Или вот такая история, характеризующая тогдашнюю атмосферу журналистской жизни. Из Киева приехал мой университетский однокашник и друг Аркадий Галинский, работавший вторым корреспондентом «Литературной газеты» по Украине, - его вызвали на редколлегию. Она должна была разбирать состряпанную на него кляузу. Аркадий был блестящий фельетонист. Убийственно остроумные фельетоны составили ему имя, но одновременно восстановили против него высокое киевское начальство. Он позволил себе выставить на позор неблаговидные делишки некоторых номенклатурных деятелей, которых трогать не полагалось. Они решили преподать ему и другим, чтобы никому не было повадно - такое не должно сходить с рук щелкоперам, урок «политграмоты». За короткое время против Галинского трижды выступали киевские газеты с совершенно фантастическими обвинениями. Была организована такого же содержания «коллективка» от имени группы украинских писателей и деятелей культуры, которую отправили в Москву в «Правду» (оттуда ее потом переслали в «Литературку») и другие руководящие столичные издания. Правда, у организаторов пасквиля случилась накладка, они обратились к Максиму Рыльскому, а он не только не подписал письмо, но сообщил о готовящемся доносе в редакцию.
Первую психическую атаку «Литературка» выдержала, да и киевские газеты ей были не указ. Но с подачи все той же компании киевских номенклатурных прохиндеев журнал «Партийная жизнь» - орган ЦК КПСС - в передовой «Советский журналист» посвятил Галинскому уничтожающий абзац. Там не было ни одного слова правды, ни одного - хочу, чтобы это было ясно сегодняшним читателям, как было совершенно ясно нам тогда. Но от этого выступление «Партийной жизни» не становилось для Галинского менее опасным.
Если бы это произошло при жизни Сталина, Галинскому наверняка не сносить бы головы, выгнали бы из газеты с волчьим билетом. Но происходило это уже через два года после смерти Сталина, уже начали дуть первые «оттепельные», либеральные ветры. И руководство «Литературки» не дрогнуло: Галинского не уволили, даже не вынесли ему, чтобы бросить кус жаждущей его крови стае, взыскания. Но абзацу из передовой «Партийной жизни» - таково было неписаное правило, неукоснительно выполнявшийся ритуал - было посвящено специальное заседание нашей редколлегии. И поскольку дело касалось корреспондента по Украине, на заседание были приглашены и сотрудники отдела литератур народов СССР и я, новичок в газете, тоже. Вот что меня поразило на этом заседании, продолжавшемся несколько часов. Почти все выступавшие члены редколлегии, отвергая обвинения «Партийной жизни» как беспочвенные, считали своим долгом подробно говорить о недостатках, промахах и упущениях Галинского, мнимых и реальных, не имеющих, однако, ни прямого, ни даже косвенного отношения к тому, о чем шла речь в передовой «Советский журналист». Это делалось с большим пылом, даже с обличительным пафосом, и минутами мне начинало казаться, а вдруг они примут такое решение: хотя обвинения, выдвинутые против тов. Галинского А.Р., не подтвердились, у него столько других ошибок и грехов, что его следует незамедлительно уволить Такова была вырабатывавшаяся в предшествующие десятилетия метода разбора персональных дел - трудно было свернуть с наезженной колеи…
Три колонки на третью полосу
День ото дня передо мной все больше открывалась внутренняя, скрытая от посторонних глаз жизнь газеты. Довольно быстро, после нескольких месяцев работы, меня, кажется, уже стали считать в редакции полноценным сотрудником - сужу об этом по тому, что в один прекрасный день меня вызвал Озеров и сказал, что мне поручается подготовка одного важного, принципиального для газеты выступления. Оно не связано с работой отдела литератур народов СССР, хотя там пойдет речь и о некоторых книгах братских писателей, - с Никитичем он договорится, чтобы не чинил мне препятствий, освободил время для этой работы.
В руководстве Союза писателей, объяснил он мне, «Литературную газету» курирует Фадеев, он во многом определяет ее литературную политику. После Второго съезда писателей, в январе и конце марта Фадеев выступал на заседании редколлегии и подробно говорил о состоянии дел в литературе, о задачах критики. Его выступления стенографировались. Есть стенограмма еще одного выступления - не в «Литературке». Фадеев согласился на основе этих выступлений сделать для нашей газеты большую программную статью. И дал для этого, кроме стенограмм, несколько своих недавних писем разным писателям. Из всех этих материалов надо сделать «болванку» статьи.
Отреагировав на мой недоуменный взгляд (Озеров, видимо, решил, что мне непонятно слово «болванка», хотя меня удивило не это слово, а сам характер предложенной мне работы - я не представлял, что статья крупного писателя - не какого-то председателя колхоза или конструктора, или генерала, то есть людей, которые не обязаны профессионально владеть пером, - может готовиться таким образом), зам. главного объяснил мне, что «болванка» - это первоначальный, сугубо черновой вариант статьи, который Фадеев потом перепишет, тщательно отредактирует рукой мастера. Мы должны освободить его, занятого сверх головы большими государственными и общественными обязанностями, от предварительной, черновой работы, на которую у него просто нет времени.
- Учтите, - повторил он, заканчивая разговор, - это важная и очень ответственная для газеты акция.
Я ушел от Озерова в некотором смятении, обуреваемый противоречивыми чувствами. С одной стороны, признаюсь, было лестно, что мне, начинающему газетчику, поручают через голову моего непосредственного начальника на самом высоком редакционном уровне задание, которому придается такое значение. С другой, что-то в этой работе, как я определил ее для себя «негритянской», было зазорным, смущало меня, коробило. Но деваться было некуда, отказаться - значит, признать, что не всякая журналистская работа мне по силам…
Потом, когда фадеевская статья была напечатана, Владимир Огнев, делая доклад на летучке, справедливо говорил, что с такими методами работы надо в газете навсегда покончить. Резко критиковал начальство, не пощадил и нас, непосредственных исполнителей, меня и заведующего отделом искусства Бориса Галанова - журналиста гораздо более опытного, чем я, до «Литературки» много лет работавшего в «Правде», - его подключили к этому делу на последнем этапе.
Урок, который преподал нам Огнев, я хорошо запомнил. Когда через полгода у нас в отделе таким же способом стали готовить статью Шарафа Рашидова для новогоднего номера, Бочаров и я резко восстали против этого. Никитич от нас отмахнулся. Делая затем доклад на летучке, я раскритиковал статью и методы ее изготовления - вынес сор из отдельской избы. Это было началом открытой войны с Никитичем. Он отвечал мне на летучке - его аргументы совпадали с тем, что мне говорил Озеров, поручая готовить «болванку» для Фадеева:
- Докладчик говорил неправильно, что мы нарушили принципы нашей печати. Ничего подобного. Товарищ Рашидов не только большой писатель, но и большой государственный деятель, он председатель президиума Верховного Совета Узбекистана, выступал там. Кроме этого, он был занят на других, очень ответственных совещаниях и заседаниях. Сам он был лишен возможности от первой до последней запятой писать эту статью. Мы привлекли переводчика Рашидова, который переводит его последний роман, - он говорил с Рашидовым, Рашидов продиктовал тезисы, а мы подобрали материал…
Несколько дней я колдовал над фадеевскими стенограммами и письмами, врученными мне Озеровым, стремясь выстроить заметки по проблемам, наметить логику перехода от одной к другой, убрать косноязычие устной речи и так далее. Когда все было готово, прочитано и одобрено начальством, статью набрали и тиснули несколько экземпляров. Шесть с лишним сверстанных подвалов отправили автору. Какие-то у начальства были к Фадееву просьбы (что-то они хотели, чтобы он развил, что-то, наоборот, сократил) и вопросы (смущало их, насколько я помню, место, касающееся художественного многообразия советской литературы, не слишком ли категорически сформулировано, - Фадеев не стал его исправлять). Когда набранные подвалы вернулись от Фадеева, меня вызвал Озеров, он был очень доволен ходом дела, правки у Фадеева было не так много.
- Перенесите авторскую правку, - сказал он, - пусть поскорее выправят и сразу же тиснут. А эти полосы можете взять себе на память. Там записка Фадеева - она адресована мне, но касается и вас. Вам - благодарность.
На полях полосы Фадеев написал:
«В.М. ОЗЕРОВУ
Выправил, как мог. Прошу после исправлений вновь прислать мне гранки. Реизова сокращать не нужно. Все остальные замечания я, учел.
Ваш новый материал - статью Караганова - я уже не нашел возможным использовать.
С сердечным приветом
Ваш А. Фадеев
Я прошу передать мою глубокую благодарность всем, кто работал над этой весьма пуганной стенограммой. Сделано все, надо сказать, исключительно умно, добросовестно и теперь часто выглядит точнее и лучше, чем я говорил.
А.Ф.»
Помню, меня удивило, что изготовление «болванки» для его статьи Фадеев воспринял как нечто абсолютно естественное, само собой разумеющееся. Все-таки я думал, что он сошлется на какие-то чрезвычайные обстоятельства, заставляющие его принимать такого рода услуги (полосы у меня сохранились, но записку Фадеева я никогда никому не показывал). А похвала его (хотя и адресованная «невидимкам», фамилий которых он не знает и не старается узнать, - для чего?) все-таки тогда была приятна.
Статью выправили, оттиск снова отправили Фадееву. Но тут дело на несколько недель застопорилось (до этого на всех этапах меня очень торопили). Я уже решил, что Фадеев почему-то раздумал печатать статью. Как-то о ней на планерке заговорил заместитель ответственного секретаря Никита Болотников:
- Типография ругается, что столько металла заморожено, - статья огромная. Надо ее или поскорее печатать, или разобрать.
Рюриков сказал:
- Ничего, пусть потерпят. Статью скоро будем печатать. Фадеев просил ее отложить до тех пор, пока он сделает доклад на всесоюзном совещании руководителей кафедр марксизма-ленинизма. Основа этого доклада - наша статья.
И вот пришел от Фадеева новый текст: статья существенно выросла - подвала на три, главным образом за счет начальных глав обзорно-списочного характера (тогда к работе над ней привлекли и Бориса Галанова). На редколлегии, где статья обсуждалась, многие говорили, что эти информационно-описательные страницы ей не на пользу. Я тоже так считал. Однако Фадеев кардинально перерабатывать статью не стал, правда, что-то еще делал по ходу публикации. 20 сентября его «Заметки о литературе» начали печататься. В этом номере было опубликовано три подвала, в следующем - еще три, затем - всего один подвал, который заканчивался редакционной ремаркой: «Окончание следует».
Но 27 сентября, в следующем номере, окончание не появилось. Мы оказались в тяжелейшем положении, в капкане - дело в том, что Фадеев запил. И хотя последние два с половиной подвала почти целиком состояли из текста первого варианта статьи, прочитанного и выправленного Фадеевым, печатать их мы не могли, потому что в предшествующих частях автор обещал читателям поделиться своими соображениями о двух произведениях, вызвавших тогда споры, о «Золотой карете» Леонида Леонова и «Читая «Фауста» Ильи Сельвинского. Без этих двух вставок невозможно было печатать окончание. Один номер мы пропустили, но больше откладывать нельзя было, тем более, что никаких надежд на то, что в ближайшее время Фадеев выйдет из штопора, обретет рабочее состояние, не было. Общую оценку Фадеева упомянутых им вещей Леонова и Сельвинского мы знали - по стенограмме, но надо было хоть как-то ее развернуть и мотивировать. Что-то, пусть не совсем внятное, мы сочинили.
Галанов с этим отправился в Переделкино на дачу к Фадееву. Все причастные к выходящему номеру находились во взвинченном, полуистерическом состоянии: а вдруг Галанова к Фадееву не допустят, а вдруг тот не в состоянии прочитать эти два места в статье, - что тогда делать, как поступать? Галанов вернулся от Фадеева подавленным. Тягостную картину он увидел в Переделкине. Это не был загул в веселой компании, позабывшей все на свете. Это было какое-то самоистязание, самоистребление. Никого у Фадеева не было, он пил в одиночестве, пил уже, видно, не один день - «стол был несвежий», заметил, рассказывая мне, Галанов, в комнате полутемно, потому что на окнах опущены шторы. Говорил Фадеев с большим трудом, с паузами между словами, не все можно было разобрать. Но все понимал, все осознавал. С нашими делами все уладилось, окончание «Заметок» Фадеев завизировал, даже извинился за то, что подвел редакцию, сказав в свое оправдание что-то маловразумительное: «Это было выше моих сил». В том месте, где в «Заметках» речь шла о «Золотой карете», у нас было походя сделанное критическое замечание, легкий критический укол. Это не прошло мимо внимания Фадеева. «Шпильку уберите», - сказал он.
От всей картины, вырисовавшейся из рассказа Галанова, еще не пришедшего в себя от увиденного в Переделкине, на меня повеяло какой-то мрачной бездной, скрываемой от посторонних глаз тяжелой драмой. И все-таки я не мог себе представить, что через несколько месяцев Фадеев покончить с собой. Когда в воскресенье 13 мая кто-то из знакомых позвонил мне и сказал об этом, я в первую минуту не поверил..
Я не раз видел и слышал Фадеева. Подтянутый, стройный, с энергичной походкой и напористой речью, с громким смехом, с волевым, несколько плакатным лицом, он производил впечатление человека сильного, уверенного в себе. Это впечатление не было поколеблено даже рассказом Галанова: в таком состоянии Фадеев все-таки прочитал то, что нужно было, смог здраво судить о прочитанном.
Только однажды я видел Фадеева растерявшимся, не знающим, как реагировать, - впечатление было мимолетное, случай пустяковый, а все же запомнился, потому что поразил, чем-то не соответствовал сложившемуся у меня образу, ставил под сомнение его адекватность оригиналу. Праздновался в зале Чайковского юбилей Фадеева - пятидесятилетие. Пышные, захлебывающиеся от восторга речи, казенная велеречивость адресов (мой университетский учитель Леонид Иванович Тимофеев, известный литературовед, на своем юбилее заметил, что юбилейные речи и адреса представляют собой жанр, в котором преувеличение достигает самого крайнего предела). Фадеев все это слушает, сидя посередине сцены в кресле, смахивающем на трон, положив руки на подлокотники, весь вечер не меняя позы, с каменным лицом, глядя не на выступающих, а прямо перед собой. Не только в его позе, но и во взгляде полная отрешенность от того, что сейчас здесь, в зале Чайковского, происходит, словно чествуют не его. Непонятно даже, слышит он или не слышит, что о нем говорят?
И вдруг Иван Семенович Козловский, знаменитый тенор, сказав несколько посвященных юбиляру фраз, разражается длинной речью о современной опере, разносит в хвост и в гриву попытки воссоздать на оперной сцене сегодняшнюю жизнь, сегодняшний быт. Зал удивлен, даже несколько шокирован - при чем здесь Фадеев, его юбилей, но все-таки слушает: говорит Козловский очень горячо, чувствуется, что все это его по-настоящему задевает. И вдруг после одной из гневных тирад, которые он бросает в зал, Козловский обращается к Фадееву:
- Скажи, Саша, когда ты писал «Молодую гвардию», ты думал, что из нее сделают оперу?
Фадеев как человек, которого внезапно разбудили, который еще не может толком понять, что происходит вокруг и что от него хотят, растерянно и испуганно отвечает:
- Нет, не думал.
Все это - и вопрос Козловского, и ответ Фадеева - так неожиданно и странно на ритуально-торжественном юбилейном вечере. Но никто в зале не смеется. Козловского, по-видимому, тоже поражает столь не свойственная Фадееву смятенная, беззащитная интонация, он прерывает свою обличительную речь и говорит:
- Давай, Саша, я тебе лучше спою.
И я тогда подумал о Фадееве: нет, это только кажется, что этот человек из стали, - ему тоже ведомы смятение и боль, на нем надета кольчуга, он к ней привык и до поры до времени она делает его неуязвимым, но только до поры до времени…
Утром в понедельник в коридорах и комнатах редакции только и разговоров, что о самоубийстве Фадеева - подробности, догадки, толки, слухи. Рассказывают, что Фадеев оставил письмо в ЦК, оно было запечатано, никто его не читал, даже очень быстро приехавший Алексей Сурков (он тогда возглавлял Союз писателей), письмо увезли появившиеся как из-под земли молодцы из «органов». Все это так и было, никто из руководителей Союза писателей действительно письма Фадеева в глаза не видел, это мне подтвердил Константин Симонов, когда я через много лет спросил его, - с письмом был ознакомлен лишь очень узкий круг лиц, принадлежащих к самому высшему эшелону власти. А опубликовано оно было через тридцать четыре года после того, как Фадеев написал его…
По каким-то деталям, разным косвенным данным, по реакции властей (о ней я еще расскажу) стараемся вычислить содержание фадеевского письма. Галанов рассказал, что Маршак видел Фадеева за день до самоубийства, в субботу, они долго беседовали. Маршак был поражен тем, как остро и драматически переживает Фадеев XX съезд, разоблаченные сталинские преступления. Все это сейчас подтвердилось - в письме Фадеева обвинение старым и новым правителям страны в расправе над литературой, в уничтожении писателей: «Не вижу возможности дальше жить, так как искусство, которому я отдал жизнь свою, загубленно самоуверенно-невежественным руководством партии, и теперь уже не сможет быть поправлено. Лучшие кадры литературы - в числе, которое даже не снилось царским сатрапам, физически истреблены или погибли благодаря преступному попустительству власть имущих».
Такого правителям страны наверняка не приходилось читать и слышать. Да еще от кого, от человека, которого они считали абсолютно своим, идеально управляемым. Письмо Фадеева пышет ненавистью к партократии: «Нас после смерти Ленина низвели до положения мальчишек, уничтожали, идеологически пугали и называли это - «партийностью». И еще: «Литература отдана во власть людей неталантливых, мелких, злопамятных…» В общем тогдашним читателям письма было отчего прийти в дикую ярость..
Много говорили в те дни еще и о том, что Фадеев не мог себе простить, что давал санкции на аресты или не сопротивлялся репрессиям, обрушившимся на писателей. Рассказывали, что какие-то вернувшиеся из лагерей люди не подали ему руки, и он этого позора вынести не мог. Не знаю, что здесь плод фантазии, а что было на самом деле. Пока не будут открыты архивы соответствующего ведомства, невозможно проверить обоснованы или не обоснованы такого рода обвинения. Да и требовались ли вообще санкции Фадеева? Нельзя упускать из виду, что в пору самых массовых, самых опустошительных репрессий Союзом писателей руководил Владимир Ставский. Фадеев сменил его в 1939 году, когда после снятия Ежова, которое, теперь мы это понимаем, было очередным вольтом Сталина, страшная волна арестов несколько пошла на убыль, а кое-кого даже выпустили. Однако аресты и расправы продолжались, из самых крупных фигур литературы, кроме Бабеля, в те дни был брошен в лубянский застенок и уничтожен Михаил Кольцов. Для его ареста не потребовалась санкция Фадеева, его согласия не спрашивали. Это известно, потому что за арестованного Кольцова Фадеев попытался заступиться. Когда-то мне об этом рассказал Симонов. В его посмертно опубликованной книге воспоминаний «Глазами человека моего поколения» эта история, записанная им со слов Фадеева, воспроизведена во всех подробностях:
«...Он, Фадеев, тогда же, через неделю или две после ареста Кольцова, написал короткую записку Сталину о том, что многие писатели, коммунисты и беспартийные, не могут поверить в виновность Кольцова, и сам он, Фадеев, тоже не может в это поверить, считает нужным сообщить об этом широко распространенном впечатлении от происшедшего в литературных кругах Сталину и просит принять его.
Через некоторое время Сталин принял Фадеева.
- Значит, вы не верите в то, что Кольцов виноват? - спросил его Сталин.
Фадеев сказал, что ему не верится в это, не хочется верить.
- А я, думаете, верил, мне, думаете, хотелось верить? Не хотелось, но пришлось поверить.
После этих слов Сталин вызвал Поскребышева и приказал дать Фадееву прочитать то, что для него отложено.
- Пойдите, почитайте, потом зайдите ко мне, скажете о своем впечатлении, - так сказал ему Сталин, так это у меня осталось в памяти из разговора с Фадеевым.
Фадеев пошел вместе с Поскребышевым в другую комнату, сел за стол, перед ним положили две папки показаний Кольцова.
Показания, по словам Фадеева, были ужасные, с признаниями в связи с троцкистами, с поумовцами.
- И вообще чего там только не было написано, - горько махнул рукой Фадеев, видимо, как я понял, не желая касаться каких-то персональных подробностей. - Читал и не верил своим глазам. Когда посмотрел все это, меня еще раз вызвали к Сталину, и он спросил меня:
- Ну как, теперь приходится верит?
- Приходится, - сказал Фадеев.
- Если будут спрашивать люди, которым нужно дать ответ, можете сказать им о том, что вы знаете сами, - заключил Сталин и с этим отпустил Фадеева».
Для понимания Фадеева важен и комментарий Симонова к фадеевскому рассказу: «Этот мой разговор с Фадеевым происходил в сорок девятом году, за три с лишним года до смерти Сталина. Разговор свой со Сталиным Фадеев не комментировал, но рассказывал об этом с горечью, которую, как хочешь, так и понимай. При одном направлении твоих собственных мыслей это могло ощущаться как горечь оттого, что пришлось удостовериться в виновности такого человека, как Кольцов, а при другом - могло восприниматься как горечь от безвыходности тогдашнего положения самого Фадеева, в глубине души все-таки, видимо, не верившего в вину Кольцова и не питавшего доверия или, во всяком случае, полного доверия к тем папкам, которые он прочитал. Что-то в его интонации, кода он говорил слова: «Чего там только не было написано», - толкало именно на эту мысль, что он все-таки где-то в глубине души не верит в вину Кольцова, но сказать это даже через одиннадцать лет не может, во всяком случае, впрямую…»
Думаю, что Сталин в свойственной ему иезуитской манере преподал Фадеев зловещий урок, чтобы навсегда отбить у него охоту встревать в такие дела.
В предсмертном письме Фадеев ни слова не говорит о своей ответственности за репрессии в писательской среде, а тогда многие были уверены, что чувство вины перед теми, кто попал в лагеря и тюрьмы и провел там долгие годы в нечеловеческих условиях, кого забили на допросах или казнили, когда открылся первый уголок этой чудовищной картины, именно это чувство стало одной из главных, если не главной причиной его самоубийства, и в предсмертном письме Фадеева должен присутствовать этот мотив, должно быть на сей счет покаяние. Но в письме этого нет - то ли Фадеев не касается самого больного, то ли не чувствует за собой такой вины
Немало было толков и о фиаско, которое Фадеев потерпел в работе над романом «Черная металлургия». На этот роман Фадеев возлагал большие надежды, ему в ту пору для писательского самоутверждения очень нужна была удача. Он писал Алексею Суркову в мае 1953 года из больницы: «Я не могу делать доклад на пленуме, я не могу работать ни в Союзе писателей, ни в каком другом органе до того, как мне не дадут закончить мой новый роман «Черная металлургия», роман, который я считаю самым лучшим произведением своей жизни и который, я не имею права здесь скромничать, будет буквально подарком народу, партии, советской литературе… Я нуждаюсь в абсолютном и полном освобождении от всех обязанностей, кроме главной своей писательской обязанности - дать народу, партии, советской литературе произведение, которое потом стало бы служить хотя бы относительным образцом». Фадеев был уверен, что ему мешают писать роман многочисленные обязанности, заседательская суета.
В действительности дело было куда серьезнее и безнадежнее. История, положенная в основу сюжета фадеевского романа, описана очень близко к тому, что было в действительности, Александром Беком в «Новом назначении», книге широко известной, что избавляет меня от подробного пересказа этой истории. За героями начатого Фадеевым романа, несколько глав из которого он напечатал, стояли реальные люди. Но после смерти Сталина выяснилось, что люди, которых Фадеев, следуя официальной версии, обличал, были ничем не запятнаны, а их гонители, которых он возвеличивал, оказались отнюдь не светлыми личностями. Фадеев это понял, за полгода до смерти он писал в одном письме: «Роман мой подвергается сейчас исключительно крупным переделкам - настолько, что большая часть прежней работы фактически идет насмарку. Вызвано это тем, что роман задумывался, сочинялся и начал писаться в 1951-1952 годах, когда многие, многие вещи мы видели не так, как они выглядят сегодня. Автору это, конечно, нелегко, а по существу дела многое сейчас стало более ясным с точки зрения правильной и большой перспективы». Но беда была не в том, что большая часть работы пошла насмарку - кто из писателей застрахован от неудач? Написанное не годилось из-за того, что автор утратил нравственные ориентиры, перестал различать добро и зло, а это равносильно потере слуха музыкантом, художнику тут приходит конец.
В предсмертном письме Фадеев не вспоминал о «Черной металлургии», но, без всяких сомнений, мысль о крахе своей писательской судьбы, о непоправимо загубленном таланте толкала его к самоубийству. Вот что он пишет: «...Меня превратили в лошадь ломового извоза, всю жизнь я плелся под кладью бездарных, неоправданных, могущих быть выполненными любым человеком, неисчислимых бюрократических дел».
Письмо Фадеева - обвинительный акт тем, кто вершил судьбами общества и культуры. Обвинения его обоснованны и справедливы, но нет в нем и тени покаяния. Себя он, подводя итог жизни, не судит, своей вины за беды, причиненные не только другим людям, но даже самому себе, не ощущает. Недовольство собой и нежелание судить себя, приводившие к запоям, сделки с совестью, тщеславие и слабодушие, боязнь оказаться не в фаворе, утратить власть (не своего слова, обращенного к читателям, а деятеля, руководящего литературной жизнью) - все это выливается в обиду, которая жжет его и в предсмертные часы: «Последняя надежда была хоть сказать это людям, которые правят государством, но в течение уже 3-х лет, несмотря на мои просьбы, меня даже не могут принять». К такому обращению Фадеев не привык - вспомним, что когда после ареста Кольцова он написал Сталину, тот его через несколько дней принял.
Предсмертное письмо Фадеева многое проясняет, многое открывает в его характере и судьбе. Но тогда, когда мы услышали о его самоубийстве, мы могли только гадать о содержании письма, которое он оставил правителям страны…
На утренней планерке было сказано: под фадеевские материалы отводится вся первая полоса. Нужно организовать отклики, кандидатуры должны быть предварительно согласованы с руководством газеты: «Никакой самодеятельности!» Не прошло и часа - новое указание: фадеевские материалы уходят на третью полосу. Казалось бы, какая разница, но газетчикам ясно: значение утраты и тон освещения случившегося понижаются, другого характера должны быть отклики, иным состав их авторов. Пока обсуждаем что да как, - новая команда: третья полоса не целиком, а только три колонки. Значит, ранг события снижен еще больше, да и отклики вряд ли поместятся - место, которое займут официальные материалы, останется прежним. Мы понимаем, что мудрит и крутит не руководство газеты, ему самому советуют или указывают, что в данных обстоятельствах одно и то же, сверху и похоже, что не с улицы Воровского, где размещается правление Союза писателей. «Никакой самодеятельности!» - это относилось, видимо, не только к нам, нижним чинам. Но и этим дело не кончается, свистопляска команд продолжается: никаких откликов, печатаются только официальные материалы, которые передаст ТАСС. Тем временем уже звонят писатели: некоторые написали, другие вызываются написать - всем отказываем.
Наконец, приходят тассовские материалы: сообщение «От Центрального Комитета КПСС»; под заголовком «Видный деятель советской культуры» - нечто в жанровом отношении совершенно непонятное - то ли «объективка», то ли статейка для «Спутника агитатора» (кто-то высказывает резонное предположение - это подготовленный для руководителей партии и правительства некролог, которое взбешенное начальство не стало подписывать); медицинское заключение. Материалы производят тягостное впечатление. Бросается в глаза явная ложь: там говорится, что Фадеев покончил с собой во время очередного запоя. А мы точно знаем, что последний запой был в конце сентября прошлого года, когда у нас печатались его «Заметки о литературе», после этого он довольно долго лежал в больнице. Все, кто его видел в последние дни, а его и в Москве и больше всего в Переделкине видело довольно много людей, в один голос утверждают, что он был совершенно трезв. Нельзя было в полученных из ТАСС материалах не заметить и не очень скрываемую тенденцию во что бы то ни стало дискредитировать Фадеева, представить его забулдыгой, который в последние годы уже был конченым человеком, писать не мог, своих общественных обязанностей не выполнял. Это стремление очернить, опорочить покойного, к тому же грубо, топорно выраженное, - по своей сути совершенно безнравственное - свидетельствовало, нам это сразу стало ясно, что письмо Фадеева у тех, кому оно было адресовано, вызвало приступ ярости, помутивший разум…
Все полученные материалы набраны и поставлены на третью полосу. Вскоре, однако, последовало из ТАСС предупреждение ждать возможных поправок. Это означало, что номер газеты нельзя подписывать в печать до получения этих поправок или до того, как будет дан «отбой», поступит сообщение, что поправок не будет. Потом в редакции рассказывали, что одна из ведомственных газет - запамятовал какая - прозевала предупреждение ТАСС и напечатала материалы в их первоначальном виде.
Только вечером - номер поэтому задерживался - начали из ТАСС «капать» поправки - не все сразу, с паузами - это был процесс, где-то велась редакторская работа, проходившая, видно, непросто. Поправки все-таки были в сторону смягчения. Начальство, как говорят на флоте, стало, хотя и неохотно, отрабатывать задний ход. Произошло это после того, как Мариэтта Шагинян то ли в ЦК, то ли руководству Союза писателей закатила большой скандал (что-что, а это она умела делать, я несколько раз был тому свидетелем), уличая авторов официальных материалов в передержках, лжи, намеренном шельмовании покойного. Однако конечная - после всех поправок - тональность опубликованных документов все равно проработочная, пышущая злобой: «В последние годы А.А. Фадеев страдал тяжелым прогрессирующим недугом - алкоголизмом, который привел к ослаблению его творческой деятельности. Принимаемые в течение нескольких лет различные врачебные меры не дали положительных результатов. В состоянии тяжелой душевной депрессии, вызванной очередным приступом болезни, А.А. Фадеев покончил жизнь самоубийством».
Кстати, когда в следующем номере печатались материалы о похоронах Фадеева - триста строк на той же третьей полосе, единственный отклик, который газета поместила, был написан Мариэттой Шагинян - либо и на этот раз не могли выдержать ее напора, либо предложили ей выступить, чтобы сгладить произошедший скандал.
После всех малопристойных траурных сообщений гроб с телом Фадеева был, однако, выставлен в Колонном зале Дома союзов - самый высший разряд государственных похорон, туда как ни в чем не бывало явились руководители партии и правительства. Рассказывали потом, что в комнате президиума кто-то из них - кажется, Ворошилов - произнес патетическую фразу, предназначавшуюся для распространения в писательской среде: «Что вы делаете, вы ведь не в себя, а в нас стреляете!» Значит, если бы только в себя, то еще куда ни шло…
На похоронах Фадеева мне запомнились два человека. Борис Пастернак (он не взял с собой писательское удостоверение, по которому пропускали в Колонный зал, и мы его проводили) - было видно, что он потрясен случившимся, да он и сказал об этом нам, незнакомым людям. И Константин Симонов с почерневшим, обуглившимся лицом - то были следы не просто печали, а сердечной муки. Так во всяком случае мне тогда показалось…
«Литературка» при Симонове и при Рюрикове
Я работал в «Литературке» при трех главных редакторах, при трех разных «режимах», при трех составах редакции - и все это за шесть лет. Смена главного редактора неизбежно влекла за собой не только изменение курса газеты (главным образом по отношению к тому, что происходило в литературе и искусстве, но за этими процессами уже ясно просматривались определявшие их глубинные политические проблемы трудно наступавшей «оттепели», все углублявшийся раскол общества на сталинистов и антисталинистов), но и смену стиля внутриредакционной жизни, атмосферы, правил поведения. Происходило обновление не одной лишь редколлегии (из подписывавших газету только три человека сохранились все эти годы - Валерий Косолапов, зам. главного редактора, Георгий Гулиа, то курировавший какой-то конкретный участок редакционного поля, то не имевший определенных обязанностей, Борис Леонтьев, шеф международного отдела), но и сотрудников, почти поголовное в отделах литературы и искусства, здесь, как в пехоте после тяжелых боев, мало кто уцелевал. Преемственность, столь необходимая в любом деле, - и в газете тоже, - осуществлялась за счет нерушимости международного отдела, в котором почти ничего не менялось, скорее всего потому, что перемены, происходившие в жизни страны, сюда почти не докатывались, внешнеполитические критерии и оценки, если и менялись, то исключительно по команде сверху - именно таким образом были восстановлены отношения с Югославией (тут же появился пародийный куплет: «Дорогой товарищ Тито, ты теперь наш друг и брат, нам сказал Хрущев Никита: ты ни в чем не виноват»). Стиль же, подходы, глобальное обличение всего, что происходило за «железным занавесом», полностью сохранялись.
Не только тогда, когда я пришел в газету (года через полтора после того, как Симонова сменил Рюриков), но даже после Рюрикова, при Кочетове - и не в коридорных разговорах, а на планерках и летучках - то и дело вспоминали с укором: «А вот при Симонове…», вспоминали о той поре, как о золотом веке газеты. Симонов создал писательскую газету нового типа, не ограничивающуюся, как это было до этого на протяжении многих лет, лишь делами литературы и искусства, а наравне с ними занимающуюся широким диапазоном проблем жизни - от качества ширпотреба (во время предпринятой при Маленкове, но не осуществившейся попытки перекачать часть средств из группы «А» в группу «Б» газета ввела, например, рубрику «Рецензии на вещи») до быта в провинциальных рабочих общежитиях (был опубликован цикл отлично написанных на эту тему очерков Владимира Михайлова).
«Литературка» стала главной трибуной писательской публицистики, продемонстрировала возможности этого жанра, его общественный потенциал. В сущности, «Литературка» тогда была единственной газетой, имевшей свое лицо. Все остальные обычно наполовину, а порой и целиком заполнялись тассовскими материалами, да и в собственных в той или иной степени повторяли официальные - уже это делало их неотличимо похожими друг на друга. «Литературка» - пусть в определенных, не очень широких границах - все-таки обнаруживала собственный взгляд на вещи.
Как ни странно (в это сегодня трудно поверить, особенно молодым людям, не дышавшим тем воздухом, в котором было так мало кислорода свободы), обновленная «Литературка» была создана по прямому указанию Сталина. Так получилось, что Сталин даровал ей относительную свободу. Конечно, Сталин и думать не думал, что эта свобода может стать щелью для распространения либеральных настроений, которые выкорчевывались им после войны самым решительным, самым свирепым образом, у него были свои, совершенно иные цели - ему потребовался орган для неофициозной полемики с Западом.
В «Записках человека моего поколения» Симонов вспоминал, как было дело:
«- Мы здесь думаем, - сказал он (Сталин. - Л.Л.), - что Союз писателей мог бы начать выпускать совсем другую «Литературную газету», чем он сейчас вытекает. Союз писателей мог бы выпускать своими силами такую «Литературную газету», которая одновременно была бы не только литературной, а и политической, большой, массовой газетой. Союз писателей мог бы выпускать такую газету, которая остро, более остро, чем другие газеты, ставила бы вопросы международной жизни, а если понадобится, то и внутренней жизни. Все наши газеты - так или иначе официальные газеты, а «Литературная газета» - газета Союза писателей, она может ставить вопросы неофициально, в том числе и такие, которые мы не можем или не хотим поставить официально. «Литературная газета» как неофициальная газета может быть в некоторых вопросах острее, левее нас, может расходиться в остроте постановки вопроса с официально выраженной точкой зрения. Вполне возможно, что мы иногда будем критиковать за это «Литературную газету», но она не должна бояться этого, она, несмотря на критику, должна продолжать делать свое дело.
Я очень хорошо помню, как Сталин ухмыльнулся при этих словах».
Указание Сталина, относившееся главным образом к международным делам, Симонов, реформируя «Литературку», осмелился истолковать расширительно. Видимо, он считал, что если Сталин будет доволен тем, как газета выполняет поставленную им задачу, все остальное сойдет ей с рук. Но кто мог знать, как долго будет действовать выданная Сталиным «индульгенция» и где границы той «левизны», которую он обещал терпеть? И чему он ухмылялся, призывая газету не бояться критики сверху?
Я не зря употребил здесь слово «осмелился» - со Сталиным, это все хорошо знали, шутки были были плохи, могло и не сойти с рук, и чем бы кончилось, какими карами, угадать невозможно. По тем временам и нравам «Литературка» выступала иногда отчаянно смело. Она затеяла, например, дискуссию о раздельном и совместном обучении в средней школе, продемонстрировав, что большинство читателей высказывается за совместное, поддержав эту точку зрения, хотя в редакции знали, что сам Сталин сторонник раздельного обучения девочек и мальчиков. О том же, чем, как правило, заканчивались споры со Сталиным, было известно хотя бы из гулявшего с 30-х годов анекдота, авторство которого приписывалось Радеку: «С товарищем Сталиным трудно спорить: ты ему сноску, он тебе ссылку».
Да и вообще, как все деспоты, Сталин был необычайно капризен. Никто не знал, какая вожжа ему нынче попадет под хвост, что он выкинет. Как-то мы с Косолаповым поздно засиделись в редакции - номер опаздывал. Сидим, томимся, ждем, когда же, наконец, дадут подписные полосы. Делать нечего, да и чем в эту пору заниматься, кроме выходящего номера? Лучшего времени для воспоминаний, кажется, не бывает, разве что в поезде дальнего следования, не зря в нашей литературе так много произведений представляют собой исповедь случайного попутчика.
Косолапов - к слову пришлось - вдруг вспомнил, как закрыли газету «Культуру и жизнь», в которой он работал ответственным секретарем. (Почти никто о ней не горевал, она в культуре проводила политику «выжженной земли», но дело в данном случае не в этом.) «Культура и жизнь» вполне процветала, был разработан план ее расширения - не запомнил, то ли увеличивался объем, то ли она должна была чаще выходить. Все это, как полагается, было утрясено с секретарями ЦК, причастными к делам идеологии и печати. Оставалась чистая в таких случаях формальность - постановление секретариата. Но на это заседание секретариата пришел Сталин - он уже бывал далеко не на всех заседаниях.
Когда доложили вопрос о «Культуре и жизни», он неожиданно для всех заявил: «Газета свою задачу выполнила, она уже не нужна, надо ее закрыть». Когда главный редактор пришел после секретариата и сказал, что подготовленный следующий номер не выйдет, надо создавать ликвидационную комиссию, вспоминал Косолапов, он сначала решил, что главный хочет его разыграть.
Сталин любил загадывать загадки даже «заведующим» - так он называл своих соратников. Ничего не объяснял - сами должны догадаться. На секретариате никто, конечно, не осмелился выяснять у Сталина, какую задачу «Культура и жизнь» выполнила и почему ее надо закрыть.
Я спросил у Косолапова:
- Узнали потом, чем газета ему не угодила, почему стала не нужна?
- Нет, - Косолапов только развел руками, даже гипотезы у него не было.
Симонов создал крепкую материальную базу обновленной «Литературной газеты». Все было поставлено на широкую ногу, с большим для тех времен размахом, но весьма практично, так чтобы материальное обеспечение приносило максимальную пользу дела (кстати, в какой-то мере Симонов опирался на опыт американских газет и журналистов, с которыми он познакомился после войны во время многомесячных командировок в Японию и США). Были существенно увеличены штаты, создана сильная и числом и по персональному составу группа спецкоров - это было новшество в газете мирного времени, подсказанное блестяще оправдавшей себя практикой «Красной звезды» военных лет. Установлены приличные оклады сотрудникам и высокий авторский гонорар; отправляемые в командировку члены Союза писателей получали суточные вдвое больше обычных. В международном разделе создано досье - Симонов выбил валюту для подписки на важнейшие зарубежные периодические издания. Немалые средства удалось получить и для пополнения справочной библиотеки, в скором времени она стала одной из лучших в Москве, к тому же редакции разрешалось заказывать по межбиблиотечному абонементу необходимые книги в Ленинской и Исторической библиотеках.
Для сотрудников газеты Симонов выхлопотал изрядное количество квартир (причем, по решению Моссовета, освобождающаяся жилплощадь получивших новые квартиры передавалась другим нуждавшимся в жилье сотрудникам - таким образом были более или менее устроены многие), а получить тогда, в условиях жесточайшего жилищного кризиса, квартиру или комнату было все равно, что на небо влезть. Думаю, что подобная забота о сотрудниках определила в какой-то степени высокий профессиональный уровень пришедших в «Литературку» журналистов и их горячую приверженность своей газете. Были построены (или получены от Литфонда) в Переделкине дачи и лыжная база. Начал сооружаться шестой этаж… Наверное, я перечислил не все, но, пожалуй, и этого достаточно, чтобы читатель понял, что «Литературка» из довольно захудалого ведомственного издания Союза писателей, влачившего унылое бедняцкое существование, превратилась в перворазрядную авторитетную газету с очень широкими возможностями.
После того как Симонова сменил Рюриков, все в газете, казалось бы, осталось по-прежнему. И вроде бы курс был в основном тот же, и обстановка в редакции почти не изменилась, и большая часть коллектива сохранилась. Но все стало словно бы на ступеньку ниже. Из «Литературки» ушли несколько опытных, сильных журналистов: Борис Агапов, Александр Макаров, Александр Кривицкий, Ефим Дорош, Николай Атаров, Александр Марьямов, Зиновий Паперный - одни сразу же, другие попозже (некоторых я еще застал), кто вслед за Симоновым в «Новый мир», главным редактором которого он был опять назначен, кто в другие издания, возникавшие тогда одно за другим: «Дружба народов», «Юность», «Наш современник» (вместо альманаха «Год…»), «Молодая гвардия», «Москва». Место ушедших занимали люди не такие яркие, не такие опытные. По традиции, сложившейся при Симонове, в редакции царили нравы демократические, критика, невзирая на лица, воспринималась как должное. И все-таки что-то изменилось и здесь. Стало меньше энтузиазма, горячности, безоглядности, дерзости, Все это материя тонкая, трудно уловимая, но попробую показать это на одном примере, прямого отношения к работе, к газетной полосе как будто не имеющем.
Еще при Ермилове, предшественнике Симонова в «Литературке», в редакции был создан, а при Симонове он расцвел и прославился «Ансамбль верстки и правки имени первопечатника Ивана Федорова» - это был лихой, искрометный капустник, творение могучей кучки наших остроумцев и самодеятельных актеров. Организатором и душой его был Зиновий Паперный, там блистали Анатолий Аграновский, Юрий Ханютин, Никита Разговоров, Валентин Островский, Вадим Соколов, Вера Степанченко. В редакции ансамбль имел сногсшибательный успех, все знали наизусть исполняемые куплеты и песенки, репризы вошли в редакционный жаргон. Ансамбль, пополняя свой репертуар новыми злободневными сценками и скетчами, выступал почти на всех праздничных вечерах, стал важной частью редакционной жизни, ее своеобразными дрожжами. Слава ансамбля вышла за пределы газеты - его стали приглашать в московские клубы, дома культуры, он шел нарасхват. При Рюрикове - и это свидетельство незаметно изменившейся ситуации - ансамбль стал все реже выступать в редакции, меньше появлялось у него новых номеров, и начальство это, кажется, устраивало - так было спокойнее.
Но однажды ансамбль пригласили за пределы Москвы - в Ленинград, и участники, уже не чувствуя прежней связи с редакцией и поэтому не считая нужным испрашивать разрешение у руководства газеты, с радостью согласились. О предстоящей гастрольной поездке узнало начальство - может быть, от ленинградских властей, которые, надо полагать, вовсе не желали видеть у себя московских возмутителей спокойствия, своих хватало. На летучке разразился скандал. Рюриков с несвойственной ему резкостью, с нескрываемым раздражением сказал, что руководство газеты не намерено больше терпеть отбившийся от рук ансамбль, самовольное решение о поездке в Ленинград переходит все границы. Вспомнив, что в одной из сценок капустника говорилось, что не ансамбль должен быть при газете, а газета при ансамбле на правах многотиражки, Рюриков заявил, что этого не будет, а те, кого такое положение не устраивает, пусть делают для себя соответствующие выводы. Допускаю, что, в отличие от легкомысленных и опьяневших от успеха участников ансамбля, Рюриков понимал (а быть может, даже точно знал), какими неприятностями и для газеты, и для самих участников кончатся эти гастроли, - кажется, это было время очередных «заморозков», - но, наверное, надо было как-то по-иному разрешить этот конфликт. Потому что после этой истории ансамбль прекратил свое существование. А в редакции поубавилось духа смелости и озорства…