— Что, Александр Васильич, невеселая картинка-то? — нарушил наконец молчание Буйный.
— Да уж куда веселее.
— Оно, конечно, не наш Новый. Там такого не увидишь.
— Не будем говорить о Новом. Нам здесь работать.
— Знал ведь куда идешь.
— Знал. А я тебе, Иван Тимофеевич, вот что скажу. На Зареченский прииск крест ставить рано. Петровский верно говорит. Не было здесь хозяина. Если по-настоящему за дело взяться да труда не пожалеть, да кое-какую технику сюда — воскреснет старый прииск. Из мертвых воскреснет.
— Может, и так, спорить не буду, я в этом не разбираюсь. Ты мне вот что объясни, Александр Васильич, зачем тебе пушка-то понадобилась. Аль не навоевался еще?
— Войной по горло сыт, сам знаешь. А пушку хочу приспособить для мирной жизни.
— Хоть убей, не понимаю.
— Пушку поставим где-нибудь неподалеку от конторы. Приведем в боевую готовность, а стрелять будем холостыми зарядами. Намоем пуд золота — бабах на весь Зареченск. Еще пуд — опять трахнем. Пусть все знают, что не зря работаем, что советская казна получила от нас еще пуд золота.
Буйный раскатисто засмеялся.
— Здорово ты это придумал, Александр Васильич. Вроде бы как салют рабочему человеку.
Вдали замелькали редкие огни Зареченска.
Егор Саввич шумно тянул чай из большого глубокого блюдца на растопыренной пятерне. В другой руке держал кусок сахара, от которого и откусывал по мере надобности. Чай он любил пить вприкуску. Ведерный самовар, горя жаром начищенной меди, пыхтел на круглом, тоже медном, подносе. Фарфоровый чайник с заваркой уютно, как в гнездышке, покоился в конфорке на самоваре.
Аграфена Павловна не спускала глаз с мужа и каким-то чутьем угадывала, когда ему подлить чай и сколько именно. Сама она пила чай понемногу, а Яков и совсем не любил чаевничать, сидел за столом только потому, что ждал обещанного разговора, но Егор Саввич не торопился его начинать. Он рассказывал Аграфене Павловне свои впечатления о новом директоре прииска.
Яков тоскливо уставился на самовар. Внизу сквозь решетку было видно, как время от времени падали из трубы маленькие рубиновые угли и постепенно тускнели, покрываясь налетом пушистого пепла. Яков незаметно дул на угли, и они опять ярко светились, а через решетку летела зола. Егор Саввич заметил это, недовольно сказал:
— Будет озоровать-то, не маленький.
Сын перестал дуть на угли и, взяв творожную ватрушку, начал вяло жевать. Да, он и впрямь не маленький — девятнадцатый год с весны пошел. Ростом повыше отца, силы хоть отбавляй, девать некуда. И до озорства ли ему, если все мысли сейчас там, в клубе. Так уж повелось теперь, что вечерами вся зареченская молодежь собирается в клубе.
Его построили лет пять назад. Вдоль чисто выбеленных стен расставлены некрашеные скамейки. На них усаживаются девушки, лузгают семечки, либо кедровые орешки — занимаются уральским разговором. Парни стоят около девчат, лихо подбоченясь, сдвинув на ухо картузы и фуражки, тоже кидают в рот семечки, рассказывают что-нибудь веселое, и девушки смеются. Потом приходит Данилка Пестряков и сразу начинается оживление. Кто-нибудь услужливо придвигает Данилке единственное в клубе кресло на витых позолоченных, ножках, обитое малиновым бархатом. Бархат давно вытерся, позолота облезла, но все-таки кресло имеет еще солидный вид. Нескладный Данилка принимает знаки внимания, как должное. Словно надломившись пониже поясницы, он усаживается в кресло, бережно придерживая гармонь, и оглядывает парней и девчат. Собственно, почет и уважение оказывают не Данилке, а его тульской гармони — единственной на весь поселок. Гармонь он бережет пуще глаза, она досталась ему от отца, погибшего в гражданскую войну.
Однажды кто-то притащил в клуб граммофон с большой, в форме диковинного цветка, трубой и пять пластинок. На одной пластинке знаменитые клоуны Бим и Бом рассказывали смешную историю, на другой Шаляпин пел «Дубинушку», на третьей Варя Панина пела цыганские романсы, а на двух пластинках была танцевальная музыка: «Матчиш» и вальсы. Шаляпина и Варю Панину слушали редко, шутки Бима и Бома скоро все знали наизусть. Зато «Матчиш» и вальсы заводили без конца. В клубе по вечерам звучало:
Танцевать матчиш никто не умел, просто кружились под музыку, кому как бог на душу положил. Однажды в разгар веселья в утробе граммофона что-то забурчало, невероятного тембра голос медленно сообщил, что:
Затем послышался громкий треск, щелчок, из трубы вылетел прощальный вздох и граммофон умолк. Танцующие пары застыли на месте. Кто-то начал раздраженно крутить ручку, она вертелась свободно взад и вперед, но диск с пластинкой двигаться не хотел. Сломанный граммофон починить не удалось. Вот тогда-то и появился Данилка Пестряков со своей гармонью. Сев к кресло, он солидно откашливался и говорил:
— Ну, этого-того, играть, что ль?
— Сыграй, Данилушка, сыграй нам.
Данилка еще немного куражился, тоже для солидности, потом растягивал меха гармони на всю длину, пробегал тонкими длинными пальцами настоящего музыканта по клавишам сверху вниз и обратно, и начинал играть, склонив голову набок, закрыв глаза. Начинал с «Коробочки», потом в строгом порядке следовали «Светит месяц», «Выйду ль я на реченьку», «Барыня» и кадриль. Исполнив одну вещь, Данилка делал перерыв, во время которого кто-нибудь уже протягивал ему цигарку, а другой зажигал спичку. Пестряков несколько раз затягивался дымом и, заранее зная ответ, неизменно спрашивал:
— Ну, этого-того, дальше, что ль?
Конечно, все просили поиграть еще, и Данилка играл. Снова кружились пары. Под ногами танцующих похрустывала шелуха от семечек, скрипели начищенные сапоги, мягко шелестели платья. Чадили две керосиновые лампы-молнии, словно облаками окутанные табачным дымом.
Несколько раз проиграв свой небогатый репертуар, Данилка поднимался с кресла.
— Ну, этого-того, будет на сегодня.
— Сыграй, Данилушка, еще, — сразу раздавалось несколько голосов.
Пестряков, подумав, снова садился в кресле и громко говорил:
— По просьбе уважаемой публики будет сыгран вальс.
Уважаемая публика благодарно смотрела на гармониста. Парни снова приглашали девушек, и веселье продолжалось.
Яков Сыромолотов часто бегал в клуб, отец ему не запрещал. Когда комсомольский вожак Петр Каргаполов объявил, что создается драматический кружок, который будет готовить спектакль, Яков тоже пожелал участвовать, хотя в комсомоле и не числился. Его взяли. Для спектакля молодая учительница Люба Звягинцева предложила пьесу Шиллера «Коварство и любовь». Роль Франца Моора досталась Якову. Луизу взялась сыграть сама Люба. Она недавно приехала в Зареченск и вместе с Петром Каргаполовым быстро сумела расшевелить приисковую молодежь. Учительница была неистощима на выдумки, драматический кружок тоже создали по ее предложению. Спектакль удался на славу. В день представления клуб был битком набит и все-таки не вместил всех желающих. Добрая половина зрителей осталась на улице. Те, что стояли в дверях, громким шепотом рассказывали им о событиях на сцене. Спектакль пришлось повторить, а потом показать еще раз, так что в Зареченске почти не осталось человека, который бы не увидал «Коварство и любовь». Успех окрылил артистов, и они ваялись за новую постановку. После долгих споров остановились на пьесе Островского «Гроза».
— Покажем старателям темное царство проклятого прошлого, — говорил секретарь комсомольской ячейки Петр Каргаполов. — Пусть знают, как буржуазия притесняла простой народ.
— Как притесняла, они и без нашего спектакля знают, — улыбалась учительница, — на себе испытали. А вот на Кабаниху и Дикого им посмотреть полезно. Есть похожие и в Зареченске.
Вышло так, что Яков играл в новом спектакле Бориса, а Люба Звягинцева — Катерину. Они стали встречаться не только на репетициях. Маленькая Люба, тоненькая и хрупкая, не блистала красотой, но очень хороши были у нее глаза — большие, темно-синие и очень выразительные. Вот эти глаза и лишили покоя Якова. Немалую роль сыграл и подлинный драматический талант девушки, а также ее образованность, начитанность и еще — веселый характер. Якову с ней было интересно, и, если случалось день-другой не встречать учительницу, то места себе не находил.
Вот и сегодня Люба, наверное, в клубе. Вчера они вместе слушали доклад приезжего, а потом долго гуляли по Зареченску, болтая о всяких пустяках. Условились встретиться и сегодня, а тут отец со своим разговором. И хоть бы говорил скорее, да и дело с концом, нет, дует свой чай, кажется, уже десятую чашку да рассказывает матери про нового директора. Отцу в клуб не идти, и вообще он никуда не торопится, так мог бы понять, что Якову не терпится поскорее уйти. Опоздает, начнут читать новую пьесу, которую собираются поставить к десятой годовщине Октябрьской революции. Какая же это пьеса? Кажется, Маяковский…
А Егор Саввич словно и не замечал хмурого вида сына. Но вот он поставил блюдце, бросил в вазочку остаток сахара и шумно стал отдуваться, подавляя икоту.
— Пойди-ка, мать, посиди нето где-нибудь. Нам с Яковом потолковать надо. Мужской разговор у нас.
Аграфена Павловна послушно поднялась и ушла в горницу. Егор Саввич проводил ее взглядом и повернулся к Якову.
— Что надулся как мышь на крупу? Вижу, не сидится тебе. Ерзаешь как на угольях. Опять к своим комсомольцам бежать собрался?
— А чего дома-то сидеть? — вопросом ответил Яков. — В клубе весело.
— Ну-ну, конечно, дома-то со стариками какое веселье. Опостылели мы тебе.
— Нет, зачем же так говоришь, — растерянно возразил Яков, — и дома хорошо, только и погулять охота. Ты сам-то, когда молодой был, тоже, поди, не сидел дома.
Егор Саввич самодовольно улыбнулся, погладил бороду.
— Я-то? Бывало. Проходу девкам не давал. Немало их от меня наревелось. Тогда никаких комсомольцев, слава богу, и знать не знали.
— Вот и плохо, что не знали.
— Уж не собрался ли и ты в комсомолию?
Яков неопределенно мотнул головой.
— Ты вот что, ты шибко-то не торопись. Воробушек торопился да маленьким родился. Это дело такое, тут подумать надо.
— Я и думал. Каргаполов обещал…
— Плевал я на твоего Каргаполова. Ты мне им в нос не тычь. Отца спросил? Вот то-то. Без моего позволения и думать не моги. Понял?
Наступило тягучее молчание, только слышно было, как попискивает остывающий самовар, словно в него залетел комар и не может вырваться на волю.
Егор Саввич искоса взглянул на сына. Яков, наклонив голову, чертил чайной ложкой узоры на скатерти. Отец выдернул у него ложку.
— Не калечь добро, не заработал еще.
Опять помолчали. Все это был еще не тот разговор, Яков понимал и терпеливо ждал. А отец будто испытывал его терпение. Но вот он снова заговорил, и сын сразу насторожился.
— Что, Яков, нравится тебе работа на шахте?
— Если по совести говорить, скучно.
Сыромолотов понимающе кивнул.
— Много золотишка-то через ваши руки проходит, а в руках шиш остается.
Яков встревоженно взглянул на отца: куда он клонит? Странный какой-то разговор получается.
— Раньше-то, бывало, вольно люди старались. — Егор Саввич говорил не торопясь, словно думал вслух. — Кто фартовый да умелый, тому и везло. В нашей земле золота много. Умным людям оно дается. Сколько добыл, все твое.
— У одного много, а у другого ничего. Разве так правильно? Один богател, а тысячи голодными ходили.
— Лодыри да пьяницы ходили, прощелыги разные. Слушай, Яков, хочу я по лесу побродить, землицу посмотреть, а для компании тебя взять. Может, и пофартит нам. Найти бы золотишко да потихоньку, чтоб лишние глаза не видали, постараться. Припасти бы золотишка сколько ни на есть.
— Зачем нам золото, тятя? — Яков с удивлением смотрел на отца. «Так вот какой разговор». — Живем мы в достатке. Не пойму я тебя что-то.
— Дурень ты, вот и не понимаешь, о чем речь, — закипая, ответил Егор Саввич. — Не бедно живем. А можно богато. Так ли раньше-то жили. А вот придет доброе время и снова заживем.
— Постой, тятя, про какое доброе время говоришь?
— За постой деньги платят. Про то самое время, что было и, бог даст, опять будет.
— Значит, про старые порядки? Не вернутся они.
— Не вернутся? Да чего ты понимаешь, молокосос. Поумнее тебя люди есть, — Егор Саввич сердито посмотрел на сына. А он-то собирался ему про находку рассказать да вместе из той ямки золото добывать. Разве такому можно доверить. Растрезвонит по всему поселку. Вот вырастил сынка-помощника.
Немного успокоившись, Егор Саввич вкрадчиво заговорил:
— Слушай, Яков, ты у нас один. Ни второго сына, ни дочки бог нам не послал. Мать хворает часто, да и я не больно стал крепок. Сколько еще проживем — неизвестно. А помрем, останешься ты, как перст, один на белом свете. Дом, хозяйство какое ни на есть — все тебе откажу. Все, все до последней копейки тебе достанется.
— Зачем, тятя, такое говоришь? Вам с маменькой еще жить да жить.
Яков умолк, не зная, что еще сказать. Куда клонит отец, что у него на уме?
Егор Саввич нагнулся к сыну и ласково закончил:
— Сколько-то, конечно, еще поживем, а потом… потом уйдем из этого мира. И останешься ты один. Не справишься с хозяйством. Жениться тебе пора, Яшенька.
Сын вздрогнул и почувствовал, как горячая волна прошла по телу от макушки до пяток.
— Жениться тебе пора, — еще ласковее повторил отец. — И нечего краснеть, не девица. Дело житейское, угодное богу. Парень ты собой видный, не глупый. За такого любая девушка пойдет, только помани.
— Да чего ты, тятя, выдумал. Зачем это, какая мне женитьба, сам только что молокососом называл.
— А не серди отца. Оно бы, может, и погодить, да время-то уж больно беспокойное. Все вверх дном перевернулось. Ты не думай, я ведь такое дело не между двумя чашками чаю надумал. Давно такую мысль держу, давно ты меня беспокоишь. По клубам бегаешь, с девками шляешься. Измотают они тебя. Понимаю, конечно, молодому парню в силе хочется и погулять, и побаловаться. Однако пора и остепениться.
Яков смотрел на отца, в голове у него все спуталось. И среди этой путаницы выплыло лицо — смеющееся, с большими, сияющими, как звезды, глазами. Люба! Что, если сказать? Раз уж отец завел такой разговор, то самое время признаться. Только вот как сказать, если с девушкой об этом речи не было. Не спрашивал даже, любит ли она, и сам не говорил о своих чувствах. А вдруг откажет? Сраму не оберешься, на весь Зареченск позор. Попросить отца подождать, подумать, мол, надо, а тем временем с Любой обговорить все.
Мысли прервали слова отца:
— Я тебе и невесту приглядел. Славная девушка.
— Невесту? — Яков оторопело посмотрел на отца. — Постой, тятя, как же это так. Зачем же сразу и невесту. Подумать надо бы.
— Чего тебе еще думать. Родному сыну худа не пожелаю, не тревожься; Спросил бы лучше, кто невеста. — Егор Саввич хитро посмотрел на Якова и с торжеством закончил: — Дуня — твоя невеста. Что скажешь?
— Да ты, тятя, шутишь, наверное, смеешься надо мной.
— Никаких шуток здесь нет. Всерьез говорю. Дуня — девушка не балованная, здоровая, такая хозяйство поведет. И собой пригожая.
— Нет, тятя, не по мне она. Только и умеет, что в церковь ходить.
— Худого в том не вижу. В церковь ходить — дело христианское, не то, что ваши клубы.
— Нет, тятя, — упрямо повторил Яков, — как хотите, а не надо мне Дуню.
— Дурак! — крепкий волосатый кулак Егора Саввича грохнул по столу. Подпрыгнули и зазвенели чашки, а самовар перестал петь и застучал быстро-быстро. — Завел свое — «не по мне». Да что ты понимаешь в жизни. Я-то пожил на свете, знаю, что к чему.
— Не люблю я ее, можно ли так-то, без любви-то.
— Поживешь — полюбишь. Я так хочу, вот и весь сказ.
— Не будет этого, — тихо сказал Яков, пряча глаза от сердитого взгляда отца.
— Я те дам, не будет. Ишь, чего выдумал. Мать! Мать, поди сюда.
Из горницы выплыла Аграфена Павловна.