Дом тети Оливии сильно отличался от бабушкиного – он был горизонтальный и просторный (хотя в нем имелось всего два этажа, подвал и чердак), а не высокий, вытянутый и полный укромных уголков. У бабушки я всегда чувствовал, что дом многое знает, но ничего не скажет; а дом тети Оливии все позабыл.
Окна были большие. Одно, эркерное, выходило на улицу, а другое, на боковой стене, – в сад камней; под ними, а также под другими окнами, стояли заваленные нотами банкетки – если, конечно, я не путаю их со скамеечкой для фортепиано с таким же мягким, поднимающимся верхом. Наверное, эти две разновидности сидений в то время казались мне похожими, одинаково чужеродными и волшебными, ибо в доме бабушки не было банкеток и пианисты сидели на табурете, тот обладал особым качеством: делался выше или ниже, когда его вращали.
Стены отличались взбалмошным характером: они оставались прямыми самое большее на протяжении одной комнаты, да и в прочих отношениях их терзала нерешительность – они были то деревянные, выкрашенные в белый, то кирпичные, причем кирпичи зачастую различались; попадались мягкие, предназначенные для строительства, они уже крошились от старости, а еще твердые и стеклянистые, такие использовали для мощения дорог (и изготавливали в какой-нибудь местной печи, широко известной в узких кругах). Ставни были зеленые. Крыша – кедровая дранка местами поросла ярким мхом – тоже зеленела, как и купол венчавшей гостиную лантерны[20] с дорическими колоннами vert de Grice[21].
Дом тянулся почти до самого тротуара, так что, собственно говоря, лужайки перед ним не было, только две клумбы, отведенные под папоротники, поскольку больше ничего не росло в тени вязов, возвышающихся между тротуаром и проезжей частью. В одном из боковых дворов располагался сад камней с крошечными кувыркающимися эльфами и гномами, а также купальней для птиц, из которой соседские кошки, перелезая через забор и одинаково презирая керамических стражей и собак в вольерах, регулярно воровали золотых рыбок из «Вулвортса», а моя тетя столь же регулярно запускала новых.
Двор по другую сторону дома получал больше солнечного света и щеголял зеленой травой с яркой россыпью цинний, ноготков и других похожих цветов. На заднем дворе те собаки, которым в соответствующий период времени не разрешалось входить в дом, жили в конурах и бегали в вольерах.
Ибо моя тетя выращивала пекинесов.
И действительно, она «выращивала» их в самом буквальном смысле: в то время как все другие заводчики стремились к уменьшению, питомцев моей тети, хотя те и сохранили характерные для породы приплюснутые морды, выпученные глаза и кривые лапы, отбирали и выводили по размеру, потому что она намеревалась воссоздать «львиных собак» – древних свирепых псов эпохи Тан и собак Фу, которые были для средневекового Китая тем же, чем мастиф для Европы; и по сравнению с предками нынешние пекинесы – всего лишь игрушки, миниатюрные копии, пожизненные щенки, обреченные быть объектом развлечения и умиления детей и глупых женщин Запретного города.
Моя тетя знала, что такая участь не для нее. Она не обитала под чьим-то крылышком – после смерти отца она жила одна, более-менее независимо, относясь к моей бабушке, своей матери, гораздо более отстраненно, чем моя мать. И глупостью не страдала. На самом деле, можно сказать, Оливия была из тех, кому свойственно горе от ума, ибо она выставляла себя смешной, не заботясь о множестве вещей, которые ценили мы – люди из ее окружения, родственники и приятели, а также те самые ныне повзрослевшие девочки, с кем она сидела в одной классной комнате в милой кирпичной школе на краю бывшего поселка – той самой школе, где каким-то образом выучила (или избрала по собственному желанию) совершенно иную программу, нежели ту, которую учителя считали важной. Она была из тех феминисток, что презирают женщин; чулком настолько синим, что он казался почти черным; любительницей всевозможных искусств, музыки (тетя играла на пианино, как я уже упоминал, и еще на арфе), живописи, поэзии и какой угодно литературы; она лепила из глины, расставляла по дому букеты – любезно выпрашивая у соседей и друзей те материалы (а их было много), которые не предоставлял ее собственный сад, и используя, кроме того, полевые цветы, рогоз и ветки, сломанные с дикорастущих деревьев в сезон цветения, – а также подбирала мебель и картины, причем не только для собственного дома, но и – по настроению – для любого, кто соизволил бы ее впустить. Она подписывалась на интеллектуальные и научные журналы, которые иначе никогда не появились бы в Кассионсвилле, и, прочитав, отдавала их в библиотеку, так что чужестранец – скажем, коммивояжер, только что сошедший с поезда и желающий почитать в тишине перед тем, как провести ночь в отеле «Эббот», – счел бы город настоящим средоточием интеллектуализма, хотя на самом деле какой-нибудь счастливый владелец автомобиля мог бы объездить Кассионсвилл всего-то за один весенний день, пригожий, как пучок анютиных глазок и ландышей на шляпке, начав от универмага «Макафи» и закончив у пекарни «Дюбарри», что располагалась на другом конце Мейн-стрит.
Оливия никогда не была замужем. Она жила одна со своими собаками в большом доме, стирала белье у прачки, и два-три раза в месяц к ней приходила другая женщина – редко одна и та же два раза подряд, так как их всего было пять или семь, и Оливия, по ее словам, «расширяла сферу сотрудничества ради общего блага», – чтобы сделать уборку; этакая временная служанка, с которой тетя сплетничала пару часов за обедом, переплачивала и обвиняла в краже, стоило той уйти.
В плохую погоду Оливия могла целыми днями не выходить из дома, и я помню, как за год до переезда к ней услышал – морозным утром, когда шел в школу, – звуки арфы над заснеженной улицей. Когда у нее было хорошее настроение, и особенно по воскресеньям, она могла отправиться в гости к кому-нибудь, но другие женщины редко ее навещали. Подозреваю, она немного пугала их, они завидовали ее свободе и к тому же боялись ее отчужденного отношения ко всему, что придавало смысл их собственной жизни: мужьям и детям, готовке и шитью, менталитету фермерши-без-фермы, огородам (они были почти у всех, кроме тети Оливии, потому что если нет огорода, то и про заготовки на зиму можно не думать) и курам (наличествовали у многих огородниц), а также родственникам, которые приходят на ужин и приводят детей.
Мы были единственной родней тети Оливии, и никто никогда не приходил обедать к ней домой, потому что она не готовила: часто на ужин (помню, как я был потрясен, когда впервые это увидел) были только маринованный огурец (из банки, подаренной каким-нибудь соседом-мариновальщиком) и чашка чая. Ее поклонники – за время, пока я у нее гостил, их было трое – приходили вечером, пообедав, как водится, вскоре после полудня. Она угощала их чаем с пирогом или печеньем из лавки «Дюбарри», со смехом замечая, что, поскольку не готовит для себя, не будет готовить и для мужчины, а значит, им придется голодать, если они возьмут ее в жены, – они же все до единого клялись, что у нее будет кухарка и горничная, стоит лишь выйти замуж. Профессор Пикок – худощавый, добродушный мужчина – даже предложил голодать вместе с Оливией, если ей будет так угодно, и еще – поселиться в пансионе (в целых двух городах от Кассионсвилла!), где он жил, прорубить дыру в стене между комнатами и уподобиться «троглодитам, про которых знают классики», включая Монтескье, питаться клецками по воскресеньям и курицей со сливками по понедельникам, а в другие дни – каким-нибудь рагу, исключая визиты гостей или появление среди членов факультета многообещающих новичков, от чьих суждений зависело будущее всего заведения, в честь чего и подавали жареную свинину с подливой, особенно если был июль. Профессор, которого я пару раз встречал на улице еще до того, как переехал к тете Оливии (он приезжал в гости, иногда дважды в неделю, останавливался на ночь в отеле и возвращался к студентам ранним утренним поездом), был единственным доказательством того, что всего в тридцати пяти милях от Кассионсвилла был – а он и в самом деле там был! – университет, этакая зеленая и живая ветвь, унесенная ветрами и течениями любви далеко в море невежества, море кур, свиней и мясного скота, кукурузы и помидоров, где ее мог поднять из воды усталый моряк и, прижавшись лицом к листве, ощутить еще не выветрившийся запах мела, даже не зная, в какой стороне света (если безыскусный человечий компас вообще способен таковую указать) лежит легендарная страна знаний.
(Только что, сам того не осознавая, я описал – точнее, спародировал – гравюру, висевшую в гостиной бабушки, кажется, рядом с изображением девушки, вцепившейся в скалу посреди бушующего моря, то бишь твердыню вечную. На гравюре был Колумб, под взглядами изумленных соратников поднимающий из волн веточку кизила на фоне заката и многообещающего бурления волн на горизонте. В детстве картина создавала у меня впечатление – думаю, в этом и заключалась ее цель, – что Новый Свет до своего открытия не существовал.)
Чему именно учил профессор Пикок, я так и не узнал, но то, что мне запомнилось из его речей, подводит к мысли об антропологии или истории США, хотя с тем же успехом это могло быть полдесятка других научных областей, в то время как две упомянутые темы представляли собой его увлечения – то, что ему лучше всего удавалось, а не то, за что ему платили. В конце концов, если подробно изучить жизнь большинства людей, то окажется, что каждый из них был экспертом грандиозной важности в какой-нибудь неоплачиваемой сфере, в стратегии и теории некоего вида спорта или в практике некоего ремесла, обладал исчерпывающими познаниями в истории старых цирковых афиш, гостиничных вывесок восемнадцатого века или математики комет; и ничто так не выделяло профессора Пикока на фоне безликой массы, как его дилетантский вид. Казалось, он из тех, кто слишком любит все, чем занимается, чтобы заниматься этим как следует. Его ботинки, например (и самый типичный пример – в этом отношении он явно больше всего был самим собой), всегда были либо слишком свободно зашнурованы, либо шнурки попросту волочились по земле, как у малыша. Но профессор Пикок, в отличие от малышей, не спотыкался. Он шагал широко и проворно, пусть и без изящества, успевал подхватить оброненный зонтик или лопату, а еще однажды с поразительной быстротой, которая напугала тетю Оливию не меньше, чем меня самого, сиганул за край утеса (мы называли их «кручами»), обвязавшись веревкой, – этакий длинноногий коричневый паук, который никогда не падал.
А сейчас стоит описать Кассионсвилл и его окрестности подробнее, чем я это сделал до сих пор. Я только что вышел на улицу, решив освежить память, хотя из сада за моей комнатой почти ничего не видно, и я еще не обошел весь дом, как намеревался. Добрался лишь до дальнего конца поваленного вяза, где некоторое время размышлял, опираясь на рукоять топора, не вскарабкаться ли на ветви, но так этого и не сделал. Сырость ранней весны причиняет боль моим костям. Погода? Ах да, погода.
Но думаю, что дождь вполне вероятен.
Кассионсвилл расположен на реке Канакесси в долине, открытой с запада. Это типичная среднезападная низменность, где семья может жить весьма комфортабельно на участке в сотню акров. На востоке, где река уже и быстрее, земля становится все более каменистой, а фермы – на удивление маленькими и бедными; там много скота и лесистых участков, зато мало пахоты. Я нередко замечал, что кладбища на востоке старше, потому что первые поселенцы пришли оттуда, и самые нищие фермы часто принадлежат самым старым семьям – их дома сложены из бревен, которые теперь обшиты досками или какой-нибудь ерундой. Наши предки, Виры, предположительно прибыли из Голландии – они были «черные голландцы», потомки испанских солдат Филиппа II – и одно время управляли водяной мельницей в верховьях Канакесси.
Кассионсвилл построили у первого брода. Его больше не существует; через реку перекинули мост, и широкие низкие берега (все еще видимые на старых фотографиях Уотер-стрит) сузили и укрепили, чтобы построить больше зданий. Более длинные и важные улицы тянутся с востока на запад, вдоль русла. Это Ривер-стрит, Уотер-стрит, Мейн-стрит, Морган-стрит, Черч-стрит, Браунинг-стрит и так далее. Все улицы с севера на юг названы в честь деревьев: дуба, каштана, ивы, бузины, яблони, сливы и сумаха. И прочее. Город холмистый, и на улицах – особенно тех, что тянутся с севера на юг, – полно крутых подъемов и спусков. Когда-то через Кассионсвилл текло несколько бурных ручьев, стремящихся к Канакесси, но их давным-давно заточили в трубы и заасфальтировали, они стали просто ливневой канализацией, сами их названия забыты, хотя они все еще несут свои воды в реку, разинув широкие, круглые пасти. К западу от города, в более широкой и спокойной части русла, есть длинный каменистый остров, на котором – примерно в то время, когда я воображал, что навещаю доктора Ван Несса, – жил отшельник по имени Чокнутый Пит[22].
К северу и югу от долины простираются изломанные и отчасти живописные холмы, слишком суровые для земледелия. Почти весь лес там вырубили лет за пятьдесят до моего рождения, и к тому времени, когда я впервые увидел эти холмы, подоспела вторая поросль, которая тогда приближалась к зрелости; однако в маленьких темных лощинах все еще оставались (полагаю, кое-что сохранилось до сих пор) нетронутые фрагменты изначального непревзойденного леса Америки. По этим лощинам бежали ручейки, журча среди камней; там обитали олени, кролики, лисы и даже, я думаю, несколько диких кошек; но медведи, волки и горные львы вымерли, исчезли очень давно – наверное, Ханна единственный человек, от которого я когда-либо слышал про них, и даже для нее они были всего лишь детским воспоминанием.
Скалы, как и некоторые деревья, не сдают позиции; они солдаты, рыцари-храмовники, которые не сумели спасти весь лес, но уберегли хотя бы его часть, как и саму землю, от плуга; трехфутовые валуны, будто скромные пехотинцы, погребенные в скудной почве целиком или наполовину, и высокие каменные колонны, похожие на генералов и героев, заметные с расстояния в несколько миль и увенчанные ястребами. Я как-то видел прелестную сосну, которая обнимала корнями камень, словно целовалась с отважным юношей, идущим воевать ради нее – и с точки зрения ее восприятия времени так оно и было. Но среди этих камней (как напомнил бы мне профессор Пикок, будь я все еще мальчиком, а он – в моих воспоминаниях так и оставшийся молодым человеком – все еще жив)…
– …можно обнаружить кое-что еще, Олден. Наконечники для стрел, ручные топоры и даже вот это.
Рукой с длинными шишковатыми пальцами он сдвинул перекинутый через плечо моток веревки, порылся в кармане брюк, звякая монетами, и наконец извлек нечто твердое, коричневато-серое – длинную, узкую и тоненькую чешуйку.
– Знаешь, что это такое?
Взяв эту штуку двумя пальцами, я вдруг преисполнился глупой уверенности, что держу окаменелое птичье перо. Я покачал головой.
– Видел когда-нибудь, как строгают доску? Помнишь длинные кудрявые стружки, которые от нее отделяются? Так вот, Олден: однажды кто-то придавал форму камню, чтобы сделать кремневый нож или наконечник стрелы. Для этого пришлось…
Тетя Оливия крикнула сверху:
– Роберт, я спущусь через минуту. Ден развлекает тебя?
– О да, мы прекрасно проводим время.
Я сказал:
– Будет пикник. Тетя Оливия приготовила нам еду для пикника.
– Большая честь для меня. Она же никогда не готовит?
– Иногда, только для нас двоих. Есть индейка. Она заставила даму, которая приходит убирать, ощипать ее. Но приготовила сама. Бутерброды.
– Ты голоден? Не совершить ли нам набег на корзину до того, как она спустится?
– Лучше не надо. – На крыльце появилась тетя Оливия в старом розовом платье – накануне вечером за ужином из чая с сыром она объяснила мне, что всегда надевала его в такие походы, «так как оно недостаточно хорошее для других случаев, но все равно выглядит симпатично» – и в очень модных дамских охотничьих сапожках с высокой шнуровкой. Я заметил, что платье отнюдь не такое поношенное, как те, которые она надевала, вытирая пыль или не ожидая увидеть в доме никаких гостей, кроме меня. – Готов идти, Роберт? Я знаю, что Ден был готов еще несколько часов назад.
Внезапно (я к такому все еще не привык) она пронзительно свистнула, и Мин-Сно и Сунь-Сунь подскочили, пыхтя от удовольствия; широкие цилиньские[23] пасти, растянувшись в улыбке, как будто раскололи надвое их деформированные головы.
– Собираешься взять обоих?
– А почему бы и нет? Я позабочусь о Мин-Сно, а Ден – о Сунь-Суне. Ты, Роберт, понесешь корзину для пикника.
Мы проехали на трамвае через мост и достигли – так далеко я никогда не ездил – южного конца линии, где на склонах холмов виднелось несколько конюшен и коровников. Профессор Пикок спросил тетю Оливию, не хочет ли она отправиться в Игл-Рок.
– Сегодня ты командуешь, Роберт. Такой прекрасный день – Ден, Мин-Сно, Сунь-Сунь и я будем сопровождать тебя, куда пожелаешь, при условии, что наши бедные, слабые ноги не запросят пощады раньше времени.
Профессор рассмеялся.
– Скорее у меня отвалятся ноги, чем устанешь ты, Ви, и тебе об этом известно. Так или иначе, я давно хотел кое-куда заглянуть.
И вот мы шли странными, извилистыми тропинками, собаки резвились вокруг, а тетя Оливия указывала на дикие цветы и с совершенно невозмутимым лицом придумывала для них фантастические названия, так что собачий зуб и венерин башмачок ненадолго (словно по ошибке попали на колдовской бал) смешались со слезами императрицы, шляпкой герцогини и лавандовым светочем Жорж Санд.
– Это флокс, – сказал профессор Пикок.
– Роберт, ты безнадежно приземленный человек. Разумеется, флокс. Но еще «светоч Жорж Санд» – я только что переименовала этот цветок, и ты-то знаешь, что у некоторых растений по три-четыре народных названия, которые по сути все ненаучны. Взять хотя бы бедный пиретрум – его то нивяником называют, то поповником, а иногда и просто ромашкой.
– Ви, ты…
– Наш милый мальчик вырастет, и однажды кто-нибудь спросит его, что это за цветок? Он скажет; в конце концов термин войдет в обиход, и рано или поздно какой-нибудь идиот напишет что-то вроде: «Название „светоч Жорж Санд“, под которым этот цветок часто известен в народе, не могло возникнуть задолго до 1804 года, когда мисс Санд (урожденная Дюпен) появилась на свет».
– Теперь ты умничаешь, в чем всегда упрекаешь меня. Ви, я собирался сказать, что большая часть твоего шинуазри[24] тоже придуманная – и не спорь. Но когда ты говоришь про Жорж Санд, я как будто слышу старину Блейна.
– Стюарта? О, нет. Он же сторонник генерала Уоллеса и книг в таком духе. Ты не утомился нести корзину, Роберт? Мы с Деном могли бы тебе помочь.
– Нет, все в порядке. Но дальше тропинка будет крутой. Вверх по этому холму, а затем вниз по другой стороне, что еще труднее, потом вокруг следующего холма и вверх. Справишься?
– Конечно. В любом случае, мы уже почти на вершине.
– А как насчет тебя, Олден?
– Я думал, мы просто вышли посмотреть на цветы.
Тетя Оливия сказала:
– Роберт приглашает меня сюда, только если хочет показать что-то особенное. Он приходит в эти холмы один, бродит по округе и развлекается тем, что находит какую-нибудь диковинку, а потом прилагает усилия, чтобы заставить меня ею полюбоваться. В последний раз так вышло с черепом динозавра.
– Ленивца, – уточнил профессор Пикок. – Мэнвилл из университета уже опознал его. Это был гигантский ленивец.
– Во всяком случае, я думала, что это будет нечто жуткое, но увидела всего лишь большой кусок кости и зуб… ты жулик, Роберт.
– Всего лишь энтузиаст, – парировал профессор.
Я спросил его, что здесь делал ленивец.
– Ел листья, – был краткий ответ. – Это было их главное занятие.
Подъем шел достаточно круто, профессор Пикок немного запыхался, как и мы с тетей, а вот Сунь-Сунь и Мин-Сно пыхтели постоянно – была ли тропа прямой или резко уходила вверх, – но, казалось, воздуха им всегда хватало.
Я заявил, что ленивец мог добыть листья где угодно, и тетя Оливия велела мне помалкивать, а ведь мое возражение было справедливым, никакому животному не пришло бы в голову тащиться в эту отдаленную и труднодоступную местность только за листьями. Не зная, как выглядел этот самый «ленивец», тем более гигантский, пусть название и звучало одновременно неуклюже и волнующе, я вообразил огромную корову, а потом Бэйба, синего быка Поля Баньяна[25], о котором где-то читал, да и самого великана с топором в руке – великана, который почти сразу же стал моим громадным подобием, шагающим по холмам с вершины на вершину, – и я подумал о том, как весело было бы валить лес прямиком в ущелья и узкие долины, освобождая место для новых зарослей.
– Стану взрослым, – сказал я, – возьму топор, приду сюда и срублю кучу деревьев.
– Уж поверь мне, Олден, – заметил профессор Пикок, – когда вырастешь, тебе будет куда приятнее иметь дело с красивой женщиной, чем с топором.
– Роберт!
– Тетя Оливия, если Мин-Сно или Сунь-Сунь умрут, мы можем похоронить их здесь?
– Ден, что за глупости. Они не умрут.
– Ну, они же когда-то будут совсем старенькие.
На самом деле я бы с радостью убил их на месте ради удовольствия от похорон. У Сунь-Суня, который обнюхивал сурочью нору, нос уже испачкался в грязи.
– Почему ты хочешь, чтобы их похоронили здесь?
– Потому что кто-нибудь однажды найдет их головы и удивится.
Профессор Пикок сказал:
– Он прав, Ви. Только взгляни на их черепа – никто не подумает, что это собаки.
Тетя Оливия возразила:
– Ден, что за ерунда, никто их не найдет.
– Через много лет, – со смехом уточнил профессор.
– Через много лет все будут знать, что это за существа: большие пекинесы.
– Ви, ты меня неправильно поняла. Я на стороне Олдена, и речь про много
– Тогда не будет никого, – парировала тетя Оливия.
Она поднималась по склону, и профессор Пикок остановился, чтобы помочь ей. Мы почти достигли вершины.
– Ты не знаешь, – возразил он.
– Догадаться нетрудно. Тебе знакома история видов. Поначалу каждый из них – новое, непонятное животное, обитающее на клочке земли и даже там редкое. Затем в силу тех или иных причин условия становятся благоприятными, и эти существа начинают безудержно, неукротимо, неудержимо размножаться и становятся самым часто встречаемым видом. Если речь о травоядном, вроде человека, численность будет расти, пока равнины не почернеют.
– Ви, люди не травоядные, – заметил профессор.
– Роберт, хлеб в твоей корзине приготовлен из размолотых семян, а индейка – откормлена на зерне. Китайцы, составляющие четверть или более населения земного шара, питаются почти исключительно семенами болотной травы.
Мгновение спустя мы оказались на вершине; пока профессор и я присели отдохнуть, тетя Оливия повернулась лицом к ветру, сняла широкополую шляпу и вытащила из волос заколки с гагатовыми головками. Ее шевелюра была очень длинной и черной, как крыло скворца. Профессор Пикок достал из кожаного футляра на поясе бинокль.
– Олден, ты знаешь, как им пользоваться? – спросил он. – Просто поворачивай эту штучку, пока то, на что ты смотришь, не приобретет четкость. Я хочу тебе кое-что показать. Взгляни-ка вон туда.
– Дракон, – провозгласила тетя Оливия. – Когти дракона, заточённого в потоке допотопной лавы. Когда Роберт расколет скалу, он восстанет, живой и свободный; но не волнуйся, Ден, они с Сунь-Сунем родственники.
– Пещера, – подсказал профессор. – Видишь темное пятно на склоне утеса?
Я все еще продолжал его искать, когда тетя забрала бинокль.
– Дай посмотреть, Ден.
– Всего в пятнадцати-двадцати футах от вершины. Думаю, к ней добирались по тропе на другой стороне холма, но та часть обвалилась. Посмотри налево.
Тетя кивнула.
– Роберт, я видела Альтамиру[26], когда была в Испании. Я говорила тебе об этом, не так ли… Да, точно говорила. Название означает «смотреть с высоты», кажется, и в пещеру нужно спускаться.
– Не рассчитываю, что мы обнаружим еще одну Альтамиру в четырех милях от Кассионсвилла, – сказал профессор, – но я подумал, что это может быть интересно. Я собираюсь спуститься с вершины, обвязавшись веревкой.
Тетя задумчиво посмотрела на него.
Мы сошли по дальнему склону, на который только что поднялись, и пересекли небольшой каменистый ручей, окаймленный деревьями с замшелыми стволами, чьи ветви, протянувшись над шумной водой, приглушали звуки – на расстоянии нескольких футов казалось, что кто-то играет на свирели, а его слушатель то смеется, то плачет.