Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Шестой этаж - Лазарь Ильич Лазарев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Когда на фронте пели: «Эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать»,- трогала, брала за сердце грустная мелодия - слова же о будущем, которые теперь, через много лет, кажутся наполненными особым, сокровенным смыслом, по правде говоря, проходили мимо, не очень-то задевая. «...Развезло дороги, и на Южном фронте оттепель опять..» - это было близко, понятно. Кто на фронте не знал, что такое «развезло дороги»... А вот «эти дни когда-нибудь мы будем вспоминать» - прежде всего само «когда-нибудь» было совершенно нереальным, где-то так далеко за горизонтом войны, что туда никак не заглянешь, какое уж там «когда-нибудь» - дожить бы до следующего дня. И для этого призрачного «когда-нибудь» ничего специально не запоминалось...

Потом, после войны, будущее уже не казалось призрачно недосягаемым, но и в ту пору в голову не приходило, что к тогдашним нашим будням, до отказа набитым неотложными делами и заботами, с ошеломляющей быстротой уносящимися куда-то в «черную дыру», когда-нибудь придется возвращаться, что эти вроде бы ничем не примечательные дни надо сохранить в памяти, что они будут представлять для кого-то интерес.

В предисловии к четвертой части «Былого и дум», публиковавшейся в «Полярной звезде», Герцен писал:

«- Кто имеет право писать свои воспоминания?

- В с я к и й.

Потому, что н и к т о  и х не обязан читать.

Для того, чтобы писать свои воспоминания, вовсе не надобно быть ни великим мужем, ни знаменитым злодеем, ни известным артистом, ни государственным человеком, - для этого достаточно быть просто человеком, иметь что-нибудь для рассказа и не только хотеть, но и сколько-нибудь уметь рассказать.

Всякая жизнь интересна...»

Не думаю, что это верно, что интересна всякая жизнь, запечатленная в воспоминаниях. Сильно сомневаюсь, что каждый, даже хорошо владеющий пером человек может о своей жизни написать заслуживающую внимание других людей книгу. Я во всяком случае не настолько самонадеян, чтобы претендовать на это, на такой интерес к моей особе. Мною, когда я взялся за воспоминания, двигало совсем другое чувство, иная у меня была задача.

Так сложилась моя судьба, что мне довелось видеть события значительные, примечательные, главным образом в мире литературы, и встречаться с незаурядными людьми, больше всего с писателями, - и уже известными, занимавшими тогда на литературном Олимпе заметные места, и теми, кого все это - известность, признание читателей - ожидало в недалеком будущем. О них - не о себе, этот персонаж меня мало занимает - мой рассказ. Стараюсь следовать принципу, замечательно сфромулированном в стихотворении Вяземского: «Я просто «Записная книжка», где жизнь играет роль писца».

Вспоминая Грибоедова, Пушкин укорял современников, близко знавших автора «Горе от ума»: «Написать его биографию было бы делом его друзей; но, - тут Пушкин делает уже общий вывод, - замечательные люди исчезают у нас, не оставляя по себе следов. Мы ленивы и нелюбопытны...»

А наше, советское, время к тому же не очень-то располагало к писанию мемуаров - порой вообще было не безопасно знать, помнить то, что происходило в действительности, а тем более доверять свои воспоминания бумаге. И не только при сталинском режиме, но и позже, в «застойные» годы, когда КГБ, однако, не дремало. Вот почему 40-60-е годы прошлого века запечатлены в мемуаристике несравнимо полнее, чем наши 40-60-е. Надо надеяться, что эти провалы исторической памяти нескольких поколений хотя бы частично - многое исчезло безвозвратно, уже не восстановить, ушли из жизни участники событий - будут восполнены. Сейчас есть для этого очень важное условие - впервые за всю долгую историю России не смягчена, а уничтожена цензура.

Мемуаристы склонны героизировать себя и свое время. Постараюсь не впасть в этот грех. Во времена, которым посвящен мой рассказ, не так уж много по нынешним меркам мы хотели и добивались - не коренного, революционного переустройства жизни, не кардинальной смены вех в литературе. Кардинальные перемены казались делом далекого будущего. Такого далекого, что вряд ли нам суждено до них дожить. Цели наши в литературе, которой мы посвятили себя, были вполне умеренными. Некоторым сегодняшним молодым людям, ясного представления о том времени не имеющим, они вообще могут показаться пустяковыми, суетой сует. Как заметил, правда, по другому поводу, Борис Слуцкий: «Теперь все это странно, звучит все это глупо...» В сущности, мы добивались лишь здравого смысла, возможности говорить правду об очевидном, о том, что ходящая у властей в замарашках, всячески унижаемая Золушка прекрасна, а король, костюм которого превозносится придворными до небес, голый. Да, мы добивались лишь здравого смысла, но во времена, когда здравый смысл был попран, находился под подозрением. О том, что тогда считалось крамолой, за что идеологические и карательные службы преследовали, расправлялись, люди, не дышавшие тем воздухом, нередко нынче говорят с презрительным высокомерием, с никак не заслуженным ими превосходством. Даже клеймят шестидесятников за полуправду, поскольку те вынуждены были под надзором цензуры говорить лишь часть правды. Но между полуправдой и частью правды существенная разница, смысл которой точно схвачен Давидом Самойловым:

Что полуправда? - Ложь!

Но ты не путай

Часть правды с ложью.

Ибо эта часть

Нам всем в потемках не дает пропасть -

Она ночной фонарик незадутый.

Каждая пядь отвоеванных тогда здравого смысла и свободы давалась нелегко и непросто, высокой ценой за каждую пядь плачено, но так создавался плацдарм для противостояния тоталитаризму и бесчеловечности, дурману демагогии и лжи. И если от этого отмахиваться (чему сейчас есть немало охотников, получивших свободу даром): стоит ли разбираться в несуразностях свихнувшегося времени, в том, кто и как сопротивлялся лжи и несвободе, - трудно будет выкорчевать корни былого, они будут давать зловредные ростки. За пренебрежение уроками истории всегда приходилось дорого расплачиваться...

Заканчивая это предисловие, должен признаться, что как потенциальный мемуарист я вел себя с непростительным легкомыслием - дневника у меня никогда не было, никаких записей я не делал, даже письма дорогих мне людей, к сожалению, хранил небрежно, уцелели далеко не все. Оправдать меня может, видимо, лишь то, что тогда у меня и в мыслях не было, что когда-нибудь может наступить час, когда я засяду за мемуары. И в этой книге будет лишь то, что хорошо запомнилось, что память без принуждения сохранила, произведя неизбежный и неотвратимый отбор. Он сейчас меня иногда не во всем устраивает, но ничего уже тут не поделаешь, не исправишь, - что запомнилось, то запомнилось...

Рабочий день в газете начинался в три часа

Первый раз в «Литературной газете» я оказался случайно. Мой университетский однокашник, сосед по так называемой инвалидной комнате в стромынском общежитии и друг Иван Карабутенко после тяжелого ранения вторую половину войны прослужил в редакции армейской газеты, у него был уже не только журналистский опыт, но и кое-какие литературные знакомства и связи. Время от времени что-то ему заказывали, что-то он писал и публиковал - это было тогда важно еще и потому, что нашей стипендии и инвалидной пенсии едва хватало на пропитание. Как-то, в году 1947-м или 1948-м, когда мы со Стромынки собирались отправляться в университет, он сказал, что ему надо побывать в «Литературке». Он написал заметку о своем земляке, донецком поэте Павле Беспощадном (не помню, то ли Беспощадного наградили орденом, то ли присвоили звание почетного шахтера, какой-то такого рода повод был, кажется, и новая книжка стихов у него вышла). Ваня предложил: зайдем сначала в «Литературку» (она размещалась тогда на улице Двадцать пятого октября, рядом с главной московской аптекой, где-то на верхотуре), а потом двинем в университет на занятия. Я был рад такому случаю, в редакции мне бывать еще не приходилось. В маленькой комнате, где впритык стояли три или четыре стола, немолодой человек, которого что-то в статье Вани, видно, не устраивало, стал брюзгливым тоном внушать ему нечто весьма странное (потому, наверное, и запомнилось): «В статье должна быть живая рыба… И чтобы все отдельно: орден отдельно, шахты отдельно, стихи отдельно». Я был обескуражен, и у меня не возникло ни малейшего желания иметь дело с какой-нибудь редакцией.

Но постепенно это неприятное впечатление развеялось, и на последнем курсе университета я напечатал первые свои рецензии - в «Знамени» и «Комсомольской правде». А однажды, дело было летом 1950 года, я готовился к экзамену в аспирантуру, вдруг позвонил из «Литературной газеты» Сергей Львов и попросил написать рецензию на сборник Александра Межирова «Коммунисты, вперед!» для готовившейся полосы «молодых». Я удивился, поскольку не считал, что те рецензии, которые я опубликовал, могли обратить внимание на мою особу. Как было дело, рассказал мне через несколько лет Александр Лацис, работавший тогда в «Литературке» помощником главного редактора. У Константина Симонова возникла эта идея полосы «молодых», и он поручил Лацису выяснить, кого из выпускников филфака университета и Литинститута можно привлечь к этому делу. В их числе оказался и я. Так я в первый раз напечатался в «Литературке».

Был потом еще один у меня визит в «Литературку», но о нем я расскажу в другом месте.

А работать в «Литературке» я стал в 1955 году, вскоре после Второго съезда писателей. Находилась в ту пору газета на Цветном бульваре в пятиэтажном здании, построенном, видимо, в 30-е годы. Редакции принадлежали четвертый и пятый этажи, да на первом выгороженная фанерой комната - «дежурка» для шоферов, остальное занимали издательство и типография. Шестой этаж, на котором потом разместился отдел русской литературы, где я провел большую часть отданных «Литературке» шести лет жизни, еще не был готов - только строился. Когда стройка закончилась, после горячих споров, кому и где размещаться, лихорадивших коллектив, - шестой этаж почти весь был отдан нам, и мы устроились там очень просторно, с большим комфортом. Блаженствовали. Первое время, когда требовали к начальству - главный редактор, его заместители, ответственный секретарь остались на четвертом этаже, - в ходу была даже формула, ставившая нас, вознесшихся так высоко, на место: «А ну спускайтесь наверх!» Правда, счастье длилось недолго, после создания Союза писателей РСФСР, к которому очень благоволил наш тогдашний главный редактор Кочетов, нас в начале 1958 года изрядно потеснила его газета «Литература и жизнь», сразу прозванная «Лижи», ей была отдана половина - даже чуть больше - комнат шестого этажа. Да и соседство это оказалось малоприятным - отношения между писательскими газетами после того, как нашим главным редактором стал Сергей Сергеевич Смирнов, быстро испортились, стали напряженными…

Меня взяли в отдел литературы народов СССР («братишек» - если говорить на том языке, который был в ходу в редакции). Свою роль сыграло знание украинского языка и литературы - я вырос и окончил школу на Украине, и так случилось, что в моей школе учили этому не хуже, чем русскому языку и литературе. Когда меня утверждали на заседании редколлегии, кто-то спросил, есть ли у меня опыт журналистской работы. И хотя я уже печатался, в том числе и в «Литературной газете», выпустил свою первую книгу, мне пришлось ответить, что опыта газетной работы у меня нет. Правда, из страха, что по этой причине меня не возьмут в газету - работа мне нужна была позарез, хватаясь за соломинку, шутливо добавил: «Не считать же то, что в университете я был несколько лет редактором стенной газеты «Комсомолия»?» Как ни странно, моя шутливая оговорка возымела действие, к этому сообщению отнеслись вполне серьезно. Родословная нашей филфаковской «Комсомолии» восходила к ИФЛИ - там был ее героический, легендарный период, и бывший ифлиец, шеф отдела искусства Аркадий Николаевич Анастасьев, который меня немного знал, - незадолго до этого он был у меня оппонентом на защите кандидатской диссертации, очень твердо и даже с чувством сказал: «Комсомолия» - прекрасная школа!» Одобрительно кивнул головой еще один ифлиец, которого я видел первый раз, но под началом которого мне потом пришлось служить не только в «Литературке», но и два с лишним десятилетия в «Воплях» - «Вопросах литературы», - Виталий Михайлович Озеров. В «Литературке» он был заместителем главного редактора, в «Воплях» - главным редактором…

Когда я пришел в газету, отдел братских литератур занимал одну комнату на четвертом этаже. Там работали Анатолий Бочаров, мой однокашник по университету и аспирантуре и самый близкий друг (его стараниями я и попал в газету, он убедил заведующего отделом, что лучшей кандидатуры, чем я, на открывшуюся вакансию не найти); Юрий Суровцев и Лариса Лебедева - тоже выпускники филфака, с которыми я был знаком со студенческой поры (Лебедева закончила восточное отделение и занималась в газете соответствующими литературами); секретарь отдела Мария Васильевна Морозова, дама с военной выправкой, деловая, содержавшая в большом порядке все наше «делопроизводство», но безмерно преданная шефу нашего отдела - о чем меня сразу же предупредили, рекомендуя держать с ней ухо востро.

Потом это подтвердилось, она весьма активно участвовала в том конфликте, который возник у Бочарова и меня с шефом (он кончился тем, что редколлегия перевела в отдел русской литературы сначала Бочарова, а потом меня) - разумеется, на стороне шефа. На редколлегии, занявшейся по требованию шефа отдела моей персоной, возник связанный с Марией Васильевной смешной эпизод. Мария Васильевна звенящим от гнева и обиды голосом заявила, что я не люблю и не уважаю газету, в которой работаю, и ей, которая любит свою газету, больно слышать, когда я говорю, что в редакции у нас бардак. Кто-то - такова была логика ведения допросов на партийных, профсоюзных, производственных собраниях, повторяющая приемы следователей, - совершенно серьезно, стараясь загнать в угол попавшегося преступника, спросил не сулящим мне ничего хорошего тоном:

- При каких обстоятельствах, по какому поводу вы это говорили?

- Я говорил это так часто, что конкретные обстоятельства никакого значения не имеют, - ответил я.

Грозно начавшийся допрос прервал Валерий Алексеевич Косолапов, заместитель главного редактора, - он был из породы замов-«работяг», на которых держится газета, и ценил тех, кто хотел и умел работать. Любитель соленых анекдотов, он не считал, что галантная речь - обязательное или даже желательное качество для журналиста. Косолапов прервал начавшийся было допрос, резко повернув в сторону от возникшей темы:

- Ну если за «бардак» наказывать, - сказал он, - надо будет уволить полредакции. И боюсь, что начинать придется с меня.

Шефом «братишек» был Петр Никитич Никитич, он твердо и уверенно правил нами (пожалуй, лучше сказать, «командовал», - больше подходит). И если ему все-таки не удавалось ставить нас по стойке «смирно», то не потому, что он плохо старался, а потому, что очень уж мы сопротивлялись. Нам и его приемы руководства отделом, выработанные в пору разоблачительных собраний, старательных поисков «компромата», и его литературная «политика», во главу угла которой ставилось отношение к писателю в республиканском ЦК, были не по нутру. Никитич был опытным газетчиком, хотя сам почти ничего не писал, а когда писал, то какую-то полуофициальную тягомотину. Справедливости ради хочу заметить, что все-таки многому он нас научил. Прежде всего тому, что для журналиста нет ничего важнее интересов газеты и заданий редакции. И еще тому, что современная литература - это не только выходящие книги, но и люди, написавшие их, и это надо учитывать. Однако Никитич поднаторел в редакционных и литературных интригах, достиг большого совершенства в искусстве перестраховки и превращения самой пышной елки в стандартное, гладко отполированное бревно. Это нас отвращало.

В нашей комнате было место и для Никитича, стоял шестой стол, но он сидел отдельно от нас в крохотном, полутемном кабинете-пенале, потому что считал, что начальник без собственного кабинета, в общей комнате, на виду у всех - не настоящий начальник, разве можно в такой обстановке установить настоящую субординацию? Никитича уязвяло то, что его подчиненные часто печатаются - и не только в «Литературке». Однажды он потребовал у меня объяснений, почему я, не получив его разрешения, напечатал рецензию в «Новом мире», - я не очень вежливо послал его подальше. Его уязвяло и то, что мы с Бочаровым кандидаты наук, и он старался при каждом удобном случае напомнить нам о своем должностном превосходстве.

Вообще-то по тем временам в редакции была весьма демократическая обстановка, утвердившаяся еще в пору, когда главным редактором газеты был Константин Симонов. Симонов справедливо считал, что без этого невозможно делать хорошую газету. Особенно разгуливалась демократия на летучках, чего только там не приходилось выслушивать начальству.

Хорошо помню, как на одной из летучек в клочья разнесли статью главного редактора Бориса Сергеевича Рюрикова (недавно в архиве я прочитал стенограмму этой летучки и мог убедиться, что все запомнил точно). В двух номерах газеты Рюриков напечатал пространные критические заметки «Еще о правде жизни». Он отстаивал в них те нормативно догматические требования к литературе, которые во время предсъездовской дискуссии и на Втором съезде писателей уже стали объектом серьезной критики. В центре статьи Рюрикова оказалась повесть Виктора Некрасова «В родном городе», он осудил писателя за внимание к повседневной житейской «прозе», за сочувствие «маленькому человеку», который, по его мнению, никак не может быть героем современной литературы. Под «правдой жизни», которая вынесена в название статьи, Рюриков понимал не то, что художник видел своими глазами, а то, какой нашу действительность хотели видеть в кабинетах на Старой площади. Статья Рюрикова была сочинением не зубодробительным, но охранительным, пресекавшим стремление к художественному исследованию реальной жизни.

На летучке первым пошел в атаку на заметки главного Василий Сухаревич, спецкор отдела искусства, человек смелый, резкий и язвительный. Он сначала говорил о тех переменах, которые произошли в стране после смерти Сталина. «Есть только одно место, - перешел он к нашим делам, - где это не ощущается, где тишь да гладь да божья благодать, - это литература, это Союз писателей».

После этого он принялся за статью Рюрикова, трепал ее долго и основательно: «Я скажу прямо, эта статья мне представляется программой лакировки действительности… Думаю, что статья Бориса Сергеевича - не программа «Литературной газеты». Это его личное мнение…»

На летучке затем ни о чем другом, кроме статьи Рюрикова, не говорили. «Демонтаж» идейно-эстетической платформы этой статьи продолжили, тоже не очень церемонясь и не стесняясь в выражениях, Юрий Ханютин, Александр Лацис и я. Только двое выступающих вяло и робко поддержали позицию главного редактора. Такое дружное и решительное противостояние его программному выступлению, отражавшему, конечно, мнение и руководства Союза писателей и занимавшихся идеологией отделов ЦК, было все-таки для Рюрикова неожиданным. Не только разозлило, но и расстроило его - я видел, как он принимал таблетку валидола. В конце летучки, пытаясь - по-моему, не очень удачно - опровергнуть оппонентов, Рюриков сказал: «За все время своей работы в газете я первый раз выступаю с ответом на критические замечания в мой адрес». Это его заявление свидетельствовало о том, что критика сочинений главного редактора - пусть не такая жесткая - была в общем в порядке вещей, и правила хорошего тона, утвердившиеся в газете, заставляли его молча ее съедать, а если в данном случае он отступает от этих правил, то потому только, что посягают не на него лично, а на основы…

Демократия демократией, однако блюлась в редакции и субординация - планерка, например, была прерогативой заведующих отделами или тех, кто их заменял. Обладало начальство и некоторыми привилегиями. Скажем, распределение дач в Переделкине, а позже и в Шереметьеве, происходило по рангу, а потом уже учитывались и другие обстоятельства - здоровье, состав семьи, стаж работы в газете. Буфетов в газете было два: один для редколлегии, другой для всех прочих. Когда мы переехали на шестой этаж, где под буфет была выделена большая, специально оборудованная комната, отдельный буфет для редколлегии все равно сохранился. В нашем старом буфете горячего не было, только закуски, традиционным блюдом в скудном меню были быстро опостылевшие мне крабы под майонезом, которые сейчас вспоминаются как волшебный сон, но горячительное - коньяк - продавалось в любое время (этому разврату был положен конец в новом буфете на шестом этаже).

Обедать, когда были деньги, чаще всего ходили за угол, на Садовую, в «Нарву» - ресторан какого-то, явно не первого разряда. Если в рабочее время не могли разыскать кого-нибудь из сотрудников, обычной была отговорка:

- Пошел обедать в «Нарву».

Косолапов, когда был благодушно настроен, в ответ говорил:

- Пора провести в «Нарву» внутренний телефон.

У себя в редакционном буфете не напивались, почему-то это было не принято. Чаще всего это делалось в «Нарве». Помню, как один из старейших журналистов газеты Белов, работавший еще в знаменитой в первой половине тридцатых «За индустриализацию», меланхолически говорил о двух своих сильно зашибавших коллегах по отделу:

- В сущности, о чем у меня с ними спор? О двух часах. Чтобы начинали на два часа позже. Тогда бы держались на ногах до подписной полосы. А так, идет контрольная, а они лыка уже не вяжут. Вызывает дежурный редактор - скандал.

В «Нарве» все мы были завсегдатаями, нас хорошо знали, нам там был обеспечен режим максимального благоприятствования. На нас даже в спорадически возникавшие - и быстро увядавшие - кампании по борьбе с пьянством установленные ограничения не распространялись. Но однажды у меня случилась осечка. Зашел приехавший из Киева Виктор Некрасов, и мы отправились обедать в «Нарву». Радуясь встрече, предвкушая долгую беседу, обсуждение всех накопившихся дел и новостей, я сказал официанту:

- Для начала бутылку.

Он, поджав губы, глядя мимо меня, официальным тоном:

- Только сто грамм на человека.

И как скала, что я ему ни говорил. В полном недоумении, раздосадованные ушли мы из ресторана. Через несколько дней я с кем-то из коллег опять обедал в «Нарве». Дежурил тот же официант, без всяких разговоров он принес бутылку водки. Я спросил:

- Что же ты в прошлый раз над нами издевался?

Он развел руками:

- Нас предупредили: ходит инспектор, смуглый, с чубом и усиками, может явиться не один, к кому-то присоседиться. Не дай бог попадешься - зверь…

Я потом дразнил Некрасова:

- С тобой нельзя пойти в приличное заведение, ты подозрительный тип.

Но вернусь к нашей комнате - шестым в ней был Александр Лацис, к отделу литератур народов СССР никакого отношения не имевший, представлявший в единственном числе отдел фельетонов. Итак, шесть человек, не считая никогда не кончавшейся череды самых разных посетителей - особенно колоритные личности приходили к Лацису в надежде, что газета их защитит или кого-то выведет на чистую воду. Шесть письменных столов, заваленных рукописями, гранками, письмами, хотя последние требовали бережного отношения, за потерю письма или несвоевременный ответ можно было схлопотать взыскание. Пишущая машинка, на которой почти беспрерывно стучит Мария Васильевна, - печатает планы, докладные, справки, до которых Никитич великий охотник. Шесть телефонов, через коммутатор соединяющихся с городом, никогда не умолкавших. Больше всего звонили Лацису - и не только в связи с его редакционными обязанностями, с готовившимися или уже опубликованными фельетонами… Дело в том, что Лацис увлекался шахматами и настольным теннисом (кажется, и большим тоже), участвовал в разных матчах и турнирах, а главное, был активным общественным деятелем в этих видах спорта. Его постоянно информировали о результатах проходивших соревнований, а он с присущей ему аккуратностью - даже педантизмом - заносил результаты в собственноручно составленные таблицы, часть которых держал на столе, а часть носил с собой…

Короче говоря, комната наша была настоящим «дурдомом». На первых порах я был оглушен и растерян: как можно работать в такой обстановке! Но довольно быстро привык, научился сосредоточиваться, отключаясь от всего, что происходит вокруг. Это умение я сохранил на всю жизнь: телефон, радио, громкий разговор - ничего не может отвлечь меня от работы над собственной статьей или редактирования чужой рукописи. Один мой друг, не прошедший такой школы, да и вообще после окончания Литинститута, кажется, нигде не служивший, как-то обиделся на меня: он пожаловался, что не может работать - «хоть меняй квартиру», - ему мешают шаги соседки, живущей над ним (соседку я знал - маленькая, сухонькая женщина), а я вместо того, чтобы ему посочувствовать, рассмеялся…

Так начались мои третьи - после армии и фронта, после учебы на филфаке и в аспирантуре - «университеты» - журналистские, газетные. Как и в двух предыдущих, тут тоже учили делу и неделу, причем неделу иногда даже отдавалось предпочтение, оно порой бывало важнее дела. Кое-чему учили по-настоящему, а чему-то спустя рукава, для проформы.

Легко, без ломки мне дался совершенно противоестественный режим работы: мы начинали в три часа дня и нередко, когда газета опаздывала, а опаздывала она очень часто, должны были сидеть до глубокой ночи, случалось, даже до утра. Тогда по молодости лет работать вот так казалось даже удобным - утром на свежую голову можно было писать что-то свое.

Такой режим существовал по давней традиции, это было наследство сталинских времен и нравов: как известно, Сталин работал по ночам, и все, кто мог ему понадобиться или к кому могли быть обращены его указания и повеления, должны были бодрствовать, чтобы в любой момент без малейшего промедления приступить к воплощению в жизнь его приказов и предначертаний. Сложилось положение, при котором ТАСС совершенно не считалось с графиком выпуска газет, какие-то сообщения или указания редакции получали уже тогда, когда начинал печататься номер, приходилось останавливать машины, переверстывать полосы, заново готовить матрицы. Конечно, при Сталине и заикнуться нельзя было, что такой порядок дезорганизует работу всей службы информации, надо его менять. Следовало его принимать как непреложную данность. Какие-либо отступления от существовавшего порядка, даже продиктованные самыми благими намерениями, чреваты были крупными неприятностями, карались беспощадно.

Газетчики хорошо помнили одну такого рода историю, приключившуюся в сорок восьмом году. В редакции «Пионерской правды» задумали к началу учебного года заранее подготовить и напечатать специальный номер, чтобы все школьники, где бы они ни жили, - от Мурманска до Кушки, от Ужгорода до бухты Провидения, - первого сентября получили свою газету. И все, наверное, было бы хорошо, если бы 31 августа не умер Жданов. 1 сентября все газеты поместили правительственные сообщения и некролог, только в «Пионерской правде», напечатанной заранее, об этом ни слова. Таким образом младшие школьники были лишены возможности скорбеть со всем народом. За политическую близорукость был строго наказан главный редактор газеты.

Сверхцентрализованная система информации, вроде бы предназначавшаяся для быстрого реагирования, на деле оказалась крайне медлительной, неповоротливой - никто не хотел и не мог брать на себя ответственность, без высоких виз где-то в недостижимых для газетчиков сферах нельзя было шагу ступить, опечатку исправить.

Какой нелепой, громоздкой, но возведенной в ранг священнодействия была процедура публикации докладов, как тогда выражались, руководителей партии и правительства! Тексты мы получали заранее, они набирались, вычитывались. Затем ТАСС передавало порцию поправок, после того, как доклад был прочитан, вторую. Но это было еще не все. Часами, изнывая, мы ждали… «аплодисментов». Уже зарубежные агенства и «вражеские голоса» передали сокращенное изложение доклада, выделив представляющие для них интерес темы, а мы все ждали, пока где-то утвердят, в каких местах доклада поставить просто «аплодисменты», а в каких «продолжительные», «бурные», «переходящие в овацию»…

Ночные бдения кончились в хрущевские времена, после XX съезда партии мы стали работать с 10 утра, для ТАСС было установлено время, когда оно заканчивало передачу сообщений для разных газет - центральных и областных, ежедневных и таких, как наша, выходивших три раза в неделю. Мы стали жить нормальной жизнью, вечером можно было пойти в гости, в кино, в театр, не отпрашиваясь у начальства, но на первых порах мне казалось, что «личного» времени у меня остается меньше…

Труднее всего далось мне умение писать с ходу в номер, за несколько часов сочинить передовую в связи с каким-то событием или отчет о только что состоявшемся писательском собрании или обсуждении. Потом я понял, что это дело не такое уж сложное, если вооружиться теми клише, из которых, как из кубиков, складывались эти газетные жанры того времени. Писать здесь что-нибудь по-своему - для этого не только недостает времени, передовая, отчет требуют стереотипного, состоящего из раскавыченных руководящих цитат, лишенного каких-либо примет индивидуальности языка автора.

Известна случившаяся в «Красной звезде» в начале войны история - в свое время я слышал о ней от Ильи Григорьевича Эренбурга и второго ее участника, редактора «Красной звезды» Давида Иосифовича Ортенберга. Потом Эренбург рассказал о ней в мемуарах «Люди. Годы. Жизнь» - процитирую его воспоминания, это избавляет меня от пересказа услышанного: «Однажды, это было еще в июле, он (Ортенберг - Л.Л.) сказал, что я должен написать передовую. Я попытался возразить: вот этого я не умею. Он ответил: «На войне нужно все уметь». Два часа спустя я принес ему статью; он начал читать и рассмеялся, а смеялся он очень редко, да и не было в статье ничего веселого. «Какая же это передовица? С первой фразы видно, кто написал…» Оказалось, что передовые надо писать так, чтобы все слова были привычные».

В конце концов я научился писать и передовые, где «все слова были привычные», и многое другое, что требовалось редакции, но всегда тяготился этой работой, ощущая очень низкий КПД, а порой и отрицательный эффект такого рода выступлений газеты. Не зря с началом «перестройки» почти все газеты отказались от них…

В ненормальных общественных обстоятельствах в каждой профессии возникают свои моральные «допуски», сделки с совестью, бросающиеся в глаза разве что человеку свежему или непосвященному, - те же, кто давно и привычно тянет лямку, к ним притерпелись, считают, что они в порядке вещей, никуда от них не денешься. Как-то в аспирантуре я ассистировал на экзамене. Студентка ни бум-бум, ни на один вопрос не может толком ответить, несет какую-то околесицу. Профессор с трудом одерживает себя, я не сомневаюсь в финале: «Вы совершенно не готовы, вам прийдется сдавать экзамен еще раз». Профессор действительно резко говорит: «Вы ничего не знаете», но к моему великому изумлению ставит ей в зачетке «тройку». Девица, тоже пораженная благополучным исходом, радостно упорхнула, а я робко спрашиваю:

- Почему вы ее не отправили?

- Вы хотите, чтобы я еще раз слушал всю эту ахинею? Мне жалко моего времени.

С подобными в нравственном отношении сомнительными ситуациями я столкнулся и в газете. Печатается статья, место которой - все это понимают - в редакционной корзине. Но все-таки печатается, потому что надо отметить юбилей или откликнуться на вчерашнее выступление генсека. Тут о качестве никто не думает, не заикается - очевидно, что это то повидло, которое можно только мазать, а есть нельзя. Или другая ситуация. Все в редакции знают, что именитый автор лишь подписал статью, написал же ее сотрудник газеты, но громкое имя украшает номер и подлог почитается за достижение…

Первое знакомство с газетными нравами. В номере стоит отредактированный мною материал. Статья, как я ни старался, «середняцкая», как мы говорили тогда, а оттого, что я дважды по требованию секретариата - «полоса не резиновая» - ее сокращаю, тоже лучше не становится. И когда ведущий номер зам. ответственного секретаря требует сократить еще двадцать строк, я взрываюсь:

- Это издевательство. Лучше снимайте материал!

Минут через десять меня вызывают к главному редактору. С некоторым трепетом - впервые он требует меня к себе, и разговор, как я понимаю, вряд ли будет для меня приятным, - отправляюсь в кабинет главного.

- Секретариат жалуется, что вы отказались сократить материал. Это не дело - просьбы секретариата надо выполнять, - говорит, не повышая голоса, без раздражения Рюриков.

- Это невозможно, - пытаюсь объяснить. - Третий раз требуют сокращений. В статье живого места не осталось. И не могу я в третий раз звонить автору. Он меня пошлет и будет прав…

- А вы не звоните, - неожиданно для меня говорит Рюриков. - Завтра извинитесь, скажете, что было уже очень поздно и вы не решились его беспокоить. А сократить я вам помогу.

Он перечеркивает один, потом еще один абзац - небрежно, даже, как мне в тот момент кажется, не глядя (вернувшись к себе и посмотрев на выброшенные абзацы, я понял, что он их, конечно, заранее наметил, а весь этот маленький спектакль разыграл мне в назидание). И добавляет с едва заметной иронией:

- Запомните, нет такого материала, который нельзя было бы сократить. Даже если он написан очень почтенным автором.

До этого в первые недели работы в газете мне со всех сторон внушали: права автора священны и неприкосновенны, ни одной поправки, ни одного сокращенного слова без согласия автора, в «Литературке» с этим строго, за подобные вольности можно в два счета вылететь из газеты. Я принимал все это за чистую монету, больше того, мне эти строгие правила нравились. А разговор с Рюриковым открыл мне, что у верховных газетных жрецов весьма эластичные представления о правах автора и правах редактора и они вовсе не считают автора священной коровой. Двойной счет, двойная бухгалтерия их совершенно не смущают…

Я вспомнил, что в военно-морском училище - моя несостоявшаяся из-за войны судьба - нас за нецензурную ругань неотвратимо наказывали либо тремя нарядами вне очереди, либо лишением увольнения - «три воскресенья без берега».. Каково же было мое удивление, когда на первой практике в море я убедился, что редкая команда на корабле подается без осуждающего или поощряющего исполнителей мата…

И еще из такого же рода обескураживающих первых впечатлений. Александр Лацис подготовил фельетон - не помню сейчас уже чей, который казался ему очень удачным. Фельетон и в самом деле был острым и смешным. Его набрали и поставили в номер. Когда полосы были сверстаны, Лациса вызвали к начальству. Вернулся он мрачным:

- Зарубили!

Я спросил:

- Сказали, что слишком острый?

Он посмотрел на меня со снисходительной укоризной:

- Нет, ты еще не готов для работы в советской печати, - и воспроизводя фарисейскую - недоумение и сожаление разом - интонацию начальства, повторил сказанное ему. - «Что вы предлагаете, Александр Александрович? Ведь это совершенно не смешно, я ни разу не улыбнулся».

Потом я не раз имел возможность убедиться, что подобное фарисейство - давно и хорошо отработанный прием, старое, но не снимающееся с вооружения оружие начальства. Помню, как Николай Захарович Шамота, выписанный как опытный идеологический страж из Киева в заместители Кочетову, правда, недолго занимавший этот пост и возвратившийся в Киев наводить порядок в академическом институте, на одной из первых летучек, которую он вел, когда все выступавшие навалились на начальство за то, что острые материалы лежат, путь им на полосу закрыт, выслушав все нападки, дал отпор смутьянам, построенный по этой же испытанной колодке:

- Жалуетесь - острые статьи лежат в больших папках и никто их не ставит. Какие это острые статьи? Дайте хоть одну посмотреть, где они? Я перерыл эти папки и не нашел там ничего острого и интересного для читателей. Я говорю о литературном отделе.



Поделиться книгой:

На главную
Назад