Однако вернемся обратно в начало XIX в. и продолжим наше повествование. Как было показано выше, в первые годы нового столетия у Карамзина уже сложилась в общем виде система взглядов на то, для чего существует история и как следует ее писать, чтобы она оказалась востребована в обществе (не будем забывать, что к тому времени он уже был достаточно опытным и известным литератором и журналистом). Между тем, пока будущий «последний летописец» отрабатывал свою историческую доктрину, и в России, и в мире происходили важные перемены. Император Павел I скоропостижно скончался от апоплексического удара (хотя истинные причины его смерти в столице, да и не только в ней, ни для кого не были секретом), началось и быстро подошло к концу «дней Александровых прекрасное начало», Российская империя вступила в эпоху Наполеоновских войн, которые, вслед за действительно Великой французской Революцией до основания потрясли старую Европу. Одним из следствий всех этих бурных событий стало пробуждение национализма, и русского в том числе. «Итак, в 1800-х годах ощутима… та общественная национальная потребность, – писал в этой связи Н.Я. Эйдельман, – которая, конечно, не в один день развилась: потребность исторически осмыслить самих себя, свое место в родной и мировой истории, свое будущее, которое существует уже сегодня и требует, чтобы его разглядели»[90]. Потребность была налицо, за предыдущие десятилетия были сделаны первые опыты написания целостной русской истории, проделана определенная работа по поиску и публикации источников – актовых материалов и летописей. Нужен был не только историк, способный обобщить итоги проделанной предшественниками работы, но и литератор, который сумел бы на литературном, доступном широкому кругу русских читателей, языке изложить современное, отвечающее запросам читающего общества, видение истории России. Карамзин и стал волей случая этим человеком, литератором и историком в одном лице. Наделенный не только бойким пером и живым воображением, но и высочайшей милостью, с 1803 г. он приступил к главному делу своей жизни – написанию «Истории государства Российского».
К началу 1812 г. Карамзин, проделав колоссальный труд, подготовил большую часть своей «Истории» и вплотную подошел к эпохе Ивана Грозного. В апреле 1812 г. он писал А.И. Тургеневу: «Отдыхаю за Историей и спешу кончить Василия Темного. Тут начинается действительная история Российской монархии. Впереди много прекрасного…» Вторжение наполеоновских полчищ и разорение Москвы, в котором погиб богатейший архив и библиотека Карамзина, притормозило его работу над текстом заключительной части «Истории». В июне 1814 г. он сообщал своему корреспонденту, что сейчас он завершает работу над эпохой Василия III и «мысленно уже смотрю на Грозного: какой славный характер для исторической живописи! Жаль, если выдам Историю без сего любопытного царствования. Тогда она будет как павлин без хвоста…»[91]. Проходит еще год с небольшим, и он пишет все тому же Тургеневу: «Управляюсь мало-помалу с царем Иваном. Казань уже взята, Астрахань наша, Густав Ваза побит, а орден меченосцев издыхает, но еще остается много дела, и тяжелого: надобно говорить о злодействах почти неслыханных. Калигула и Нерон были младенцы в сравнении с Иваном»[92]. Незадолго до этого Карамзин писал брату, В.М. Карамзину: «Дописываю осьмой том, содержащий в себе завоевание Казани и Астрахани, а в девятом надобно описывать злодейства царя Ивана Васильевича»[93].
Любопытна смена настроений историка. В предыдущих письмах для Карамзина эпоха Ивана еще не носит безусловно отрицательного характера, она «любопытная», а личность первого русского царя вызывает у него неподдельный интерес, и явно положительный («славный характер для исторической живописи» – в этих словах, пожалуй, лучше всего выражено
Однако работа над ним у Карамзина затянулась, и представляется, что эта затяжка была отнюдь не случайной. Царствование Александра I клонилось к закату – его лучшие времена остались позади. Наполеоновские войны закончились русским триумфом, Александр по праву мог считать себя царем царей, подлинным Агамемноном. В ореоле славы царя-освободителя он возвращается из Европы, дарует Польше конституцию, демонстрируя тем самым, что как будто вот-вот начнется новая волна реформ и вернется вызвавшее столько надежд на светлое будущее «дней Александровых прекрасное начало». Однако эти надежды оказались тщетны. К исходу 10-х гг. Александр явно разочаровался в своей прежней политике и чем дальше, тем больше отстранялся от текущих дел, возлагая всю тяжесть повседневной административной рутины на ненавистного столичному свету графа «Силу Андреевича» Аракчеева, который якобы душил всеми своими силами «души прекрасные порывы». Росло разочарование в императоре и в просвещенном обществе, в котором зрело постепенно глухое недовольство политикой императора (позднее оно выльется в движение декабристов). И в этой становившейся все более мрачной и гнетущей (так, во всяком случае, полагали в петербургских и московских салонах) обстановке постепенно рождается IX том «Истории» Карамзина.
Публичная презентация отрывков из IX тома состоялась в январе 1820 г. Заручившись предварительно согласием императора («докладывали наперед государю: он позволил», – писал сам Карамзин[94]), он выступил перед академиками Императорской Академии наук с 80-минут-ным «обозрением Европы», рассказав им «о перемене Иоаннова царствования, о начале тиранства, о верности и геройстве россиян, терзаемых мучителем».
Вдохновенная речь Карамзина была с восторгом встречена собравшимися. «С начала Академии, как говорят, – писал историограф И.И. Дмитриеву, – не бывало такого многолюдного, блестящего собрания. Забыли правило, и раздалось всеобщее рукоплескание, когда добрый президент выдал мне огромную медаль с изображением Екатерины»[95]. Ободренный поддержкой свыше и восторженным приемом, оказанным учеными мужами, в марте 1820 г. Карамзин писал брату: «Авось к зиме, если бог даст, допишу девятый том». Весной следующего года IX том «Истории» наконец-то увидел свет и поступил в продажу[96].
Его появление вызвало в просвещенной части русского общества эффект разорвавшейся бомбы. И немудрено – ведь уже первые строки тома, те самые, которые объявляли о намерении историописателя приступить «к описанию ужасной перемены в душе царя и в судьбе царства» и ответить на вопрос, как «государь, любимый, обожаемый, мог с такой высоты блага, счастия славы, низвергнуться в бездну ужасов тиранства»[97], вполне соответствовали его настроениям. Да и могло ли тогдашнее общество, имевшее перед глазами примеры Павла I и Наполеона (и за компанию – Аракчеева), не воспринять главную идею IX тома – идею, которая выражена в следующих словах историка: «Изверги вне законов, вне правил и вероятностей разсудка: сии ужасные метеоры, сии блудящие огни страстей необузданных озаряют для нас, в пространстве веков, бездну возможного человеческого разврата, да видя содрогаемся! Жизнь тирана есть бедствие для человечества, но его история всегда полезна, для государей и народов: вселять омерзение ко злу есть вселять любовь к добродетели – и слава времени, когда вооруженный истиной дееписатель может, в правлении самодержавном, выставить на позор такого властителя, да не будет уже впредь ему подобных. Могилы безчувственны; но живые страшатся вечного проклятия в Истории, которая, не исправляя злодеев, предупреждает иногда злодейства, всегда возможные, ибо страсти дикие свирепствуют и в веки гражданского образования, веля уму безмолвствовать или рабским гласом оправдывать свои изступления…»[98]
Нетрудно заметить, что в этом отрывке из IX тома цель предпринятого Карамзиным труда выражена более чем отчетливо и откровенно – осудить тиранию и на его печальном примере осудить правителя-тирана, сделав невозможным появление такового в будущем. Согласимся, что нравоучительный аспект здесь выступает на первое место, определяя собой и логику изложения, и подбор необходимого для раскрытия главного замысла материала. Ведь, как писал отечественный историк и источниковед И.Н. Данилевский, «замысел – основной фильтр, сквозь который автор (для нас чаще всего летописец) „пропускает“ всю информацию, которую получает извне»[99]. Карамзин же, по меткому выражению Н.Я. Эйдельмана, именно что «последний летописец», причем даже в большей степени, чем В.Н. Татищев (последнего скорее можно именовать «анналистом», нежели летописцем).
И еще несколько слов о замысле и его значении для повествования. Развивая свою мысль, И.Н. Данилевский отмечал, что «найденный замысел должен позволить непротиворечиво объяснить: 1) причины, побуждающие создавать новые своды и продолжать начатое когда-то изложение; 2) структуру летописного повествования; 3) отбор материала, подлежащего изложению; 4) форму его подачи; 5) подбор источников, на которые опирался летописец»[100]. Но если замысел Карамзина заключался в том, чтобы выставить на всеобщий позор и порицание идеального самодержавного правителя-тирана, подобного классическим античным тиранам Калигуле или Нерону или же Людовику XI, «набожному от страха, кровожадному и женолюбивому» (выделено нами отнюдь не случайно. –
Увы, выбор, который был перед Карамзиным, явно не отличался разнообразием. Иван III, государь-современник Людовика XI, политик жесткий, порой даже жестокий и беспощадный, подозрительный, мстительный и в то же время расчетливый и хладнокровный, на роль идеального тирана не подходил, тем более что Карамзин уже прописал для него иную роль – благодетельную[101]. Сын и преемник Ивана Василий III на фоне отца был не столь величественен, да и в особых злодействах, достойных, чтобы уравнять его если не с Нероном, то хотя с Людовиком XI, не был замечен – одним словом, Василий никак не тянул на роль идеального тирана. Да и источники, что актовые, что нарративные, по истории Ивана III и Василия III, которыми мог распорядиться Карамзин в то время, были слишком сухие и недостаточно ярко эмоционально окрашены.
Здесь, в этом месте, стоит привести мнение отечественного историка А.И. Филюшкина. Он писал, касаясь особенностей построения Карамзиным своего текста, что «почти по всем сюжетам русской истории существовал летописный нарратив, который уже организовал материал в некую схему. За ней можно было следовать или нет, ее можно было критиковать и переделывать, но она была: готовая схема со своим сюжетом, героями и антигероями, действующими лицами (выделено нами. –
Увы, если вести речь об эпохе Ивана Грозного, то сохранившаяся летописная традиция такой возможности Карамзину представить не могла – не было такого «летописного текста, на основе которого можно было бы обстоятельно и подробно реконструировать историю правления Ивана IV»[103]. Быть может, если бы такой текст нашелся бы, то история Ивана Грозного в изложении Карамзина приобрела бы иной характер и на роль идеального русского тирана нашелся бы иной кандидат – а хотя бы Борис Годунов или же, паче того, Лжедмитрий I. Но этого не случилось – к несчастью для Ивана и для всей последующей «Иванианы» в руки Карамзину попалась рукопись с «Историей» князя Курбского, «драгоценнейший» и вместе с тем «мутный» источник по эпохе Ивана (по образному выражению С.М. Соловьева – не откажем себе в удовольствии еще раз привести его характеристику этого произведения русской книжности).
Искомое было найдено – «История» Курбского целиком и полностью соответствовала ожиданиям и запросам Карамзина. А дальше – дальше вспомним слова Виппера, который писал: «Надо признать, что, в свою очередь, и памятник оказывает свое давление на ученого, вдохновляет и направляет мысль историка. В историческом документе есть скрытая энергия, обаянию которой мы все невольно поддаемся…»[104], и не забудем и высказывание А.Я. Гуревича: «Источники сообщают историку только те сведения, о которых он эти источники вопрошает»[105].
Произведение князя-беглеца, несомненно, талантливое и написанное, что называется, от души, со всей страстью, оно пленило «последнего летописца» и как источник, и как литературное произведение. В нем было все – и необходимая для задуманной Карамзиным трагедии интрига («сочинения Курбского драгоценны тем, что автор их в пылу страсти обнаруживает нам тайные мысли и чувства не только свои, но и целой партии, интересы которой он защищал, и чрез это указывает историку на такие отношения, которые бы без него остались навсегда тайною»[106]); и главный герой, сперва положительный, а потом перерождающийся на глазах в свою противоположность; и окружающие его злобные клевреты; и невинные жертвы тирана и его приспешников; и бедствия народа и государства (как это все актуально звучало в конце 10-х – начале 20-х гг. XIX в., в годы пресловутой «аракчеевщины»!).
Кроме того, можно смело предположить, что Карамзину импонировал и выбранный (поначалу) Курбским способ борьбы с «тиранией» Ивана Грозного – не мечом, но пером («не имея возможности бороться с Иоанном другими средствами, он вступил с ним в литературную борьбу, вызвал его на оправдания своих поступков, оправдывая поступки свои и своей партии; с этою же целью, с целью оправдать себя и свою сторону и обвинить Иоанна, написал обзор его царствования»[107]). Одним словом, схема, которая нужна была Карамзину, была перед ним, на его письменном столе. Оставалось только соответствующим образом переработать ее, перевести на язык, доступный и понятный читателям, насытить новый текст аллюзиями и иносказаниями, понятными и доступными умеющему читать между строк, и работу можно было считать сделанной – нужный эффект гарантированно достигался.
Все эти достоинства, с точки зрения Карамзина, перевешивали возможные недостатки сочинения Курбского, которые он отметал едва ли не с порога. В примечаниях к IX тому, рассуждая по поводу подлинности сведений, приводимых Курбским, «последний летописец» писал: «Изгнанник Курбский имел, конечно, злобу на царя; но мог ли явно лгать пред современниками в случаях, известных всякому из них? Он писал для россиян, которые читали сию книгу с жадностью, списывали, хранили в библиотеках, не только в частных, но и в казенных: такой чести не оказывают лжецу…»[108] Увы, здесь «Колумб российских древностей» ошибался (в его оправдание скажем, что по незнанию – история появления и распространения текстов Курбского в России тогда еще была совершенно не изучена). Как отмечал А.И. Филюшкин, «все списки сочинения Курбского относятся к ХVII–XVIII векам – то есть русские современники Ивана Грозного не читали Курбского. Князь писал для Речи Посполитой, а в Россию его тексты проникли после Смуты (и, судя по всему, далеко не сразу после Смуты, а много, много позднее. –
В самом деле, К.Ю. Ерусалимский, подводя итоги изучения истории бытования сочинения князя Курбского в России, отмечал, что первые два списка «Истории» датируются 1670-ми годами, еще четыре – 1680-ми и три – следующим десятилетием[110]. Складывается впечатление, что попадание текстов Курбского в Россию было связано с событиями тринадцатилетней войны 1654–1667 гг. и своего рода «полонофильством», которое как раз в эти десятилетия присутствовало в русском обществе. Так это было или не так – возможно, новые исследования позволят ответить и на этот вопрос, однако интереснее другое. Сочинения Курбского были известны, к примеру, императрице Екатерине II, интересовавшейся русской историей, знал о них и князь М.М. Щербатов, использовавший один из их списков при составлении своей русской истории. Но ни на Екатерину (что, впрочем, и неудивительно – ее интерес к истории никогда не выходил за рамки любительства), ни на Щербатова (а вот это интересно – выше мы уже отмечали критический настрой князя по отношению к Ивану и его несомненное знакомство с концепцией «двух Иванов») проникновенные филиппики Курбского в адрес Грозного особого впечатления не произвели – во всяком случае, такого, какое они имели в случае с Карамзиным.
С чем это связано? Вероятно, Екатерину II не впечатлил антигрозненский пафос Курбского, а вот Щербатов, возможно не имея перед собою той цели, к которой стремился Карамзин, отнесся к сообщениям беглого князя достаточно критически. Во всяком случае, критики «последнего летописца» вскоре после выхода в свет IX тома отмечали, что «История» Курбского не может быть надежным источником. Так, упоминавшийся нами прежде Н.С. Арцыбашев, высоко оценивая те сведения, которые Курбский передает как «самовидец», вместе с тем совершенно справедливо указывал на то, что князь, «повествуя о свойствах и частных действиях людей, не был чуждым ни приязни, ни ненависти, ни собственных видов, сообщавших перу его более плодовитости, нежели истина произвести могла, и что большая часть особенных происшествий, им упомянутых, основывается на сомнительных речах людей неизвестных…». Следовательно, указывал далее историк, надлежит «большую часть нравоизображений и особенных событий, описанных князем Курбским, не принимать за совершенную истину и даже с осторожностию верить самой сущности оных, а всего менее подробностям», поскольку «несмотря на его (Курбского. –
В своем мнении Арцыбашев был не одинок – достаточно сравнить его слова с мнением С.М. Соловьева, который писал, что «сочинения Курбского, как имеющие целью оправдать во всем одних и обвинить во всем других, тем самым чужды беспристрастия и не могут служить источником при определении характеров действующих лиц…»[112]. На ненадежность Курбского как источника указывал в 1872 г. К.Н. Бестужев-Рюмин, отмечавший, что «книга Курбского (конечно же, речь идет об «Истории». –
Такая точка зрения отнюдь не отошла в прошлое и впоследствии. Так, известный советский историк С.О. Шмидт в 1968 г. характеризовал «Историю» Курбского как «остро полемическое произведение, по существу памфлет, направленный против Ивана Грозного и искусно облеченный в форму исторической биографии». При этом, продолжал он, «памфлетная форма, полемическая заостренность, откровенная политическая тенденциозность отнюдь не препятствуют тому, чтобы признать сочинение Курбского одновременно и историко-прагматическим (в том смысле, как понимали подобный характер изложения в Средние века), то есть описывающим исторические события в определенной причинной связи и последовательности с целью преподать известное поучение…»[114] (выделено нами. –
Казалось бы, всего этого вполне достаточно, чтобы поставить под вопрос всю конструкцию карамзинского IX тома «Истории государства Российского» и его схему «двух Иванов», да и сам Карамзин (равно как и многие другие историки) это как будто понимал. Случайно ли он, завершая свое повествование о грозном царе, писал, что «добрая слава Иоаннова пережила его худую славу в народной памяти: стенания умолкли, жертвы истлели, и старые предания затмились новейшими; но имя Иоанново блистало на Судебнике и напоминало приобретение трех царств могольских: доказательства дел ужасных лежали в книгохранилищах, а народ в течение веков видел Казань, Астрахань, Сибирь как живые монументы царя-завоевателя; чтил в нем знаменитого виновника нашей государственной силы, нашего гражданского образования; отвергнул или забыл название мучителя, данное ему современниками…»[116].
Однако то, что было очевидно Карамзину-историку (недаром он снабдил свою «Историю» многочисленными и обильными примечаниями, хотя, как указывали его критики – например, тот же Арцыбашев, – цитируя или ссылаясь на те или иные тексты, проявлял в этом немало лукавства), никак не подходило Карамзину-литератору и моралисту. В самом деле, если убрать из IX тома «особенные происшествия» и «нравоизобретения», которые сообщали Курбский и иностранные наблюдатели, – и что тогда останется от трагедии в классическом духе? Можно ли будет тогда создать величественное историческое полотно, в котором добродетель будет возвеличена, а порок – наказан, донести до читателя главную идею просвещенного консерватизма «только тот монарх воистину царствует, который правит для народного счастья»? Можно ли тогда будет написать эти строки, которые не могли не потрясти тогдашнего читателя: «Зрелище удивительное, навеки достопамятное для самого отдаленнейшего потомства, для всех народов и властителей земли; разительное доказательство, сколь тиранство унижает душу, ослепляет ум привидениями страха, мертвит силы в Государе и государстве»! «Не изменились россияне, но царь изменил им»? Или другие, подобные предыдущим, например, эти: «Между иными тяжкими опытами Судьбы, сверх бедствий удельной системы, сверх ига монголов, Россия должна была испытать и грозу самодержца-мучителя: устояла с любовию к самодержавию, ибо верила, что Бог посылает и язву, и землетрясение, и тиранов; не преломили железного скиптра в руках Иоанновых, и двадцать четыре года сносила губителя, вооружаясь единственно молитвою и терпением, чтобы, в лучшие времена, иметь Петра Великого, Екатерину Вторую (История не любит именовать живых)…»?[117]
Так или иначе, но своей цели Карамзин добился. Искусно обработав и препарировав исходные материалы, он представил читающей публике стройную концепцию, созвучную ее настрою и не оставившую никого равнодушным. «Историограф поставил вопрос о достойности правителя, – писал А.И. Филюшкин, – его высшем праве занимать престол. С одной стороны, „на троне не бывает предателей“, то есть монарх по определению патриот и радетель за Отечество. С другой стороны, он может быть слаб, неопытен, недостаточно умен, наконец, испорчен, сбит с истинного пути злыми советниками. И тогда он теряет моральное право править своими подданными. Эта проблема компетентного, правильного правителя, обозначенная Карамзиным, была актуальной и в ХIХ веке и остается таковой по сей день. Цель правления – „править во благо людей“, власть должна находить одобрение и поддержку в народе, иначе она ничего не стоит…»[118]. Эти вопросы, поднятые «последним летописцем», соответствующие ситуации, описанные со всем блеском его литературного таланта, яркие и запоминающиеся, поражающие воображение читателя своим мрачным трагизмом, пришлись, что называется, ко двору. Данные же «последним летописцем» ответы на них, несмотря на все возражения критиков карамзинского исторического метода, прочно утвердились в общественном сознании (настолько, что критика не имела успеха, не сумев поколебать морального и нравственного авторитета Карамзина). Сила образа царя-тирана, нарисованного Карамзиным, оказалась настолько велика, что и по сей день, безусловно, господствует в общественном сознании и не сдает позиций в научном сообществе.
Почему же так получилось? Ответ на этот вопрос непрост и, судя по тому, какую бурную реакцию в обществе вызвала ситуация с возведением памятника Ивану Грозному в Орле в 2016 г., вряд ли будет удовлетворительно решен – образ грозного царя давно уже перешел из области чисто исторической в область исторической мифологии. Однако все же попробуем сформулировать свое мнение по этому поводу. Автор одной из последних биографий Ивана Грозного Д.М. Володихин, критикуя точку зрения А.И. Филюшкина, писал, что в предложенной им (и поддержанной нами) антикарамзинской схеме есть немало видимых невооруженным взглядом прорех, и прежде всего это весьма нелицеприятные оценки первого русского царя, которые сохранились в русских источниках, пересекающиеся со свидетельствами иностранцев[119].
Безусловно, это так, и тот же Пискаревский летописец, упоминаемый историком, содержит описания лютых казней, учиненных по приказу Грозного[120]. Однако насколько точны сведения, сообщаемые этими нарративными источниками, составленными порой существенно позже описываемых событий, насколько объективны были их авторы в освещении эпохи Ивана Грозного? Блестящий знаток русского летописания академик М.Н. Тихомиров, специально занимавшийся Пискаревским летописцем, отмечал, что «рассмотрение Пискаревского летописца в той его части, которая относится к известиям о царствовании Ивана IV, убедительно показывает тенденциозность многих его сообщений, их близость к тому, что помещалось в записках иностранцев, писавших о событиях второй половины XVI в.». По мнению академика, и составитель (составители?) Пискаревского летописца, и иностранцы, писавшие об Иване Грозном и его тиранствах, пользовались одними и теми же источниками, а именно рассказами оппозиционных бояр, «охотно сообщавших московские сплетни и слухи о придворной жизни»[121]. Больше того, М.Н. Тихомиров приходит к выводу, что этот летописец был составлен в окружении князей Шуйских и что «перед нами не просто „воспоминании москвича“, а компиляция какого-то сторонника Шуйских, ставящая себе задачу очернить Грозного и его наследников, не забывая при этом даже о еще живой королеве Марии Владимировне (дочери Владимира Старицкого, выданной Иваном Грозным замуж за марионеточного ливонского «короля» Магнуса. –
Продолжая эту тему, сошлемся на любопытный вывод, который был сделан современным исследователем Пискаревского летописца С.И. Хазановой. Присоединившись к мнению М.Н. Тихомирова относительно того, кем был составлен этот текст (по ее мнению, это сторонник Шуйских дьяк Нечай Перфильев), она, характеризуя источники оригинальных и нигде больше не встречающихся сообщений об эпохе Ивана Грозного, отмечала, что «они представляют собой, видимо, запись устных рассказов и носят во многих случаях характер легенды…»[123] (выделено нами. –
Но почему многие историки воспринимают эти известия без должного скептицизма и критики? Почему, по словам известного русского публициста и критика Н.К. Михайловского, «солидные историки, отличающиеся в других случаях чрезвычайною осмотрительностью, на этом пункте делают смелые и решительные выводы, не только не справляясь с фактами, им самим хорошо известными, а, как мы видели, даже прямо вопреки им; умные, богатые знанием и опытом люди вступают в открытое противоречие с самыми элементарными показаниями здравого смысла; люди, привыкшие обращаться с историческими документами, видят в памятниках то, чего там днем с огнем найти нельзя, и отрицают то, что явственно прописано черными буквами по белому полю»?[124]
По нашему мнению, это вызвано двумя причинами. Первая из них связана с особенностями имеющихся в распоряжении историков источниками по эпохе Ивана Грозного. Актовые материалы той эпохи сильно пострадали в результате войн, смут пожаров и прочих бедствий, так что исторический нарратив оказался подчас едва ли не единственным «колодезем», откуда исследователи могли черпать сведения о первом русском царе и его времени. Но представляется, что репрессии Грозного затронули прежде всего и в первую очередь верхушку русского общества, его элиту – политическую, военную, церковную и торгово-финансовую. И эта элита или сама, или через свою «клиентуру» отразила свои впечатления и свое негодование от методов правления Ивана IV в литературных текстах разного достоинства и качества. На них, на эти тексты, в первую очередь и опирались (и продолжают опираться) критики Иванова царствования.
Вторая же причина связана с первой – в XIX в., когда складывалась русская «Иваниана» и соответствующая историографическая традиция, в общественном мнении (понимая под ним, естественно, в первую очередь и прежде всего мнение, формирующееся в санкт-петербургских и московских салонах и клубах, а затем и в печати) постепенно завоевал господствующие позиции «либеральный», «тираноборческий» «дискурс». Быть консерватором, а не либералом, чем дальше, тем меньше становилось немодным и порой даже небезопасным. Однако открытая борьба с самодержавием требовала определенной смелости, тогда как критика его, скрытая внутри «тираноборческого» «дискурса» (кто же будет против осуждения тиранств Ивана Грозного?) была безопасна и даже приветствовалась (мы не случайно начали введение с казуса с памятником «Тысячелетие России», на котором Грозному не нашлось места).
Не изменилась ситуация и в ХХ веке – заложенная Карамзиным традиция оказалась чрезвычайно устойчивой и влиятельной. История (созданная историками) оказалась, по словам Карамзина, злопамятнее народа[125]. Однако, если отойти в сторону от карамзинской схемы, продиктованной неприязнью, нет, ненавистью князя Курбского к самому Ивану Грозному и к его отцу и деду, если не замыкаться на изучении только литературных памятников эпохи, но расширить круг привлекаемых источников, больше того, поместить Ивана Грозного и его деяния в контекст эпохи, то, по меньшей мере, негативная оценка правления Ивана IV, данная Карамзиным, выглядит уже не столь однозначной. Об этом и пойдет речь дальше.
Глава II
Детские годы Ивана Васильевича
(1530–1543 гг.)
1. «Родила царица в ночь…»
«В лето 7038. Месяца августа 25 день в среду на четверг нощи часа 6-го на Возвращение мощем святого апостола Варфоломея и святого апостола Тита родися у государя великого князя Василья Ивановича на Москве сын богодарованныи, нареченныи во святом крещении князь Иван, Усекновения честныя главы, от другия жены благоверныя великия княгини Елены»[126].
В этих сухих строках летописного текста, в которых неизвестный новгородский книжник сообщал своим читателям о рождении в августе 1530 г. (напомним, что в тогдашней Руси летоисчисление шло не от Рождества Христова, а от Сотворения Мира) у великого князя Василия Ивановича сына и наследника престола Ивана, скрывается история, достойная того, чтобы стать сюжетом для исторической драмы – настоящей, с любовью, изменой, заговором (и не одним) и даже колдовством. Но обо всем по порядку.
Начало этой трагедии можно отнести к 1503 г., когда ночью 28 июля великого князя Ивана III, находившегося в апогее своей славы и могущества, внезапно разбил удар. «Отняло у него руку и ногу и глаз», – писал неизвестный автор «Слова иного», памятника русской церковной публицистики начала XVI в., о болезни великого князя[127]. Составитель же знаменитой «Степенной книги царского родословия» (вероятно, это был будущий митрополит всея Руси Афанасий) добавлял к этому известию, что в результате этого Божьего «посещения» великий князь «и ногами своима едва хождаше, поддержим от не-коих»[128].
Оправиться от последствий инсульта Иван III так и не смог. Понимая, что жить ему на этом свете осталось недолго, он начал приводить в порядок свои земные дела и готовиться к встрече со Всевышним. Было составлено завещание, Иван примирился с церковью, отказавшись от планов изъять земли у монастырей и согласившись с необходимостью казнить еретиков-жидовствующих. Устроены были и дела семейные – Иван окончательно склонился к тому, чтобы передать власть своему сыну Василию, ставшему старшим после неожиданной смерти Ивана Молодого, великого князя Тверского и первого сына Ивана III. Внук Ивана Молодого, Дмитрий, который после смерти своего отца (1490 г.) в 1498 г. был венчан на царство дедом и де-юре стал его соправителем, в 1502 г. попал в опалу и в качестве наследника его сменил Василий[129], который до этого сам успел побывать в опале. Наделяя уделами своих сыновей, Иван III подчеркнул доминирующее положение Василия – так, согласно воле отца он получал 66 городов с волостями, тогда как остальные четыре сына Ивана – только 30[130]. Правда, возвышая Василия, Иван тем не менее остался вполне человеком своего времени и приверженцем традиции. В завещании он подчеркнул полную внутреннюю автономию уделов и наказывал своим младшим сыновьям чтить Василия как «брата старейшего» и «в отца место», а от Василия требовал держать свою младшую братью «в братстве, и во чти, без обиды»[131]. Однако Василий, судя по всему, не простил отцу своей опалы и с нетерпением ждал, когда тот отойдет в мир иной, а он возьмет бразды правления Русским государством полностью и официально в свои руки. Летом 1505 г., когда его отец, разбитый параличом, медленно угасал в своем кремлевском дворце, Василий, опасавшийся за свое положение и обеспокоенный возможными проблемами при переходе власти от Ивана к нему (так, сообщая магистру Ливонского ордена В. фон Плеттенбергу новости из Москвы, нарвский фогт в феврале 1505 г. писал, что хотя тяжело больному великому князю Московскому и должен наследовать его старший сын Василий, однако русские более склонны принять его внука Дмитрия и вообще дети великого князя готовы вот-вот начать усобицу[132]), решил продемонстрировать свою волю и готовность принимать ответственные решения.
Чтобы закрепить за собой власть, Василий нуждался в наследнике, поэтому, по совету печатника Ю.Д. Траханиота (тайно вынашивавшего, как писал А.А. Зимин, мысль женить будущего великого князя на своей дочери[133]), он объявил о своем намерении вступить в брак. Отказавшись от поиска заморской или какой-иной другой иноземной невесты, он решил устроить грандиозные смотрины по всему своего государству для выбора будущей супруги. Имперский посланник Ф. да Колло, побывавший в Москве в 1518–1519 гг., писал, что ему рассказывали, как великий князь (Василий) «повелел объявить во всех частях своего Государства, чтобы – не взирая на благородство или кровь, но лишь на красоту – были найдены самые красивые девственницы, и во исполнение этого указа были выбраны более 500 девственниц и приведены в город; из них было выбрано 300, потом 200 и, наконец, сократилось до 10, каковые были осмотрены повивальными бабками со всяческим вниманием, дабы убедиться, действительно ли они девственницы, и способны ли рожать детей, и нет ли у них какого недостатка, – и, наконец, из этих десяти была избрана жена»[134].
Стремлению Василия вступить в брак как можно скорее не помешала ни тяжелая болезнь отца, ни начавшийся с избиения русских купцов в Казани острейший политический кризис в отношениях Москвы и Казани, вылившийся, в конечном итоге, в русско-казанскую войну[135]. Избранницей Василия (вопреки ожидания хитрого грека Траханиота) оказалась Соломония (Соломонида) Сабурова, дочь Ю.К. Сабурова, выходца из старой московской служилой семьи, известной еще с начала XIV в., но, как отмечал А.А. Зимин, из-за своих новгородских и удельных связей не сумевшей сделать блестящую карьеру при дворе великого князя[136]. Очевидно, что выбор Василия был продиктован в самом деле красотой и характером невесты, а не какими-то иными соображениями (как писал в 1525 г. итальянский гуманист П. Иовий Новокомский, епископ Ночерский, со слов своего информатора русского посла Д. Герасимова, жена великого князя была украшена всеми женскими добродетелями[137]). В пользу этого предположения говорит и тот факт, что отец невесты стал окольничим лишь в 1509 г. и так и не стал боярином до самой своей смерти в 1511/12 г.
Увы, этот брак оказался несчастливым. Процитируем снова Ф. да Колло – итальянец писал, что «в то время как я вел переговоры у Его Светлости по поводу вышеупомянутого соглашения о мире от имени Его Императорского Величества (напомним, что переговоры проходили спустя 13 лет после того, как состоялась свадьба. –
Сам Василий III держался на первых порах стойко, хотя, несомненно, мрачные мысли о будущем несчастного, на первых порах казавшегося таким безоблачным и светлым, брака не могли не посещать его. И все же его терпение постепенно подходило к концу. Неизвестный псковский книжник, составитель Псковской 1-й летописи, под 7031 (1522/1523) годом записал, что великий князь, совершая традиционный объезд своих владений, «возревше на небо и видев гнездо птиче на древе, и сотвори плач и рыдание велико, в себе глаголющее: люто мне, кому оуподоблюся аз; не оуподобихся ни птицам небесным, яко птицы небесныи плодовити суть, ни звереи земным, яко звери земнии плодовити суть, не оуподобихся аз инкому же, ни водам, яко же воды сиа плодовити суть, волны бо их утешающа и рыбы их глумящееся; и посмотря на землю и глаголя: Господи, не оуподобихся аз на земли сеи, яко и земля приносит плоды своя на всяко время». По возвращении же в столицу, продолжал дальше свое повествование летописец, Василий «начаша думати со своими боярами» о своем несчастьи, «нача с плачем говорити к бояром: кому по мне царствовати на Роуской земли, и во всех градех моих и приделех: братьи ли дам, ино братья своих оуделов не оумеют устраивати». Бояре же на плаоч государя ответствовали, что-де «неплодную смоковницоу посекают т измещут из винограда»[140].
Так ли обстояли дела, как описывал псковский книжник, или же иначе – не важно, главное другое – в начале 20-х гг. идея о том, что великому князю надлежит развестись с великой княгиней и вступить в новый брак с тем, чтобы у него появился наследник, была вброшена в общественное сознание и начала обсуждаться заинтересованными сторонами. Дело было необычное, ибо церковь не одобряла разводы и давала разрешение на них крайне неохотно, лишь в особых случаях, а бездетность к ним явно не относилась. И к тому же, подчеркнем это еще раз, вопрос о разводе очень быстро превратился в вопрос политический – от того, разведется ли великий князь с «неплодной» супругой и женится вторично, с перспективой обзавестись наследником, или же нет, зависела и судьба престола, и расстановка политических сил при дворе (у кого-то карьера пойдет в гору, а кто-то окажется в опале или, того хуже, в могиле), и судьба самого государства (мотив пагубной распри и усобицы рефреном проходит через многие летописные известия о втором браке Василия). Василий, понимая это, оттягивал принятие рокового решения, тем более что против развода был и ряд бояр, и церковных деятелей (в том числе и весьма влиятельный на тот момент инок Вассиан Патрикеев, бывший в фаворе у великого князя, и знаменитый Максим Грек). Одна беда – те, кто выступал против развода, явно или неявно, осознанно или нет, но играли на руку Юрию Дмитровскому, брату Василия, который, если у старшего брата не появится наследник, становился главным претендентом на великокняжеские инсигнии[141]. Отношения же Василия и Юрия, судя по всему, были далеки от идеальных (случайно ли еще в 1507 г. король Польский и великий князь Литовский Сигизмунд I посылал послов к Юрию, предлагая ему заключить союз, который фактически был направлен против Василия[142]).
Похоже, что последней соломинкой, которая переломила спину верблюду, стала попытка несчастной великой княгини, отчаявшейся спасти брак и родить наследника, искать решения проблемы в обращении к ворожеям и колдуньям. Сохранился отрывок из судного дела о «неплодии» великой княгини с показаниями брата Соломонии Ивана Сабурова, который свидетельствовал, что его сестра искала помощи у некоей ворожеи Стефаниды-рязанки и оставшейся безымянной безносой «черницы», которые при помощи магии должны были помочь жене Василия III обрести ребенка и вернуть расположение мужа.
Увы, это средство не только не помогло, а только все окончательно погубило. Узнав о том, к каким средствам прибегла его супруга, долго колебавшийся и не решавшийся принять окончательное решение Василий сделал тот самый шаг, от которого его отговаривали некоторые советники – и бояре, и клирики. Вопрос о необходимости развода для великого князя перестал быть неразрешимым, колебания были отставлены в сторону, и великая княгиня была пострижена в монахини. 28 ноября (согласно составителю так называемого Постниковского летописца, которым, по мнению М.Н. Тихомирова, был великокняжеский дьяк Постник Губин Маклаков) 1525 г. Василий «возложи на великую княгиню Соломониду опалу», а на следующий день был совершен обряд пострижения[143]. Дорога к новому браку великого князя была открыта.
В истории с разводом великого князя и пострижением великой княгини есть один любопытный аспект, имеющий самое что ни на есть непосредственное отношение к истории Ивана Грозного. В источниках сохранилось две ее версии – одна, которую условно можно назвать «официальной», и другая – «неофициальная». Первая изложена в основных летописных сводах (например, в так называемой Типографской летописи) и описывает пострижение великой княгини как шаг вынужденный, но необходимый (в интересах династии, государства и общества), причем в ряде летописей инициатива в пострижении отдается самой Соломонии. Она, «видя неплодъство из чрева своего, якоже и древняя она Сарра», умолила Василия и митрополита Даниила разрешить ей постричься в монахини[144]. Неофициальная же версия содержится прежде всего в записках имперского дипломата С. Герберштейна и князя Андрея Курбского (с которым мы еще не раз встретимся на страницах этой книги) и в отдельных летописях (например, в 3-й Псковской)[145]. Эта версия полностью противоречит первой. Согласно ей, великая княгиня была пострижена против ее воли, насильно, со скандалом (так, Герберштейн писал о том, что «временной человек» Василия III, некий Иван Шигона, даже ударил отказывавшуюся принять постриг Соломонию плетью), так что Курбский, рассказывая об этом, подытожил – в результате всего этого непотребства «родилась в законопреступлению и во сладостратию лютость», намекая тем самым на одну из причин будущего перерождения Ивана Грозного[146].
Имея на руках две эти версии, можно задать закономерный вопрос: а к какой из них склоняется большинство историков? И ответ на этот вопрос отнюдь не так сложен, как может показаться на первый взгляд, – конечно же, доминирует неофициальная версия. И хотя, к примеру, С.М. Соловьев писал, что «так как на это дело смотрели с разных точек зрения, то неудивительно, что до нас дошли о нем противоречивые известия»[147], тем не менее большинство историков склонны полагаться на мнение явно пристрастных по отношению к Василию III авторов – того же Герберштейна или Курбского, принимая их точку зрения[148]. Противное мнение почти и незаметно на этом фоне чуть ли не всеобщего осуждения Василия за его действия[149], что невольно заставляет снова вспомнить процитированную нами прежде фразу Н.К. Михайловского о странной аберрации зрения у многих историков-«иванианцев».
Конечно, чуть ли не благостная картина, которую рисует нам официальная версия пострижения Соломонии Сабуровой, по определению не сообщает нам всю правду об этом довольно темном деле, но только ту ее часть, которая была выгодна главным интересантам в нем. Однако отбрасывать ее в сторону и опираться на мнение Курбского или Герберштейна, настроенных негативно и гиперкритично по отношению к Василию (и в случае с Курбским – и по отношению к Ивану IV), явно выглядит не самым лучшим выходом из положения. И на наш взгляд, разбор всей этой истории, сделанный Д.М. Володихиным в его биографии Ивана Грозного, на данный момент выглядит наиболее взвешенным и спокойным в сравнении с остальными.
Однако после этого короткого экскурса в историографию вопроса и его источниковедческий аспект вернемся к ставшему холостяком Василию III. Он не долго был свободным и уже через пару месяцев женился снова – очень даже может быть, что новую супругу он присмотрел себе уже тогда, когда обсуждал вопрос о том, как устроить развод с прежней женой. Его избранницей стала, как уже было отмечено выше, племянница знатного литовского магната князя Михаила Глинского Елена. Элемент расчета в этом браке, конечно, присутствовал – А.И. Филюшкин по этому поводу писал, что «к выбору невесты государь подошел со всей искушенностью человека, имевшего за плечами двадцатилетний опыт брака». Невеста должна была быть, продолжал он, «не из своих» во избежание очередного раунда придворных интриг и борьбы, но и не из царствующего дома – слишком долгие переговоры могли затянуть дело надолго, а времени у разменявшего пятый десяток лет великого князя оставалось все меньше и меньше. И, само собой, она должна была быть молодой и здоровой – а иначе как она сможет сделать то, ради чего ее выбрал государь?[150]
Долго искать такую кандидатуру не пришлось. Елена Глинская подходила Василию по всем статьям – род иностранный и знатный, но с незадавшейся судьбой и карьерой, избранница молода (по данным антропологов, Елена родилась примерно в 1510–1512 гг., то есть в 1525 г. ей было не больше 15 лет) и, судя по восстановленному ее скульптурному портрету, красавица. Немудрено, что Василий в буквальном смысле слова потерял голову и влюбился в Елену Глинскую без памяти – ради того, чтобы понравиться своей невесте, государь решился сбрить бороду. Очевидно, что его чувство было чрезвычайным. Великий князь явно играл с огнем – сперва развелся с первой женой, вызвав острейший политический кризис, затем, недолго думая и не затягивая со сватовством, начал готовиться ко второму браку, а тут еще и бороду сбрил! А ведь еще при его деде, Василии Темном, ростовский архиепископ Феодосий спрашивал у некоего аристократа, сбрившего бороду, «чего ради закону Божию не повинуешися и супротивная творити, проклятую бритву накладаеши на браду свою, женам угодие творящи». По мнению иерарха, «сие дело блудолюбие есть», и, покушаясь на бритье бороды, князь тем самым, «сия творя, по-ругаешися образу Божию, создавшему тя по образу своему». Более того, брадобритие, продолжал свою мысль архиепископ, «чюже християньского обычая, но латынское любомудрие есть», а посему, если князь хочет спасти свою бессмертную душу – «престани от такового нечестия, его же ненавидит Бог…»[151]. С тех пор мнение ригористов, что церковных, что светских, не изменилось – мнение митрополита Даниила относительно брадобритцев мы уже приводили, и он был не одинок в этом. Тот же Вассиан Патрикеев, «великий временной человек» Василия III, в послании к великому князю напоминал, что в кругу его обязанностей есть и касающаяся бороды – «брад и усов не брити, не торшити, и сану своего ни чим не вредити»[152]. Правда, похоже, что этот упрек со стороны чернеца переполнил чашу терпения Василия – как уже было отмечено выше, Вассиан был среди тех, кто активно выступал против развода великого князя с Соломонией Сабуровой, а тут еще и филиппика в защиту бороды! В общем, Вассиан в одночасье лишился фавора и отправился в опалу и был заточен в московский Симонов монастырь, откуда был переправлен в Иосифо-Волоколамский монастырь, где и окончил свой век.
Свадьба Василия III и Елены Глинской состоялась в начале 1526 г. «Генваря в 24 день в неделю князь великий Василей женил[ся] вторым браком, а понял княжну Елену, дщерь князя Василья Лвовича Глинского. А венчал их Данил митрополит на Москве в соборной церкви у Пречистые», – записал в своем летописце дьяк Постник Губин[153]. Казалось бы, все испытания и тревоги позади, влюбленный великий князь ради молодой жены-красавицы был готов горы свернуть и пойти наперекор общественному мнению (видимо, решив проблему развода, он чувствовал себя вполне уверенно на троне и мог позволить себе такую роскошь). Однако что-то пошло не так. Ни через 9 месяцев после свадьбы, ни через год, ни через два или три года – чаемый наследник все никак не появлялся на свет. Впору было задуматься о некоем проклятии, которое лежало на великом князе – если в первом случае виновата была несчастная Соломония Сабурова, то кто виноват в «неплодии» молодой второй жены? Кто знает, как могли бы повернуться события, если бы по прошествии еще нескольких лет великая княгиня так и не смогла бы подарить своему супругу наследника?
К счастью, в начале 1530 г. Василий получил долгожданную весть – его жена беременна! Радости великого князя, надо полагать, не было предела – спустя четверть века ожиданий и тревог он наконец-то станет отцом. Оставался последний, но очень важный вопрос – кто родится у молодой великой княгини, мальчик или девочка? 25 августа 1530 г. и на этот вопрос был дан ответ. «Мальчик!» – сообщили ему спустя некоторое время после того, как Елена благополучно разрешилась от бремени. «И бысть же в граде Москве радость велия о государьской радости и о государьском сыну рождение, такожде и по всей земли възрадовашася людие радостию неизреченною», – сопроводил известие о рождении у великого князя наследника летописец[154].
Обрадованный отец не стал затягивать с крещением младенца, превратив этот обычный обряд в значимое действо государственного масштаба, призванное обеспечить покровительство со стороны Господа наследнику и Русской земле. На наш взгляд, на этом казусе стоит остановиться подробнее – в нем, как в капле воды, отразились многие характерные черты того, что потом назовут «ментальностью», а заодно и нравы и обычаи московского двора.
К организации церемонии крещения своего первенца великий князь подошел со всей тщательностью и ответственностью. Местом крещения княжича-младенца был избран Троице-Сергиев монастырь – самая чтимая обитель на Руси. Василий выбрал же и восприемников – крестных отцов для сына. Первым из них в источниках традиционно называем старец Даниил, игумен Троицкого монастыря в Переяславле-Залесском. Другим был Кассиан Босой, инок Иосифо-Волоцкого монастыря, «спостник быв преподобному Иосифу Волоцкому»[155]. Житие старца сообщает любопытные подробности его участия в церемонии крещения наследника Василия. Великий князь, желая, чтобы подвижник стал крестным его первенца, послал в обитель, где пребывал Кассиан, своего посланца инока Тихона Зворыкина, который передал иноку желание государя. Кассиан, как и подобает смиренному чернецу, усомнился в том, достоин ли он такой великой чести, и тогда Тихон, видя его упорство, недолго думая, сделал настоятелю монастыря Нифонту и старцам предложение, от которого они не смогли отказаться («сказа же им и прещение дръжавного» – согласно «Словарю русского языка XI–XVII вв.», одним из значений слова «прещати» является глагол «угрожать, грозить»[156]). «И слыша сиа игумен и старцы таков приказ боголюбивого государя и милостивого царя, и с великим трепетом потекоша, и на-чаша молити старца Касияна, еже не ослушатися боголюбивого государя», – продолжал далее агиограф и, завершая свой рассказ о визите государева посланца в обитель, сообщил, что, внемля просьбам игумена и других иноков, Кассиан дал свое согласие[157]. Древнего старца «яко младенца привезоша, и бяше поддержим некоими избранными двема иноки тоя же обители» в Москву, где его встретил сам Василий III, поклонившийся подвижнику и поблагодаривший его за согласие принять участие в крестинах, на что Кассиан ответствовал ему: «Буди, царю дръжавный, Божия воля и твоя, государя всея Руси»[158].
Читая историю с приглашением Кассиана Босого на крестины сына великого князя, как не вспомнить фразу из знаменитых записок С. Герберштейна, который писал о Василии III, что «властью, которую он имеет над своими подданными, он далеко превосходит всех монархов мира… Всех одинаково гнетет он жестоким рабством, так что если он прикажет кому-нибудь быть при дворе его, или идти на войну, или править какое-либо посольство, тот вынужден исполнять все это за свой счет»[159]. Казус с приглашением Кассиана Босого на крестины наследника Василия III как будто подтверждает этот тезис имперского дипломата и мемуариста (почему как будто – об этом подробнее мы скажем дальше, когда будем характеризовать особенности московской политической системы). И еще одна цитата из записок имперского дипломата, имеющая самое непосредственное отношение к описанной истории. По словам Герберштейна, московиты «прямо заявляют, что воля государя есть воля Божья и, что бы ни сделал государь, он делает это по воле Божьей. Поэтому они… веруют, что он – свершитель божественной воли»[160]. Согласитесь, уважаемый читатель – совпадение сказанного Герберштейном и написанного агиографом чуть ли не дословное, и имперец сумел уловить одну из важных черт русской политической культуры того времени. Вот только, к сожалению, дать этому наблюдению верное толкование он, будучи человеком эпохи Возрождения, не сумел («трудно понять, то ли народ по своей грубости нуждается в государе-тиране, то ли от тирании государя сам народ становится таким грубым»[161]).
Однако вернемся обратно к крестинам. На церемонии, которая состоялась 4 сентября 1530 г., «в неделю, на память святого священномученика Вавилы архиепископа Великиа Антиохиа», присутствовал также троицкий старец Иов Курцов (Курцев), ставший третьим крестным отцом, «а действовал священническаа игумен Троецкой Иасаф Скрипицын»[162] (между прочим, будущий митрополит всея Руси, преемник упоминавшегося нами прежде митрополита Даниила). В Троицу Василий прибыл в сопровождении своего брата Андрея и блестящей свиты, а княжича-младенца, ехавшего в отдельной «колеснице», сопровождали «две жены вдовствующие», одной из которых была «мамка» Аграфена Челяднина, вдова боярина В.А. Челяднина, и третья женщина, кормилица младенца[163].
И снова небольшое, но опять же важное, отступление от основной темы нашего повествования – небольшое, но полезное для иллюстрации тогдашних обычаев и нравов при дворе. Аграфена Челяднина, вдова дворецкого Василия III Василия Андреевича Челяднина (умер еще в 1516 г.), влиятельного придворного великого князя, была дочерью князя Ф.В. Телепни Оболенского. Братом Аграфены был князь Иван Овчина, воевода Василия III и будущий фаворит вдовы великого князя Елены. И Аграфена, и Иван присутствовали на свадьбе Василия III с Еленой Глинской[164]. Сестры же Аграфены были выданы замуж одна за Федора Беззубцева, родственника Романа Захарьина, отца Анастасии, первой жены Ивана Грозного, другая за князя Семена Курбского, попавшего в опалу за то, что он был против второго брака Василия III. Племянник князя Семена Михаил Карамышев-Курбский, по словам Ивана Грозного, «с великим князем Дмитреем внуком на отца нашего, блаженные памяти великого государя Василия, многи пагубы и смерти умышлял»[165], ну а про сына князя Михаила Андрея и говорить не стоит – кто не знает о князе Курбском, князе-«диссиденте»? Третья же сестра Аграфены была выдана отцом замуж за И.П. Федорова, будущего боярина и конюшего Ивана Грозного.
Однако и это еще не все. В житии преподобного Даниила Переяславского, того самого крестного Ивана Грозного, о котором шла речь выше, говорится о том, что его молитвами братья Челяднины, Иван и Василий (отец Аграфены), прежде пребывавшие в опале, получили государево прощение. В благодарность же братья устроили встречу Даниила с Василием III, в результате чего Даниил сумел реализовать свою мечту основать свою обитель[166]. Так что Даниил был старым знакомцем великого князя и никак не может быть назван человеком с улицы.
Кассиан Босой, представлявший на церемонии крещения сына Василия Иосифо-Волоколамский монастырь, тоже, как и Даниил, неспроста был выбран Василием III на роль крестного отца для княжича-младенца. Основанная знаменитым Иосифом Волоцким, «грозным святым», эта обитель очень скоро превратилась в один из важнейших и влиятельнейших центров русского монашеского движения. Примечательно, но Василий Челяднин поддерживал переписку с Иосифом Волоцким и именно к нему основатель волоцкой обители обращался за помощью, когда упоминавшийся прежде Вассиан Патрикеев, «великий временной человек» Василия III, интриговал против него[167]. Сам Кассиан Босой, как и Даниил Переяславский, тоже не был посторонним при московском великокняжеском дворе. Житие Кассиана сообщает любопытнейшую подробность его ранней биографии – оказывается, Кассиан, будучи еще мирянином и звавшийся тогда Кузьмой, обучал отца Василия III Ивана III искусству стрельбы из лука «по знамени», то есть по мишени[168]. В 1510-м же году, когда возник конфликт между Василием и его братом Юрием, князем Дмитровским, именно Кассиан (вместе с другим старцем, Ионой Головой) по поручению Иосифа Волоцкого выступил в роли посредника между братьями и сумел добиться их примирения. Так что на крестины собрались люди, которые давно знали друг друга – случайных прохожих здесь не было, только свои и только старые знакомые, связанные родственными и иными связями, знавшие друг друга и обязанные друг другу. Одним словом, так и хочется вслед за немодным ныне классиком сказать – «узок круг этих людей»!
И снова вернемся к обряду крещения сына Василия III. После того, как младенца, окрещенного Иваном в честь Иоанна Предтечи, вынули из купели, игумен Иоасаф взял его у восприемников и «шед с ним в святые олтарь царскими дверьми, и знамена его у святого престола, таже и у образа Живоначальныа Троица, и у образа Пречистыа Богородици», после чего сам Василий, взяв сына на руки, «положи его в честную раку на цельбоносныа мощи святого Сергия (Радонежского. –
Для стареющего Василия III первенец, судя по всему, оказался настоящим «светом в окошке». Во всяком случае, из сохранившихся писем его к супруге видно, что Василий проявлял самую трогательную и нежную заботу о сыне Иване и изрядно беспокоился о его здоровье. Известие о том, что у сына «явилось на шее под затылком место высоко да крепко», которое затем «стало у него повыше да черленье, а гною нет, и то место у него поболает», вызвало у Василия изрядное беспокойство. Великий князь потребовал от жены разузнать, что «таково у Ивана сына явилося и жывет ли таково у детей у малых? И будет жывет, ино с чего таково жывет, с роду ли, или с иного с чего?», а разузнав, немедленно отписала бы ему о результатах «расследования»[171]. К счастью, все обошлось. Фурункул прорвало, Иван выздоровел, однако беспокойство Василия относительно здоровья его первенца (а потом, после рождения в 1532 г. второго сына, Юрия) не покидало до самого конца жизни – об этом свидетельствуют его письма супруге.
С рождением Ивана Васильевича, а затем и его брата Юрия, связана тайна (и даже несколько), о которой мы не можем не упомянуть – так или иначе, но не упомянуть о ней нельзя. Первая тайна связана с Соломонией Сабуровой, несчастной первой женой Василия. Передавая слухи, циркулировавшие при московском дворе, все тот же С. Герберштейн сообщал своим читателям, охочим до всякого рода альковных тайн из жизни сильных мира сего, тем более царствующих, что Соломонида (которую Герберштейн упорно именовал Саломеей – не иначе как намекая на библейскую Саломею, погубительницу Иоанна Крестителя) прибыла в монастырь, уже будучи в тягости, и тайно родила ребенка, названного Юрием (Георгием). Расследование, учиненное по приказу Василия III, до которого дошли эти слухи, продолжал дальше Гербер-штейн, ничего не дало. Соломония-Саломея, писал он, отказалась показывать ребенка, заявив прибывшим от великого князя посланцам, «что они недостойны того, чтобы их глаза лицезрели ее дитя». «Когда же оно обретет свою власть, – якобы сказала бывшая супруга Василия, – то отомстит за совершенное над матерью поругание»[172].
Передавая эту историю, Герберштейн, умышленно или нет, но противоречил сам себе. Новость о якобы родившемся втайне от него сыне явно не могла не повлечь за собой серьезных последствий. Вполне возможно, что свидетельство Постниковского летописца, что бывшая великая княгиня была отправлена в ссылку в Каргополье, где специально для нее была устроена огороженная тыном келья, в которой несчастная и пребывала пять лет, откуда и была переведена в Покровский девичий монастырь в Суздале[173], отражает некую реальность. Василий не мог не провести розыск по столь важному делу, и вряд ли он мог довольствоваться докладом своих эмиссаров, что-де опальная великая княгиня отказалась показать им ребенка. И отсылка Соломонии в Каргополь была обусловлена этим розыском, равно как и возвращение ее обратно в Суздаль, куда она была отправлена после пострижения, оказалось связано с тем, что розыск подтвердил невиновность бывшей жены великого князя (как вариант, Василий мог вернуть Соломонию-Софью в Суздаль после рождения сына Ивана, сняв с нее опалу, но опять же – только в том случае, если слухи о существовании у нее сына так и остались не более чем слухами). Во всяком случае, в сентябре 1526 г. Соломония еще была в Суздале, поскольку 19 сентября этого года датируется жалованная грамота Василия, выданная от его имени на село Выше-славское в Суздальском уезде инокине Софье. И она же находилась в Суздале в марте 1534 г., когда эта жалованная грамота была подтверждена от имени великого князя Ивана Васильевича[174], причем подтверждение это пришлось на время ожесточенной борьбы за власть между различными боярскими кланами и группировками при дворе малолетнего великого князя. И в ходе этой борьбы влияние вдовы великого князя Елены только возрастало, а дворецкий Василия III И.Ю. Шигона Поджогин, тот самый, который, согласно Герберштейну, ударил во время пострижения Соломонию плетью, сохранил свои позиции[175]. Следовательно, можно предположить, что весной 1534 г. Соломония не представляла опасности ни для Елены Глинской, ни для ее «партии». Все это, вместе взятое, позволяет утверждать, что история, переданная Гербер-штейном, не более чем вымысел, рожденный в придворных кругах (или окружении Юрия Дмитровского?).
Другая тайна связана с самим Иваном и его братом Юрием. Василий III женился вторично в 1525 г., а его первенец появился на свет только спустя пять лет. Рождение сына после четвертьвекового ожидания, да еще если принять во внимание возраст великого князя, действительно сродни чуду. Однако, похоже, далеко не все при дворе Василия III уверовали в это чудо – злые языки втихомолку утверждали, что к зачатию первенца Василий III не имел отношения. Называли и кандидата на роль отца Ивана – уже упоминавшегося нами прежде князя Ивана Овчину Оболенского, брата Аграфены Челядниной. В том, что князь Овчина был фаворитом Елены Глинской в 1535–1538 гг., сомнений нет практически ни у кого. Но вот что касается более раннего времени? Однозначного подтверждения каких-либо отношений между Иваном Овчиной и Еленой Глинской нет, хотя А.Л. Никитин попробовал увязать вместе сведения о неполноценности и недееспособности брата Ивана Юрия и определенными проблемами с наследственностью в доме Оболенских («прозвища в роду Оболенских – Немой, Лопата, Глупый, Медведица, Телепень, Сухорукий – заставляют подозревать устойчивые генетические нарушения»[176]). Правда, исследователь при этом исходит из того, что и у самого Ивана были серьезные психические отклонения (со ссылкой на мнение князя Курбского), и у его детей тоже не все было в порядке с наследственностью (хотя и в первом, и во втором случаях данных о том, что и сам Иван, и его дети, за исключением, быть может, Федора, были не вполне нормальны, явно недостаточны для того, чтобы делать однозначные выводы, – в конце концов, гениальность это тоже явное отклонение от нормы)[177]. Единственное, с чем можно более или менее согласиться в этой теории, если исходить из предположения о некоей генетической аномалии в роду Оболенских, так это с тем, что Иван Овчина мог быть отцом брата Ивана Юрия. Однако и в этом случае все равно это остается не более чем смелым предположением, которое может быть подвергнуто сомнению или же быть в известной степени подтверждено в случае проведения соответствующих генетических исследований.
И, завершая наш рассказ о рождении будущего первого русского царя, вспомним несколько любопытных летописных свидетельств, записанных, очевидно, post factum. В уже упоминавшейся нами Новгородской летописи по списку П.П. Дубровского у известия о рождении Ивана Васильевича есть продолжение, которое стоит привести полностью: «В настоящи час рожению его бывшу; внезапу бысть гром страшен зело, и блистанию молнию бывшу по вси области дръжавы их, яко основанию земли поколебатися таковому страшному грому, и по времени уведаша великого князя Ивана Васильевича рожение»[178]. Очень сомнительно, что тогда, в момент рождения первенца Василия III, книжник, сделавший эту запись, мог предполагать, какая яркая и неоднозначная судьба ожидает княжича. Впрочем, и в 1539 г. – последняя запись в летописи датируется августом 7047 года – это также было совсем неочевидно (и даже в конце 40-х гг. XVI в., когда, возможно, рукопись с текстом летописи была отправлена в Москву из Новгорода к митрополиту Макарию). Другое дело, если эти строки были вписаны в первоначальный летописный текст в конце XVI – начале XVII в., когда в скриптории Чудова монастыря в Москве был собран сборник, включивший в себя текст этой летописи. К этому времени образ Ивана Грозного уже вполне сложился.
Другое любопытное свидетельство сохранилось в Пискаревском летописце. В нем рассказывается о том, что Василий III, следуя правилам дипломатического этикета, после рождения у него сына и наследника, отправил в Казань к тамошнему «царю» Сафа-Гирею, своему злейшему врагу, гонца Михаила Сумбулова «обвестити рождение сына своего великого князя Ивана». Казанский «царь», писал дальше составитель летописи, «Михаила пожаловал великим жалованьем и пустил его к царице своей. И воспросила царица Михаила: „Каков де ваш царь новорожденной?“ И Михайло промолчал. И она вдругоряд, и рече ему: „Яз де тебе скажу: родился де у вас царь, а у него де двои зубы: одними де ему съести нас, а другими вас“. И Михайло, приехав, сказал то слово великому князю да митропалиту»[179]. И в этом случае эта весть носит явно легендарный характер – сомнительно, чтобы хан допустил рядового гонца, отнюдь не «великого» посла, к своей жене и разрешил ему общаться с ней. Да и сама репутация Пискаревского летописца как собрания сведений, заимствованных из самых разных источников, и официальных, и неофициальных, и просто из слухов и рассказов («городских легенд»), свидетельствует не в пользу этой новости. Однако и в первом, и во втором случаях примечательно то, что уже в конце XVI – начале XVII в. образ Ивана Грозного в общественном сознании начал обрастать мифами и легендами. Процесс вытеснения реального человека и политика со всеми достоинствами и недостатками неким идеализированным (не важно, положительным или отрицательным) «портретом» грозного царя был запущен и уже работал.
На этом мы и закончим ту часть нашего рассказа, которая посвящена рождению Ивана Васильевича, и перейдем к следующей части.
2. Жаркое лето и холодная осень 1533 года…
Счастливое детство Ивана Васильевича, к несчастью и для него самого, и для государства, и для страны и общества, длилось недолго – всего лишь три года. Осенью 1533 г. Василий III по обыкновению отправился в поездку на богомолье в Троице-Сергиев монастырь с женой и сыновьями. Поездка была тем более необходимой, если принять во внимание, что лето 1533 г. выдалось тяжелым и насыщенным всякими неприятностями. Еще 23 июня, во второй половине дня («в 11 час дни»), на Москву обрушилась сильнейшая гроза, после которой, как писал летописец, «не бысть дождя до сентября месяца, но засуха и мгла велия, акы дым горка, лесы выгореша и болота водные высохша, и солнце в 3 часа дни явльшеся красно, и луч сияше от него красен чрез весь ден». Новгородский же летописец к этому добавлял, что «множество изомроша скота по селам от жажды водныя… и во мнозех местех села выгореша и со скоты». Мгла от лесных и торфяных пожаров покрыла все и вся, и была порой столь густой, «якоже и птиц не видети по воздуху парящих, а человек человека в близи не узрит». Прошло несколько дней, и «явися на небеси звезда велика и испущаше от себе луч велик». И это было не последнее грозное предзнаменование этого года – «того же лета, августа в 19, в первом часу дни солнце гибло до шестого часа дни»[180].
Беда не приходит одна – летописи сообщают, что «прииде к великому князю весть с Поля, месяца августа в 12 день (согласно Постниковскому летописцу – 11 августа, а Воскресенская летопись датирует это событие 14 августа. –
К несчастью, в Москве именно в этом году довольно легкомысленно отнеслись к организации оборонительного рубежа на «берегу». По Оке еще с 10-х гг. XVI в. каждую весну разворачивались русские полки в ожидании татарских набегов, но в этом году по неясным причинам (возможно, Василий III замышлял начать войну с Великим княжеством Литовским) центр диспозиции государевой «береговой» рати был смещен к юго-западу, под Тулу, а рязанское направление было прикрыто явно недостаточно. Больше того, наблюдая за тем, как в Крыму продолжается борьба за власть, в Москве расслабились – не иначе как Василий и его бояре решили, что пока претенденты на ханское седалище выясняют отношения, можно не опасаться большого набега. В общем, великий князь «начать мыслити ехати во свою вотчину на Волок на Ламский на осень, да тешится»[182]. И тут, в самый разгар подготовки к благородной потехе – такая новость! Само собой, охоту пришлось отложить до лучших времен и спешно заняться организацией отпора приближающемуся врагу[183].
Любопытно понаблюдать за работой механизма по мобилизации сил для отражения набега татар и за действиями государя и его воевод в ситуации, которую (если не брать в расчет некоторую неожиданность набега) можно назвать стандартной. Сразу после того, как были получены первые вести о появлении «царевичей» с ратью в Поле, великий князь «воскоре посла по братию свою, по князя Юрья Ивановича и по князя Андрея Ивановича», после чего сам Василий «часа того учал наряжатися против царевичев»[184]. Собрать великокняжеский двор и дворы его братьев было проще и быстрее уже хотя бы потому, что часть их дворян несли посменно службу при особах своих сюзеренов. Однако несколько сотен отборных всадников, «кутазников и аргумачников», с их слуга-ми-послужильцами было явно недостаточно для успешного отражения надвигающейся с юга угрозы, почему от имени великого князя его дьяки «розосла грамоты и гонцы по всем градом и повеле людям ити к собе, а иным людям на берег к воеводам»[185]. Опять же, напрашивается предположение, что городовые дети боярские должны были выступать в поход по заранее намеченному плану, зная, где они должны были собраться – дальние «города» собирались в Москве, а ближние (по отношению к Оке) сразу шли на «берег». Здесь их уже поджидали отправленные 14 августа (реакция весьма оперативная – на второй день после получения известий с Поля) из столицы же воеводы князья Д.Ф. Бельский, В.В. Шуйский, М.В. Горбатый, боярин М.С. Воронцов и окольничий И.В. Ляцкий[186]. Они должны были сорганизовать прибывающих ратников в «полки» и поддержать гарнизон Коломны, где в этом году наместничал брат Д.Ф. Бельского Иван со товарищи[187].
Одновременно были посланы гонцы с грамотами к убывшим еще раньше, в июне 1533 г. на Мещеру (куда попытался изгоном наведаться Сафа-Гирей), С.Ф. Бельскому со товарищи с приказом «возвратитися вскоре на Коломну же с людми»[188]. Наконец, готовясь к отбытию на «фронт», великий князь наказал «воеводам градцким (московским. –
В пятницу 15 августа, в «Оспожин день», после молебна в Успенском соборе, Василий III, получив благословение митрополита Даниила, попрощался с семьей и, поцеловав напоследок своих детей и наказав жене беречь их, выступил из Москвы вместе со своим братом Юрием в Коломенское. Здесь он намеревался ждать Андрея Старицкого и «воевод с многими людми»[190]. Однако время было уже потеряно, «царевичи» на шаг опережали Василия III. По сообщению летописца, «безбожьнии татарове приидоша на Рязань месяца августа 15 день, в пяток на Оспожин день, и посады на Резани пожгоша, и ко граду приступаху…»[191]. Судя по всему, «царевичи», не имея соответствующей техники и подготовки, попытались взять Рязань изгоном, но, не преуспев в этом (рязанский наместник И.Ф. Бельский успел принять необходимые меры, собрал «детей боярских рязанцев» и подготовил город к осадному «сидению»), разослали своих людей по рязанской округе «войной» и по тогдашнему обычаю безжалостно крымцы «жгуще, и в плен ведуще, и волости воююще»[192].
Пока крымцы, пользуясь моментом, опустошали рязанские волости, Василий III собирал в Коломенском полки, и, по мере накопления сил, отправлял ратных в Коломну. 18 августа, согласно показаниям разрядных книг, на берег отправились одна за другой две рати под водительством князей Ф.М. Мстиславского и И.В. Шемяки Пронского со товарищи (всего 8 воевод, около 3,5–4 тысяч «сабель»). В Коломну же подошли и мещерские воеводы со своими людьми[193], и, надо полагать, дети боярские с послужильцами прилегающих к Оке городов. Имея теперь под рукой не менее 10 тысяч «сабель», князь Д.Ф. Бельский мог чувствовать себя увереннее, чем пару дней назад, тем более что неприятель пока не показывал намерений атаковать на коломенском направлении. И Василий, дождавшийся подхода брата Андрея и наблюдавший за тем, как в его лагерь в Коломенском «конно, людно и оружно» стекаются дети боярские, решил, что пора перейти к активным действиям. 18-го же августа в Коломну был отправлен его наказ тамошним воеводам «самим за реку не ходить, а за реку с Коломны посылать на тех людей (татарских. –
Выполняя государев наказ, Д.Ф. Бельский и его товарищи «послали за Оку воевод князя Ивана Феодоровича Оболенского Овчину (того самого Ивана Овчину, о котором уже шла речь прежде и о котором еще будет сказано многое дальше. –
Как бы то ни было, но действия отрядов князей Палецкого и Овчины встревожили крымских «царевичей», и они, по словам летописца, «побегоша борзо из украйны великого князя вон»[198]. Их отход был настолько стремителен, что посланные «большим воеводой» князем Д.Ф. Бельским вдогон «лехкие воеводы» не сумели их догнать: «Воеводы же великого князя за ними (татарами. –
Получив известие о том, что противник ушел, 26 августа Василий III отпустил своих братьев в их уделы, распустил большую часть собравшегося в Коломне войска по домам и, оставив сильный гарнизон в Коломне, вернулся в столицу к семье[200]. Государя в его столице ожидал торжественный прием, и, конечно же, среди встречавших победителя бусурман был и его старший сын – не один, но в окружении «мамок» и слуг. Среди них выделялась фигура Аграфены Челядниной, которая, судя по всему, продолжала играть важную роль при дворе.
Любопытна реакция летописца на все эти грозные события: «Людие же поразсудив, и глаголаху в себе, яко быти во царстве пременению некоему…»[201] Можно, конечно, сказать, что перед нами типичный пример послезнания, однако все же, принимая во внимание особенности тогдашнего менталитета и убежденность не только книжников, но и обычных «простецов» в том, что «сия вся наведе на ны Бог грех ради наших понеже множество согрешихом и беззаконовахом, Бог же праведным своми судо приводя нас на покаяние ово убо пожаром ово убо гладом ово же убо ратных нахождением ово убо мором»[202]. Так что разговоры о том, в Русской земле непременно будут некие перемены, несомненно, имели место. Но вот какие перемены?
Ждать перемен пришлось недолго. 21 сентября 1533 г. Василий III вместе со своей супругой и детьми отъехал из Москвы в Троице-Сергиев монастырь поблагодарить чудотворца Сергия за то, что кризис миновал – засуха завершилась, татары поспешно ушли в Поле, обычная жизнь как будто стала налаживаться. Прибыв в Троицу 24 сентября, великий князь с семьей на следующий день присутствовал на торжественном богослужении в монастыре в «память» Сергия.
Помолившись и выказав признательность святому за то, что он не оставляет Русскую землю своим вниманием, великий князь с семейством отправился «во свою вотчину в Великии на Волок на Ламскии тешитися»[203]. Увы, в этом году все было против князя Василия – сперва богомолье и охоту сорвал набег татарских «царевичей», а теперь, когда, казалось, все беды миновали, Василия внезапно настигла болезнь. «Явися у него мала болячка на левои стране на стегне на згибе, близ нужного места, з булавочную головку, верху же у нея несть, ни гною в неи несть, а сама багрова»[204]. На первых порах, сгоряча, Василий не обратил внимания на загадочную «болячку», однако воспаление развивалось пусть и не стремительно, но неумолимо. 8 октября великий князь, несмотря на то, что накануне ему стало чрезвычайно плохо, так, что он с трудом поднялся с постели, «с великою нужею доиде до мылни, за столом седе в постелных хоромех», решил все-таки отправиться на охоту вместе с братом своим Андреем. Увы, болезнь оказалась сильнее, и, проехав верхом пару верст, Василий был вынужден вернуться обратно, после чего окончательно слег[205]. Лечение не помогало, равно как и обращение за помощью к Богу и святым угодникам, и великий князь понял, что дни его сочтены. «Надо было готовиться к смерти, а монарх даже в смерти себе не принадлежит. Нужно успеть отдать последние распоряжения», – писал о последних днях Василия А.И. Филюшкин[206].
23 ноября 1533 г. смертельно больной Василий III вернулся в Кремль, и в тот же день в его резиденции состоялось совещание, в котором приняли участие его брат Андрей и ряд виднейших бояр, сановников и дьяков. Судя по всему, на этом совещании обсуждался вопрос об окончательном варианте духовной грамоты великого князя взамен сожженной еще в октябре прежней, составленной в 1510 г.
Грамота эта, к сожалению, не сохранилась, и споры о том, какие положения в нее входили, идут до сих пор и вряд ли когда-либо будут удовлетворительно разрешены – слишком много бурных событий прошло после смерти Василия, перечеркнувших его расчеты и надежды, и слишком много было заинтересованных лиц, которые хотели бы, чтобы в историю вошло именно их толкование последней воли умирающего государя[207]. Мы не будем вдаваться в подробности политических интриг, разыгравшихся вокруг смертного одра Василия III, поскольку это не входит в нашу задачу. Тем же, кто заинтересуется этим вопросом, мы рекомендуем обратиться или к классике, например, к монографии А.А. Зимина «Россия на пороге Нового времени»[208], а из современных работ мы на первое место ставим обстоятельнейшее исследование М.М. Крома «Вдовствующее царство», посвященное эпохе междуцарствия в России 30—40-х гг. XVI в. и в котором этот вопрос разобран самым тщательнейшим образом[209]. Для нас во всей этой истории важнее другое – какое место отводилось (и отводилось ли вообще) первенцу Василия III Ивану, которому, напомним, только-только исполнилось три года.
Не вызывает никаких сомнений, что малолетний княжич никак не мог управлять государством и за него это должен был делать кто-то другой (или другие). При этом на плечи «регента» (или «регентского» совета. Кстати, стоит заметить, что такого понятия, тем более соответствующего политического института с прописанными в законе или в традиции правами и обязанностями, в России того времени не существовало даже в проекте) ложилась не только обязанность управлять страной до момента совершеннолетия царственного ребенка. Он еще должен был (и явно не в последнюю очередь) и подготовить наследника престола к выполнению своих обязанностей как минимум на оценку «удовлетворительно». И это была серьезнейшая проблема. Прежде мы уже отмечали, что плавный (относительно, особенно во втором случае) переход власти от отца к сыну в 1462 и 1505 гг. был обусловлен во многом тем, что наследники престола (Иван Васильевич и Василий Иванович) подошли к тому моменту, как верховная власть и великокняжеские инсигнии оказались в их руках, уже вполне зрелыми людьми. Больше того, они к тому времени получили изрядный (в особенности Иван Васильевич) опыт участия в государственных делах, а то и прямого управления страной. Иван III на протяжении многих лет, и в особенности в последние годы правления своего отца, фактически был его соправителем. Василий же не только был искушен в придворных интригах, но и побывал на новгородском столе – отец в 1499 г. сделал его великим князем Новгородским. Принимая же во внимание значительную степень автономии Новгорода от остальной Руси («Низа», как говорили сами новгородские мужи), стоит ли сомневаться в том, что и Василий Иванович успел к моменту принятия власти от Ивана III неплохо потренироваться в «деле государевом», да и «земском» тоже.
В нашем же случае малолетний Иван Васильевич такую возможность не получил (не потому Василий так торопился заключить второй брак, понимая, что после 40 лет у него остается все меньше и меньше времени подготовить своего наследника к восшествию на престол и гарантировать ему безболезненность этого перехода?). Конечно, можно сказать, что наследник мог бы получить необходимые знания из книг, но здесь есть два но. Первое связано с тем, что политическая теория на Руси не была разработана в той же мере, как, предположим, в Византии или в Западной Европе. Учение о царской власти, ее пределах и обязанностях царя перед его подданными, конечно же, существовало[210], хотя, быть может, и не в сконцентрированной форме, – тот же Иосиф Волоцкий, к примеру, в своих писаниях немало места и внимания уделил учению о царской власти и образе идеального православного монарха[211]. Однако все эти сочинения носили сугубо морализаторский характер и, наставляя государя на путь истинный, не давали самого главного – практических навыков управления, получить которые можно было, только если наследник постепенно вовлекался в административную рутину, учась на конкретных примерах и образцах, которые подавал ему отец.
И ведь это еще не все. Второе но заключалось в том, что не менее важным для будущего государя было получение конкретного знания о тайных пружинах власти, о том, как работает ее закулисье, что и как происходит в тайных коридорах власти. Этому невозможно было научиться, прилегая к книжному учению, – только практика, практика и еще раз практика, и кто мог преподать эту сложнейшую науку правления, как не отец? Кто, как не он, смог бы подготовить своего преемника к тому, чтобы тот смог занять место арбитра и верховного распорядителя при своем дворе, научить его играть на противоречиях и разногласиях могущественных придворных кланов и группировок и использовать их соперничество за власть и влияние в интересах укрепления своей власти и авторитета и обеспечить необходимые стартовые позиции и влияние для того, чтобы он смог занять это освободившееся место? И, само собой, кто мог бы помочь наследнику обзавестись своей «партией», своими «птенцами», опираясь на которых можно было бы попробовать не без надежды на успех проводить свою линию во внешней и внутренней политике?
Полагать, что «регент» и тем более «регентский» совет взяли бы на себя все эти обязанности и посвятили бы малолетнего княжича во все секреты управления, было бы по крайней мере наивно, равно как и считать, что Василий, политик более чем искушенный, надеялся на то, что его душеприказчики беспрекословно выполнят его последнюю волю и проследят за тем, как будут исполнены его последние приказания. Скорее можно предположить, что он, размышляя в последние дни своей жизни о будущем своего наследника, стремился, во-первых, максимально обезопасить его от претензий со стороны своих братьев, в особенности Юрия Дмитровского, а с другой стороны, так собрать «регентский» совет, чтобы в него вошли представители наиболее влиятельных и могущественных группировок и домов, взаимно уравновесив влияние друг друга. И понимание им того, что сам не успел сделать все необходимое, как его отец и дед, для того, чтобы наследник мог не опасаться за свою жизнь и власть, надо полагать, немало отравляло мутнеющее сознание великого князя. Умирающего великого князя, писал выдающийся русский историк А.Е. Пресняков, тревожило не только малолетство его сына. Его «тревожило и общее состояние правящей среды, взбудораженной разводом и второй женитьбой Василия Ивановича, взаимным недоверием между ним и его братьями, Юрьем и Андреем, соперничество новых сильных при дворе людей, как дядя молодой великой княгини Михаил Львович Глинский, как «сестриничи» его князья Бельские – князь Дмитрий Федорович и его братья, со стародавними московскими княжатами и боярами. Тревожило, быть может, и честолюбие Елены, по крайней мере, полного доверия в эту важную для всей семьи пору супруг и ей не оказал»[212]. В общем, на душе у Василия было крайне неспокойно, и постепенно теряющему власть и контроль за ситуацией великому князю оставалось только уповать на Бога и на то, что он сумел хотя бы частично принять необходимые меры предосторожности и обезопасить своего наследника.
Насколько же получилось это у Василия и смог ли он создать необходимые условия для того, чтобы его старший сын благополучно пережил детство и сумел, по достижении совершеннолетия, взять бразды правления в свои руки? Как разворачивались события после его смерти и какая судьба ожидала Ивана, его брата Юрия и мать Елену? Об этом и пойдет речь в следующем разделе этой главы.
3. «Вдовствующее царство…»
Отец Ивана Грозного великий князь и государь всея Руси Василий III скончался в ночь с 3 на 4 декабря 1533 г. Летописная повесть о его преставлении рисует нам драматическую картину последних часов и минут его жизни. Любящий отец разрывался между своим долгом государя и отцовскими чувствами. «Хочю послати по сына своего Иванна и хочю его благословити крестом Петра чюдотворца», – мучаясь от страшных болей, попросил он незадолго до кончины окружавших его постель брата Андрея и придворных вельмож, но тут же отказался от этой идеи, «понеже сын мой мал, аз лежю в великои своеи немощи, и нечто бы от меня не дрогнул сын мои»[213]. Андрей Старицкий и бояре уговорили все же Василия проститься с сыном. Ивана на своих плечах принес к смертному одру Василия князь Иван Глинский, шурин Василия, сопровождала их «мамка» княжича Аграфена Челяднина. Василий, увидев сына, снял с себя крест Петра, митрополита всея Руси, и благословил им Ивана, сопроводив благословение следующими словами: «Буди на тобе милость божия и пречистые богородици и благословление Петра чюдотворца, как благословил Петр чюдотворець прародителя нашего великого князя Ивана Даниловича. И доныне буди на тобе благословление Петра чюдотворца и на твоих детех и на внучатех от poда в род. И буди на тобе мое грешнаго благословление и на твоих детех и внучатах от рода в род»[214].
Вряд ли, конечно, пред нами записанное слово в слово благословение и последнее пожелание умирающего Василия своему сыну, но общий смысл сказанного великим князем Ивану, надо полагать, неизвестный книжник, составивший повесть о болезни и последних днях Василия III, передал достаточно точно. Понимал ли ребенок, которому три с небольшим месяца назад исполнилось всего лишь три года, смысл сказанного отцом и что его жизнь вот-вот круто переменится, – сложно сказать, однако он не мог не догадываться, наблюдая за суетой и суматохой во дворце и горем матери, что происходит что-то очень важное и страшное.
Благословив сына и наказав его «мамке», «чтоб еси, Огрофена, от сына моего от Ивана пяди не отступала»[215], великий князь отослал сына от себя. Это был последний момент, когда Иван видел своего отца хотя и безмерно измученным болезнью, но все же живым. Спустя несколько часов Василия III не стало. Российское государство «овдовело», а Иван IV стал сиротой.
Похороны великого князя состоялись на следующее утро. Влиятельнейший боярин М.Ю. Захарьин, один из душеприказчиков Василия, переговорив с митрополитом, с братьями Василия и с боярами, «повеле во Арханьгиле ископати гроб, подле отца его великого князя Ивана Васильевича»[216] (то есть в Архангельском соборе Московского кремля, который повелением Василия III с 1508 г. стал усыпальницей князей дома Ивана Калиты). На похоронах за гробом Василия, который несли на своих плечах «старцы троецкие, иосифовские», следовали князья В.В. Шуйский и М.Л. Глинский, боярин М.С. Воронцов, князь Иван Овчина (чье присутствие в траурной церемонии вряд ли было случайным), а среди женщин, сопровождавших безутешную великую княгиню («несоша ея из ее хором в санях на собе дети боярские»), была и «мамка» княжича Ивана Аграфена Челяднина – похоже, что Иван все же присутствовал при погребении своего отца[217].
Вряд ли малолетний княжич догадывался в эти часы, какое будущее его ожидало – равно и близкое, и далекое, не говоря уже о том, какую славу он оставит о себе в веках. Одно несомненно – жившие в то время русские люди, от последнего крестьянина до первых лиц государства, кто-то в большей, кто-то в меньшей степени, но все хорошо осознавали, что грядущее будущее вряд ли будет спокойным и светлым. Напротив, общий настрой так или иначе был достаточно пессимистичным. Этот настрой подогревался и библейскими аллюзиями (ибо сказано было в Священном Писании: «Горе тебе, земля, когда царь твой отрок»[218]), так и памятью о событиях относительно недавнего прошлого – и ста лет не прошло с тех пор, как завершилась злосчастная «война из-за золотого пояса» – усобица, разгоревшаяся из-за борьбы за власть между сыном Дмитрия Донского Юрием и его племянником Василием, будущим Василием Темным, которому на момент смерти его отца, великого князя Василия Дмитриевича, было 10 лет. В коллективной памяти прочно отпечаталось, что, пока русские князья секлись и воевали за великий стол, Русская земля испытала и пожары, и глад, и мор, и нашествие иноплеменных. Одним словом, известия, приходившие из Москвы, не вселяли оптимизма, тем более что соперничество за власть и наследство великого князя между боярскими кланами и группировками началась очень скоро после его смерти.
Расстановка политических сил при дворе непосредственно после смерти Василий III выглядела следующим образом. Великий князь, составляя свое завещание и определяя судьбу государства и наследника, распорядился так, что опекуном малолетнего княжича стал митрополит всея Руси Даниил: «Приказываю своего сына великого князя Ивана богу и пречистой богородици, и святым чюдотворцем, и тебе, отцу своему Данилу, митрополиту всеа Русии»[219]. Даниил, личность в нашей истории явно недооцененная (отдельная благодарность за это Сигизмунду Герберштейну и его информаторам при русском дворе, которые совместными усилиями постарались создать образ властолюбивого двуличного лжепастыря-фарисея), выходец из Иосифо-Волоколамского монастыря, ученик и преемник Иосифа Волоцкого на игуменстве, был известен как человек, искушенный в искусстве книжности и лояльный по отношению к самому Василию. Именно он сумел разрешить проблему со вторым браком великого князя (чем в немалой степени разочаровал приверженца Юрия Дмитровского, и не исключено, что это сыграло свою негативную роль в формировании облика лжепастыря).
Однако лояльность по отношению к великому князю вовсе не означала, что Даниил готов был слепо следовать за ним и одобрять все его деяния – выше мы уже писали о негативном отношении митрополита к брадобритцам. Возможно, понимая, что митрополит – человек, безусловно, верный и ему и, соответственно, его сыну, однако верность его имеет определенные пределы, Василий не стал вручать в руки Даниила конкретную власть в делах государевых и земских. Исследователи давно обратили внимание на то, что, делая Даниила опекуном своего старшего сына, Василий не стал вводить его в узкий круг вершителей судеб Русского государства[220]. Связано ли это было с тем, что великий князь отнюдь не стремился смешивать власть светскую и духовную, следуя византийскому принципу симфонии этих двух властей, или же он пытался создать определенную систему сдержек и противовесов, не позволяющую собрать в одних руках чрезмерные властные полномочия, и тем самым сохранить определенную стабильность и равновесие при дворе – сегодня мы можем только предполагать, какими мотивами руководствовался Василий, принимая такое решение. Однако, так или иначе, но Даниил по воле великого князя стал опекуном его сына.
Представляется, что выбор, сделанный Василием, относительно того, кому поручить опеку над Иваном, был если не лучшим, то, во всяком случае, на тот момент как минимум неплохим. Своей поддержкой Василия в ряде важных политических дел (второй брак великого князя был не единственным таким случаем – Даниил сыграл также важную роль в «поимании» в 1523 г. Василия Шемячича, владетеля пограничного Новгород-Северского княжества, вассального Москве) и в споре вокруг вопроса о праве монастырей владеть землями бескомпромиссной позицией, Даниил, как мы уже отметили выше, нажил себе немало врагов при дворе. Поэтому Василий мог быть уверен в том, что митрополит вряд ли переметнется на другую сторону. Но есть и еще один любопытный момент. Повествуя о ранних летах Ивана. Его «собинный друг» (если верить его писаниям) и злейший враг князь Андрей Курбский (да и не только он один – тот же составитель Пискаревского летописца, собирая слухи и разговоры, немало в этом преуспел) рисует нам облик типичного представителя «золотой» молодежи, взбалмошного, бестолкового и вместе с тем жестокого.
Однако такой облик юного царя входит в противоречие с тем образом Ивана, который предстает перед нами из его посланий. Мы уже приводили ранее цитату из «Повести» князя Катырева-Ростовского, который характеризовал первого русского царя (приведем эту фразу еще раз) как «мужа чюднаго разсужения, в науке книжняго почитания довольного и многоречивого зело». Одно в принципе не исключает второго, и если бояре, потакавшие юному Ивану в его «художествах», могут быть названы в качестве виновников чинимых им безобразий, то кто мог внушить юному Ивану почтение к книжности и преподать ему первые ее уроки? Даниил, как человек, безусловно, весьма начитанный и прилежающий книжному чтению, хорошо запомнился современникам именно в этом качестве. Вот, к примеру, такую рекомендацию Даниилу дал Максим Грек, советуя Николаю Булеву, врачу, астрологу и писателю при дворе Василия III: «Егда же разумом просвещен будеши, господина и учителя Данила, митрополита всея Руси, о том вопросиши, той тя научит всю истину: зане аз неученне и неразсудне, варварским и дебелым словом списах; той своим учением просветит и возвестит тебе. Тогда откровение узриши; колико отстоит солнце от звезды по светлости, толико отстоит он от нас благодатию и разума светом. Тогда луну отринеши и солнцу прилепишися… Егда изящного разума Христова закона доктора святого митрополита многими сообщении художествы узриша, любезнее слышати имаши, – пощади, честный друже, малословию и трости моей буей, коя кратко начертах…»[221] Действуя методом исключения, мы приходим к выводу, что человеком, начавшим «огранку» светлой стороны личности юного великого князя, был именно митрополит Даниил (а довел этот процесс до конца другой митрополит – знаменитый Макарий, но об этом речь пойдет дальше).
Но если с опекуном и воспитателем Ивана ситуация более или менее ясна, то такого единодушия относительно состава «регентского» совета, то есть поименного списка тех людей, которые должны были де-факто управлять государством от имени малолетнего княжича до достижения им совершеннолетия («и приказа его беречи до 15 лет своим бояром не многим»[222]), единодушия нет. «Итоги многолетних попыток исследователей проникнуть в тайну пропавшего завещания Василия III убеждают в том, что при нынешнем состоянии источниковой базы ясный и убедительный ответ на вопрос, кому великий князь доверил власть и опеку над сыном, вряд ли может быть получен», – писал по этому поводу М.М. Кром[223]. Вместе с тем он высказал довольно убедительное предположение, что фактически «регентами» при Иване Василием были назначены его душеприказчики (?) князь М.Л. Глинский (дядя Елены Глинской), боярин М.Ю. Захарьин и дворецкий тверской И.Ю. Шигона Поджогин – те самые люди, с которыми Василий совещался (вспомним Берсеня Беклемишева!) «сам-третей» у своей постели вечером 3 декабря перед самой своей кончиной. «Функции душеприказчиков…
Однако, сделав митрополита Даниила опекуном и воспитателем своего сына и наделив особыми контрольными полномочиями триумвират в лице М.Л. Глинского, М.Ю. Захарьина и И.Ю. Шигоны Поджогина, Василий не стал вносить каких-либо радикальных перемен в сложившуюся в последние годы его жизни систему управления государством. Похоже, что «триумвиры» и семь других присутствовавших при составлении духовной великого князя персон (князья В.В. и И.В. Шуйские, по меткому выражению Г.В. Абрамовича «принцы крови», знатнейшие и благороднейшие аристократы, вполне лояльные Василию III и входившие в круг его ближних людей[225]; бояре М.С. Воронцов и М.В. Тучков-Морозов – оба представители древнейших московских боярских родов; казначей П.И. Головин, близкий к семейству Шуйских, а также писавшие грамоту Василия его доверенные дьяки Меньшой Путятин и Ф. Мишурин – последние трое как бы олицетворяли собой набирающий силу при великокняжеском дворе слой «технократов» – профессиональных управленцев, администраторов и бюрократов) составили вместе своего рода «децемвират», которому Василий своей предсмертной волей «приказал» заботиться «о устроении земском, и како быти и правити после него государьства»[226].
Митрополит (олицетворявший собою церковь, организацию весьма могущественную и влиятельную, – выше мы уже приводили пример того, как она в лице Иосифа Волоцкого вмешалась в конфликт между Василием III и его братом Юрием и способствовала их примирению – правда, на время), «триумвират» и «децемвират» образовывали три «круга» власти, на пересечении которых находился великий князь. Однако помимо этих «кругов», носивших неформальный характер (к митрополиту это относилось в меньшей степени, тогда как к «триумвирам» и «децемвирам» – в существенно большей). Однако не стоит забывать и о других «кругах» власти. Прежде всего это, конечно же, Боярская дума – чрезвычайно влиятельный политический институт, полномочия которого хотя и не были четко прописаны в писаном праве, однако прочно устоялись в традиции. «С вами царствовах и землю Роускую дръжах… и мужествовах с вами на многы страны, и противным страшен бых на бранех, и поганыа низложих Божиею помощью, враги покорих, княжение оукрепих, и мир и тишину земли створих, отчину свою с вами съблюдох, еже ми предал Бог и родители мои; к вам честь и любовь имех, под вами град дръжах и волости великиа, и чада ващши любих, а никомоу же не сътворих зло, ни силно что отъях, ни досадих, ни укорих, ни разграбих, ни бещиньствовах, но всех любих и в всех чести дръжах, и веселихся с вами, с вами же и оскорбих; вы же не нарекостеся оу мене бояре, но князи земли моеи» – такие слова вложил в уста умирающему Дмитрию Донскому неизвестный книжник, составитель летописного «Слова о житии и преставлении великого князя Дмитрия Ивановича, царя русского», рисуя идеальную модель отношений великого князя и его бояр[227].
В Боярскую думу на момент Василия III входило 15 человек – бояре князья В.В. Шуйский и И.В. Шуйский, М.В. Горбатый и Б.И. Горбатый, С.Д. Серебряный, Д.Ф. Бельский, А.А. Хохолков-Ростовский, Ю.Д. Пронский, а также В.Г. Поплевин-Морозов и И Г. Поплевин-Морозов, М.В. Тучков-Морозов, М.Ю. Захарьин и М.С. Воронцов. Кроме того, в думу входили еще и окольничии И.В. Ляцкий и Я.Г. Поплевин-Морозов[228]. Эти «князья земли моей», «сдумавше» вместе с великим князем, решали все важнейшие вопросы внешней и внутренней политики Русского государства, и управлять страной без их участия было просто немыслимо. Вряд ли, конечно, Василий III внес в свое завещание какие-то положения, которые четко и недвусмысленно определили бы статус и положение думы в той системе власти, которая должна была действовать после его смерти, но в этом не было необходимости – круг обязанностей думы был закреплен традицией и бояре ревниво следили за тем, чтобы их прерогативы не были ущемлены (что, собственно, и стало причиной конфликтов и в эпоху междуцарствия, и во времена самостоятельного правления Ивана IV). При этом сама дума не представляла собой тесную, сплоченную группу единомышленников, но представляла собой конгломерат соперничающих и враждующих группировок и «партий», направить разрушительную энергию соперничества которых в нужное русло могла лишь воля государя.