честь (вспомним, как долго и упорно добивался королевской короны для себя дед Ивана Витовт), он услышал в ответ слова, достойные того, чтобы быть высеченными в граните, подлинный манифест русского «самодержавства»: «А что еси нам говорил о королевстве, если нам любо от цесаря хотети кролем поставлены быти на своей земле, и мы Божиею милостию Государи на своей земле изначала, от первых своих прародителей, а поставление имеем от Бога, как наши прародители, так и мы, и просим Бога, чтобы нам дал Бог и нашим детям и до века в том быти, как есмя ныне Государи на своей земле, а поставление, как есмя наперед сего не хотели ни от кого, так и ныне не хотим…»[515] Одним словом, хитрые московиты сами желали использовать и императора, и папу в своих, московитских интересах, не имевших ничего общего с мечтаниями что римских, что венских прожектеров, и немало преуспели в этом. В итоге дипломатических усилий Ивана III, подкрепленных успехами русского оружия, авторитет и влияние Русского государства неимоверно выросли. Россия превратилась в политического тяжеловеса, так что прав был немодный ныне классик, писавший о том, что «изумленная Европа (и не только она. –
Эта метаморфоза не осталась незамеченной и во время 1-й Смоленской войны 1512–1522 гг. Взаимные иллюзии относительно «встраивания» и «приручения» развеялись в дым, «безумие» закончилось, впрочем, как и трезвый политический расчет, на смену которому пришла пресловутая «Rusche Gefahr» («русская угроза»), усердно раздуваемая из Кракова и Ливонии. Изменение отношения Империи (а вместе с ней и Европы в целом) к России хорошо заметно, если проанализировать тексты европейской Rossica конца XV – середины XVI в., в которых первоначальный восторг сменяется глубоким разочарованием, а от последнего недалеко было уже и до «черной легенды» и соответствующего негативного «пиара» по отношению к Московии, московитам и их правителю. В общем и целом к концу правления Василия III заинтересованное и в общем-то благожелательное отношение Европы (мы имеем в виду прежде всего Империю, ибо ту же Францию или Испанию, да и Англию, – если судить по дипломатической переписке британского двора, – восточноевропейские проблемы вообще, а московитские в частности, интересовали в очень малой степени, если вообще интересовали) сменяется на настороженное, стремящееся к неблагожелательному. И малейшего толчка было достаточно, чтобы неблагожелательное отношение сменилось на откровенно враждебное. И события второй половины 40-х гг. XVI в. стали наглядным тому подтверждением, когда магистр Ливонского ордена И. фон дер Рекке сумел сорвать наметившееся было сближение Империи и Москвы на антитурецкой почве (о чем шли разговоры и переговоры между Москвой и Веной давно[517]) и добиться запрета на поставки оружия, двойных технологий и проезда военных и технических специалистов на службу к Московиту (в разгар русско-казанской войны). И случайно ли именно в это время появляется на свет сочинение упомянутого выше С. Герберштейна, заложившего основы «черной легенды» по отношению к Московии как «стране рабов, стране господ»?
Охлаждение в отношениях между Европой и Русским государством, наметившееся при Василии III, дополнилось и изменением ситуации на татарском направлении русской внешней политики. Русско-крымский союз, на котором во многом покоились внешнеполитические успехи Ивана III, был основан на принципе «против кого дружить будем?». И когда в 1502 г. Большая Орда, главный противник Крыма и враг Ивана III, распалась, необходимость в таком союзе для Крыма отпала, тем более что, рассматривая себя теперь в качестве единственного законного претендента на золотоордынское наследие, Бахчисарай рассматривал Москву как своего главного соперника в борьбе за доминирование в Восточной Европе. Последние препоны на пути трансформации дружественных и «братских» отношений между двумя государствами пали после смерти Ивана III – политические отношения в те времена строились во многом на личных отношениях монархов, и с уходом из жизни Ивана крымский «царь» Менгли-Гирей I, его давний союзник и «брат», был свободен от обязательств, связывавших его и основателя Русского государства. И когда в 1505 г. казанский хан Мухаммед-Эмин предложил Менгли-Гирею союз против Василия III, крымский «царь» не стал медлить с ответом. В 1505–1506 гг. начался поворот во внешней политике Бахчисарая. Менгли-Гирей и его сын и наследник-калга Мухаммед-Гирей при поддержке крымской элиты встали на путь Renovatio Imperii Tartarorum. Сделав ставку на союз с Великим княжеством Литовским как слабейшим участником «Большой игры» и от того более податливым и чуткого к крымским намекам, нежели горделивые и жестоковыйные московиты, крымский «царь» начал проводить политику постепенного подчинения остальных татарских юртов. Только так, собрав под одну руку ресурсы всех осколков Золотой Орды, Крым мог рассчитывать превратиться в того самого политического тяжеловеса, которым к тому времени стала Москва, и диктовать свою волю остальным участникам «Большой игры», не говоря уже о том, чтобы попробовать, и с немалыми шансами на успех, освободиться от тяготившей Бахчисарай зависимости от Стамбула.