Нет еще десяти, когда Рикардо Рейс ложится спать. Дождь не стихает. Он взял книжку, перегнул ее вдвое, чтобы удобнее было держать, но тут же оставил бога в лабиринте, взял другую и на десятой странице проповеди, читаемой в первое воскресенье Великого поста, почувствовал, как озябли руки — чтобы согреть их, недостаточно оказалось пламенных слов — и положил книгу на прикроватный столик, съежился под натянутым до подбородка одеялом, закрыл глаза. Он знал — надо бы погасить свет, но знал и то, что когда он сделает это, должен будет заснуть, а спать ему еще не хотелось. В такие ночи Лидия обычно клала между простыней бутылку с горячей водой, а кого согревает она сейчас, не герцога ли Мединасели? — да нет, затихни, ревность! — герцог привез с собой герцогиню, а мимоходом ущипнул Лидию за руку другой испанский гранд, герцог Альба, но он же стар, болен и бессилен, и клинок у него из жести, хоть он и клянется, что этот меч, принадлежавший некогда самому Сиду-Кампеадору, передается у них в роду от отца к сыну, и вот, стало быть, даже испанский гранд способен лгать. Рикардо Рейс сам не заметил, как заснул, и понял это, когда проснулся от стука в дверь. Неужели это Лидия, сумевшая выбраться из отеля и в такой дождь прибежать, чтобы провести со мной ночь, вот отчаянная женщина — но тотчас подумал: Да нет же, это мне снится, и в самом деле похоже было, что это ему снится, если бы через минуту стук не повторился: Да что тут, привидения бродят, может, потому так долго и не отыскивался жилец на такую прекрасную квартиру, просторную, в самом центре — и снова раздался деликатный, чтобы не напугать, стук или тук-тук-тук. Рикардо Рейс поднялся, сунул ноги в домашние туфли, завернулся в халат, медленно прошел по комнате, вышел в коридор, дрожа от холода, и, обращаясь к двери, словно от нее исходила угроза, произнес: Кто там? — хриплым и дрожащим голосом, а потому прокашлялся и на свой повторный вопрос получил ответ шепотом: Я, и никакое это было не привидение, а Фернандо Пессоа, легок на помине, не далее как сегодня я думал о нем. Рикардо Рейс отворил: да, это был он, в одном черном своем костюмчике, с непокрытой головой, немыслимый, невозможный, невероятный — еще и тем, что совершенно сухим вышел из воды, потоки которой хлещут по тротуарам. Позволите войти? — спросил он. Вы никогда не спрашивали разрешения, отчего это вдруг такие церемонии? Ситуация переменилась, вы теперь — у себя дома, а, если верить англичанам, у которых я получил образование, дом человека — это его крепость. Проходите, прошу вас, правда, я уже лег. Спали? Засыпал. Меня можете не стесняться, ложитесь, я — ненадолго. Рикардо Рейс, как был — в халате, лег в кровать, проворно укрылся одеялами, стуча зубами от холода и недавнего ужаса. Фернандо Пессоа сел в кресло, закинул ногу на ногу, сложил руки на колене, повел вокруг себя критическим взором: Значит, здесь вы обосновались? Похоже, что да. Мрачновато, на мой взгляд. У всех квартир, долго простоявших пустыми, нежилой вид. И будете здесь в одиночестве? Отчего же — я лишь сегодня переехал и вот уже принимаю гостя. Мой визит не в счет: какой же я гость. Очевидно, все же — в счет, если заставили меня в такой холод вылезать из-под одеяла, чтобы открыть вам дверь, надо мне вам будет ключ дать. Я не смогу им воспользоваться и, поверьте, умел бы проходить сквозь стены — избавил бы вас от беспокойства. Да перестаньте, не принимайте мои слова всерьез, я даже рад вашему приходу, все-таки — первая ночь на новом месте, мне как-то не по себе. Страшно? Да, я немного испугался, услышав стук, не сообразил, что это, может быть, вы, да нет, пожалуй, меня угнетал не страх, а одиночество. Вот как, одиночество, вам теперь придется многому научиться, чтобы понять, что это такое. Я всегда жил один. Я — тоже, но одиночество заключается не в том, что человек живет один, а в невозможности найти спутника в ком-то или в чем-то, заключенном внутри нас, одиночество — это не дерево посреди голой равнины, а неодолимое расстояние от листика до корня, от сока до коры. Простите, но вы глупости говорите: все, что вами перечислено, связано между собой неразрывно, так что это — не одиночество. Хорошо, оставим дерево, загляните В; себя и вы увидите одиночество. Кто-то сказал, что одиночество ощущаешь только, когда находишься среди людей. Да нет, пожалуй, еще хуже — когда находишься наедине с самим собой. Вы нынче в отвратительном настроении. Со мной такое бывает. Так вот, я говорю не об этом одиночестве, а о другом, о вполне терпимом, о неразлучном, с нами, как верный спутник. Оно тоже может стать непереносимым, и тогда мы мечтаем о чьем-нибудь присутствии, о том, чтобы прозвучал чей-нибудь голос, но порой это присутствие и этот голос для того только и служат, чтобы сделать его невыносимым. Вы думаете, это возможно? Вполне: помните, в прошлый раз, когда мы виделись на смотровой площадке, вы еще ждали эту свою возлюбленную. Я ведь вам уже говорил, что никакая она мне не возлюбленная. Не сердитесь, не возлюбленная — так может ею стать, не ведает никто из нас, что день грядущий нам припас. Я ей в отцы гожусь. Ну и что? Хорошо, давайте сменим тему, докончите свою историю. Когда вы заболели гриппом, я припомнил эпизод из моей последней, окончательной, смертельной болезни. У вас стиль хромает — сплошное масло масленое. Смерть, видите ли, сама по себе вопиющая погрешность против стиля. Ну, так что же было дальше? Пригласили ко мне врача, я лежал в комнате, а дверь ему открыла моя сводная сестра. Вот как? — сдается мне, мир полон сводными братьями и сестрами. Что вы имеете в виду? Ничего-ничего, не обращайте внимания, продолжайте. Так вот, она отворила и сказала врачу: Проходите, доктор, эта рухлядь в комнате, рухлядь, разумеется, — это я, так что, сами видите, одиночество безгранично и вездесуще. А вам случалось когда-нибудь ощущать себя чем-то вполне бесполезным и никчемным? Трудно сказать, но не помню, чтобы я сознавал, что от меня есть польза, полагаю, это и есть первый признак одиночества — когда чувствуешь себя бесполезным. Даже если другие — по собственной воле или благодаря нашим усилиям — считают по-другому? Другим свойственно ошибаться. А нам с вами? Фернандо Пессоа поднялся, приоткрыл ставни, взглянул в окно. Непростительное упущение, сказал он, как можно было не использовать в «Послании» гиганта Адамастора — такой прозрачный символ, такой поучительный образ. Вы его видите отсюда? Вижу, вот несчастное существо, Камоэнс использовал его, чтобы излить собственные, судя по всему, любовные жалобы и предсказать кое-что более чем очевидное — согласитесь, для того, чтобы предречь кораблекрушение идущим в море, не надо обладать божественным даром ясновидения. Предрекать несчастья — есть первый признак одиночества, если бы Фетида ответила на любовь Адамастора, не исключено, что он произносил бы иные речи. Фернандо Пессоа вновь уселся на стул и принял прежнюю позу. Вы еще побудете? — спросил Рикардо Рейс. А что? В сон клонит. А вы не обращайте на меня внимания, спите себе на здоровье, если, конечно, мое присутствие вам не мешает. Мне неловко, что вы сидите вот так, в холоде. Не заботьтесь обо мне, холод мне не страшен, я мог бы и пиджак снять, а вот вам в халате спать не следует, это нехорошо. Сейчас сниму. Фернандо Пессоа принял халат, положил его в ногах кровати, поправил одеяло, с материнской заботой подоткнул простыню: Спите. Фернандо, не в службу, а в дружбу, погасите свет, вам ведь, наверно, все равно, при свете сидеть или в темноте. Фернандо Пессоа подошел к выключателю, комната мгновенно погрузилась в темноту, и лишь потом очень медленно через щели в ставнях стал проникать, оседая на стене робкой, слабой, нерешительной пыльцой, отблеск уличных фонарей. Рикардо Рейс закрыл глаза, пробормотал: Спокойной ночи, Фернандо, и ему показалось, что прошло много времени, прежде чем донесся ответ: Спокойной ночи, Рикардо, и он еще досчитал — или подумал, что досчитал — до ста и поднял отяжелевшие веки, Фернандо Пессоа сидел на прежнем месте, все так же обхватив переплетенными пальцами колено, и являл собою образ бесконечного, беспомощного одиночества — а почему? потому, должно быть, что он без очков, подумал Рикардо Рейс, и в полусне это показалось ему ужаснейшим из несчастий. Когда он проснулся снова, была глубокая ночь, дождь унялся, планета кружилась в безмолвии космоса, Фернандо Пессоа сидел в прежней позе, обратив к кровати ничего не выражающее лицо с пустыми, как у статуи, глазницами. Много позже Рикардо Рейса разбудил стук притворяемой двери. Фернандо Пессоа в комнате не было, он вышел с первым лучом зари.
Точно так же, как бывало в иные времена и в других местах, жизнь сейчас и здесь полна противоречий. Рикардо Рейс, проснувшись рано утром, сразу ощутил в доме чье-то присутствие — если не одиночества, то тишины, сводной его сестры. В течение нескольких минут наблюдал он, как подобно струйке песка в песочных часах, утекает присутствие духа — понимаю, понимаю, как надоело вам это многажды употребляемое сравнение, без которого никак не получается обойтись, но, может быть, когда-нибудь, если пошлет нам Господь лет двести жизни, сумеем мы от него отделаться, ибо сами в этом случае обратимся в песочные часы и будем внимательно наблюдать, как сыплется из нас песок — а пока что нет, не выходит, слишком коротка жизнь для созерцания. Да, так мы, помнится, толковали о противоречиях. Когда Рикардо Рейс поднялся и пошел на кухню с намерением зажечь газовую колонку, выяснилось, что спичек нет — забыл купить. А поскольку, как известно, пришла беда — отворяй ворота, обнаружилось также и отсутствие кофейника, нет, верно говорят, что от холостого мужчины проку — как от холостого патрона. Простейшее, на поверхности лежащее решение — постучаться к соседям сверху или снизу: Ради Бога, простите за беспокойство, я новый жилец со второго этажа, только вчера переехал, хотел кофе сварить, ванну принять, побриться, хвать — а спичек нет, да и кофейника тоже, но кофейник-то — черт с ним, обойдусь, чаю выпью, чай-то я не забыл, а вот с мытьем-бритьем хуже, не одолжите ли мне коробочек спичек, очень нам благодарен, еще раз простите за беспокойство. Все люди — братья, пусть и сводные, так что это будет вполне естественно, и даже не надо выходить на холодную лестницу, соседи сами придут, спросят: Вам не надо ли чего, мы заметили, что вы только вчера переехали, а переезды — дело такое, дело известное, непременно что-нибудь да позабудешь, не спички, так соль, не соль, так мыло, не мыло, так мочалку, что вы, что вы, соседи для того и существуют. Но нет: Рикардо Рейс не пошел просить помощи, и к нему никто не поднялся и не спустился с предложениями содействия, и, стало быть, не миновать одеваться, обуваться, заматываться кашне, чтобы спрятать отросшую щетину, глубже нахлобучивать шляпу, досадуя на свою забывчивость, а еще больше — на то, что приходится выходить из дому в таком вот виде и отправляться за спичками. Но прежде всего он подошел к окну посмотреть, каково на дворе — хмуро и пасмурно, но дождя нет, и Адамастор — в одиночестве, старикам еще рано сидеть на скамейке, смотреть на корабли, в этот час они, должно быть, еще бреются, холодной водой, а, может, и нет, может быть, невыспавшиеся жены подали им ковшичек чуть теплой воды, ибо наша ни с чем не сравнимая португальская мужественность отвергает изнеженность, достаточно вспомнить, что мы — прямые потомки тех самых лузитан, которые, искупавшись в ледяных озерах Монтес-Эрминиос, немедленно вслед за тем бежали к своим лузитанкам продолжать род. В угольной лавчонке — она же таверна — Рикардо Рейс обрел искомое и приобрел, опасаясь, как бы хозяин не счел утреннюю покупку зряшным беспокойством, сразу полдюжины коробков, однако тревожился он понапрасну, ибо с сотворения мира не помнили подобных оптовых закупок в этом квартале, где до сих пор принято просить огоньку у соседей. Взбодрившись от холодного воздуха, успокоенный наличием кашне и отсутствием прохожих, Рикардо Рейс поднялся взглянуть на реку, на горы на другом берегу, которые, хоть и высились, но отсюда казались приземистыми, на то, как солнце на воде то блещет, то исчезает в полном соответствии с движением низко нависших туч. Он даже обошел вокруг статуи, любопытствуя, кто и когда ее изваял, да, вот и дата — тысяча девятьсот двадцать седьмой, и, будучи склонен к поискам симметрии в беспорядочности мира, отметил: Ровно через восемь лет после моего отъезда в изгнание поставили здесь Адамастора, ровно через восемь лет после того, как поставили здесь Адамастора, вернулся я сюда, глас пращуров моих, венчанных славой, меня в отчизну милую призвал, а тем временем показались на улице побрившиеся старики со складчатыми от морщин и от квасцов щеками, с зонтиком в руке, в вытертых, выношенных дубленках, нет, галстуков нет, но верхняя пуговица сорочки чопорно застегнута, и не по случаю воскресного дня, а потому что приличия, которые следует соблюдать в одежде, распространяются и на любые отрепья. Старики всматриваются в Рикардо Рейса с недоумением — чего это он крутится вокруг памятника, и крепнет их убежденность в том, что таинственный это человек, Бог знает, кто он, чем занимается и на что живет. Прежде чем сесть, они подкладывают на пляжную поверхность скамейки вдвое сложенную рогожку, а потом размеренными движениями тех, кому спешить некуда и незачем, устраиваются, откашливаются, и толстый достает из внутреннего кармана газету — это «Секуло» — они всегда ее покупают по воскресеньям, на следующей неделе придёт черед тощего. Рикардо Рейс во второй и в третий раз обошел вокруг Адамастора, хоть и понимал, что раздражает стариков — они не могут сосредоточиться на объявлениях, которые вслух для удовольствия собственного и своего безграмотного тощего спутника читает толстый, запинаясь на грудных словах, их, впрочем, не так уж много, поскольку журналисты никогда не забывают, во-первых, что пишут для народа, а, во-вторых, для какого народа пишут. Рикардо Рейс спускается к ограде и забывает о стариках, а они тем временем углубились в газету: слышно их бормотание — один читает, другой слушает и комментирует: В бумажнике Луиса Уседы была обнаружена цветная фотография Салазара, ну, что ты будешь делать, страна чудес, на дороге в Синтру находят труп мужчины, по всей видимости, задушенного, по всей видимости, предварительно усыпленного эфиром, по всей видимости, похищенного и долгое время голодавшего, слышишь, чего пишут — преступление, вероятно, имело сексуальную подоплеку, и вот тебе, пожалуйста, в бумажнике убитый хранил фотографию мудрейшего государственного мужа и отца нации, как заявил — тоже не без сексуального подтекста — французский журналист, чье имя должно сохраниться в истории, Шарль Ульмонт его зовут, и проведенное расследование подтвердит, что Луис Уceда был пылким поклонником выдающегося государственного деятеля, и обнаружит в вышеупомянутом бумажнике еще одно свидетельство его патриотизма: на клапане была оттиснуты эмблема нашей республики — герб со всеми его пятью щитами — и слова «Покупайте отечественные товары». Рикардо Рейс незаметно удаляется, с миром оставляя стариков, которые так увлечены таинственностью и драматизмом события, что и не замечают его исчезновения.
Ничего примечательного в это утро не случилось, если не считать долгой возни с газовой колонкой, бездействовавшей на протяжении многих недель, а потому упорно не желавшей зажигаться, так что пришлось исчиркать чуть ли не целый коробок, прежде чем вспыхнуло пламя запальника, как едва ли заслуживают подробного рассказа меланхолическое чаепитие с тремя печеньями — остатками вчерашнего ужина — и купанье в глубокой, местами проржавевшей ванне, окутанной клубами пара, и тщательное, двукратное бритье — можно подумать, будто предстоит свидание с дамой где-то в городе или она сама, подняв воротник и опустив вуаль, тайком прокрадется сюда и ощутит запах бритвенного крема, аромат одеколона, которые будут витать в воздухе до тех пор, покуда от других запахов, более резких, в большей степени присущих плоти и свидетельствующих о безотлагательности желания, не затрепещут нетерпеливо ноздри, не задышит бурно вздымающаяся грудь глубоко и неровно, как после долгого бега. Бывает, что и у поэтов дух взмывает невысоко, не отрывается от грешной земли, скользит по женской коже, если даже они, женщины то есть, далеко, вне пределов досягаемости, вот как сейчас, и являются плодами воображения, владычицы могущественной и благо-склонной. Рикардо Рейс готов к выходу, хоть никто нс ждет его, и он не пойдет к одиннадцатичасовой мессе предложить святой воды прекрасной незнакомке, и здравый смысл велит ему посидеть дома до обеда, ведь есть же чем заняться — бумаги разобрать, книжку почитать, решение принять, да, сообразить, как жить дальше, где работать, что послужит достаточным основанием для того, чтобы жить и работать, и зачем, в сущности, это нужно — жить и работать. Он и вправду не собирался выходить из нома, да вот придется — глупо было бы снова облачаться в домашний наряд и признавать тем самым, что одевался и готовился к выходу, не вполне сознавая, что делает, как, впрочем, часто с нами бывает: сделаем шаг-другой по рассеянности или замечтавшись, а потом ничего уж и не остается, как сделать третий шаг, хоть и знаем, что ни к чему это и ни к чему хорошему не приведет, ибо человек, говоря начистоту, есть животное неразумное. Рикардо Рейс вошел в комнату, подумав, что надо бы застелить постель перед тем, как уйти, чтобы не распускаться, не потворствовать своим слабостям, а с другой стороны — зачем? гостей не предвидится, и сел на тот самый стул, на котором всю прошлую ночь провел Фернандо Пессоа, закинул, как он, могу на ногу, сложил руки на колене, попытавшись представить себя мертвецом, взглянуть пустыми, как у статуи, глазами на пустую кровать — но билась на левом виске жилка, подергивалось веко: Я жив, произнес он, а потом повторил в полный голос, громко и звучно: Я жив, и, поскольку некому было возразить ему, разубедить его, поверил в это. Надел шляпу и вышел. Старики сидели уже не в одиночестве — рядом играли дети: прыгали на одной ножке из одного начерченного мелом на асфальте квадрата в другой, и у каждого был свой порядковый номер, и много имен у этой игры, одни называют ее «классики», другие — «рай и ад», третьи — «самолетом», а можно дать ей имя рулетки или славы, а лучше всего назвать игрой в человека, очень похоже на человека — раскинутые руки, выпрямившееся туловище, а полукруг наверху — голова или заполняющие ее мысли, нет, и вправду, кажется, что кто-то прилег на асфальт поглядеть на облака, а дети попирают его ногами, не замечая своего злодейства, но это пока, а вот придет их черед — узнают, каково это. Крутятся вблизи и несколько солдат, но чего-то слишком рано они пришли, вероятно, это — всего лишь головной дозор, рекогносцировка, а главные силы выдвинутся после обеда, ближе к вечеру, когда выйдут гулять служанки, если, конечно, дождя не будет, ибо в противном — противней некуда! — случае скажет хозяйка: Мария, смотри, как льет, посиди-ка лучше дома, кстати, и белье надо погладить, а лучше я тебе дам еще час в твой выходной, а выходной-то будет только через две недели, добавим мы исключительно для сведения тех, кому не выпало жить во времена такого королевского права или для тех, кто в свое время не полюбопытствовал. Рикардо Рейс постоял минуту, опершись о перила, старики не обратили на него внимания, небо очистилось, над пристанью возник широкий голубой просвет в тучах, добрый знак для прибывающих сегодня из Рио-де-Жанейро, если прибудет, конечно, сегодня пароход. Доверясь этому благоприятному прогнозу, возвещенному небесами, Рикардо Рейс двинулся по Кальярис, спустился к Камоэнсу, где постоял, одолевая сентиментальный порыв завернуть в «Брагансу», уподобиться тому робкому подростку, который, сдав экзамены и расставшись со школой, ничего, кроме омерзения, у него не вызывавшей, все же время от времени заходит туда повидаться с учителями, навестить приятелей из младших классов, таскается туда до тех пор, пока это паломничество, бесполезное, как и все паломничества, не надоест всем и самому паломнику в первую очередь, пока не обессмыслится само место поклонения, да и что ему делать в отеле, поздороваться с Сальвадором и Пиментой: А-а, сеньор доктор, соскучились? — с бедной, сконфуженной Лидией, которую, конечно, тут же с лукавым умыслом подзовут к стойке: Поди-ка сюда, сеньор доктор желает с тобой поговорить, а он скажет: Да нет, никакого дела у меня нет, мимо проходил да и решил зайти, еще раз поблагодарить за то, как славно меня здесь учили и воспитывали, а что не захотел учиться дальше, так в этом не учителя мои виноваты, а я сам, дурная моя голова. Пройдя мимо церкви Мучеников, Рикардо Рейс ощущает приятный запах — это, разумеется, и есть то, что называется благоуханием святости, исходящее от богомолок, стоящих внутри, сейчас начнется служба для них, для людей, принадлежащих к горнему миру, здесь, если нос не заложен, определишь семейство, класс и вид. Можно предположить, что здешний свечник щедро распыляет в воздухе пачули, и, когда к аромату зажженных восковых свечей добавляется еще и потребное количество воскуряемого ладана, все это, соединенное, сплавленное и переплетенное, неодолимо опьяняет душу, приводит к забвению чувств, слабости членов, увлажнению взоров — к несомненному экстазу, и Рикардо Рейс даже не знает, сколь многое он потерял из-за своей приверженности к мертвым идолам язычества — неважно, греческим или римским, ибо он в своих стихах взывает к тем и другим, ему лишь бы богини — а не Бог. Уже знакомой дорогой он спускается в нижнюю часть города, по-воскресному, по-провинциальному тихого — лишь во второй половине дня, после обеда, придут сюда поглазеть на витрины обитатели окраин, целую неделю ждавшие этого часа, придут целыми семьями, неся детей на руках или ведя их за ручку, так что они путаются у них в ногах, еле тащатся, потому что уже устали к концу дня, и грубый задник башмака просто-таки вгрызается в нежную лодыжку, а потом еще попросят сахарной ваты, а если отец семейства в духе и желает к тому же изобразить на людях благосостояние, то завершится все это за столиком в молочном кафе и позволит сэкономить на ужине, недаром же говорится, будто ужин надобно отдать врагу, на завтра больше останется. В урочный час пойдет обедать и Рикардо Рейс, на этот раз — — в «Золотой ключ», закажет бифштекс, чтобы окончательно отделаться от воспоминаний о приторных глазированных фруктах, а потом — ох, как медленно тянется время, какой долгий день, как далеко еще до ночи — купит билет в кинематограф, на французский фильм «Лодочник с Волги» с Пьером Бланшаром в главной роли, можно себе представить, на что похожа будет эта в Париже сделанная Волга, кино — сродни поэзии, то и другое — искусство иллюзии, сумей повернуть зеркало под нужным углом — и лужа предстанет океаном. А погода тем временем переменилась, при выходе из кино вновь полило, он решил взять такси и правильно сделал — не успел войти в дом, едва лишь повесил шляпу и снял плащ, как внизу раздались два удара дверным молотком, второй этаж, стало быть, сюда, может быть, Фернандо Пессоа решил посетить его при дневном свете и против обыкновения оповестил о своем появлении так шумно, что, того и гляди, возникнет в окне сосед с вопросом: Кто там, сменяющимся истошным криком: Ай, с того света пришелец! — и, вероятно, оттого с такой легкостью определил он это, что на этом свете всех знает наперечет. Рикардо Рейс открыл окно, выглянул: это — Лидия, она раскрывает зонтик, потому что уже падают первые крупные тяжелые капли: Зачем она пришла? — и, хотя еще за минуту до этого одиночество казалось ему тягостнейшей стороной бытия, вторжение вызвало у него досаду, но, впрочем, можно будет, если захочется, воспользоваться им и гостью использовать для отвлечения и развлечения, постельной схваткой успокоить нервы, унять вихри в голове. Он вышел на площадку, дернул проволоку, открывая входную дверь, и вскоре увидел, как по ступеням поднимается Лидия, одновременно и взбудораженная, и робеющая, и если между этими состояниями духа есть противоречие, то она его как-то разрешила, Рикардо Рейс же отступил в прихожую, произнося, пока она входит, пока он захлопывает за ней дверь, не то чтобы неприязненно, а скорее с той долей сухости, которую можно объяснить и оправдать неожиданностью: Не ждал тебя, что-нибудь случилось? — и Лидия делает шаг вперед, желая, чтобы ее обняли, и он желание ее осуществляет, как ему кажется — всего лишь снисходя к ней, но уже в следующий миг крепко и сильно прижимает ее к себе, приникает губами к шее, так до сих пор и не случалось ему одарить ее равноправным поцелуем в губы, разве что в постели, в самом преддверии кульминации, в забвении чувств, а она и не дерзает рассчитывать на такое, позволяет целовать себя, как ему хочется и нравится, и делать все прочее, но только не сегодня: Я на минутку выскочила, пришла посмотреть, как вы разместились, последнее слово явно почерпнуто из терминологии гостиничного бизнеса, не дай Бог, хватятся, как устроились в этой квартире, он хотел было увлечь ее в комнату, но Лидия высвободилась: Нет-нет, нельзя, и голос задрожал, и проявила волю, но это ведь только так говорится, ее бы воля — легла бы сейчас же на эту кровать, приняла этого человека, примостила его голову у себя на плече, больше ей ничего не надо, погладить бы только по волосам, приласкать, на что она никогда не могла решиться, вот чего бы хотела она, но ведь за стойкой отеля «Браганса» уже вопрошает Сальвадор: Где эту Лидию черти носят? — и, будто слыша это, она уже обежала весь дом, опытным глазом примечая всякую недостачу и нехватку: ни веника, ни швабры, ни совка, тряпки половой нет и чем пыль стирать — тоже, мыла ни миндального, ни стирального, ни щелока, ни пемзы, ни метелочки из перьев, ни подносика, ни туалетной бумаги, мужчины — прямо как дети малые: плывут на край света, путь в Индию открывают, а что у них под самым носом делается — не замечают. Да уж, чего тут вдосталь и в избытке — так это пыли и пуха, каких-то ниток, седых волос, которые роняли здесь поколение за поколением, ничего не замечая утомленными от жизни глазами, здесь даже паутина в углах состарилась и обветшала, отяжелела от пыли, умрет когда-нибудь и сам паучок, останется иссохшее тельце с поджатыми лапками лежать в своем воздушном гробике рядом с обратившимися в прах мошками и мушками, ибо своей судьбы никто не избегнет, никто на семя не пойдет — вот она, непреложная истина. Тут Лидия объявила, что в пятницу у нее выходной, и она придет делать уборку, принесет все, что нужно. Но как же, тебя, наверно, мать ждет? Ничего, я постараюсь ее предупредить, может, позвоню в соседнюю бакалею, а они передадут. Тебе деньги нужны? У меня есть, после сочтемся. Ну, вот еще, возьми, сто эскудо хватит? Да куда ж столько! Ну, хорошо, значит, в пятницу я тебя жду, мне только совестно, что ты будешь заниматься уборкой. Ой, да что вы — квартира в таком виде, что жить нельзя. Ну, я тебе что-нибудь подарю за это. Не надо мне ничего дарить, считайте, что я к вам нанялась в прислуги. Прислуга получает вознаграждение. Мне одна награда — вам угодить, и согласимся, что последняя реплика заслуживала поцелуя, каковой и был запечатлен Рикардо Рейсом на ее устах — да, наконец-то. Он уже взялся было за дверную ручку — вроде бы все обговорено, контракт подписан, но тут Лидия, захлебываясь словами, точно не в силах больше была держать их при себе и торопясь поскорее избавиться от них, сообщила новость: Ой, знаете, из Коимбры звонили, барышня Марсенда завтра приезжает, хотите, я ей скажу, где вы теперь живете? — на что Рикардо Рейс сказал так же торопливо и будто загодя приготовив ответ: Нет-нет, ни в коем случае никому не давай мой адрес, и Лидия, пребывая в счастливом заблуждении по поводу того, что ей одной доверена тайна, как на крыльях вылетела на лестницу, и, поскольку наконец-то приоткрылась дверь на первом шоке — соседям пришла наконец пора удовлетворить свое любопытство — крикнула наверх, словно подтверждая уговор о предоставлении услуг: Значит, до пятницы, сеньор доктор, приду, все у вас тут приберу-вымою, что следовало понимать так: Слышала, старая сплетница? я нанялась к новому жильцу в приходящие прислуги, слышала, вот и не воображай себе ничего другого, я с ним не ем и не сплю, и приветствовала ее очень учтиво: Добрый день, сеньора, но та ответила сквозь зубы и глядела недоверчиво, ибо не похожа эта попрыгунья на приходящую прислугу — обычно хмурую, отнюдь не порхающую, но еле волочащую ревматические, опутанные узлами вен ноги — проводила Лидию недобрым холодным взглядом, а выше этажом Рикардо Рейс уже закрыл дверь к себе и, уверившись в своем двуличии, пытается проанализировать его: Нет-нет, ни в коем случае никому не давай мой адрес, сказал ты, а был бы настоящим мужчиной, то добавил бы: Марсенда и так его знает, я ей письмо послал, до востребования, чтобы отец не заподозрил. А захотел бы продолжить признания, сказал бы: Теперь я безвылазно засяду дома, буду выходить только пообедать, да и то — на скорую руку, и буду беспрестанно смотреть на часы, и ночью, и днем, и утром, все то время, что она проведет в Лиссабоне, но завтра, в понедельник, она наверняка не придет, поезд прибывает поздно вечером, но, быть может, появится во вторник, в среду, в четверг. Или в пятницу. Нет, в пятницу — нельзя, в пятницу здесь будет Лидия. Велика важность: каждой — и прислуге, и барышне из хорошей семьи — найдется место, они друг другу не помешают. Марсенда так подолгу в Лиссабоне не остается, она ведь приезжает только, чтобы показаться врачу, ну, конечно, у отца — свой интерес. Ага, а ты, ты-то чего ждешь от ее прихода, если, конечно, она придет? Ничего не жду, я просто хочу, чтобы она пришла. Ага, ты полагаешь, что барышня с подобным воспитанием, с теми строжайшими представлениями о приличиях и нравственности, которые привил ей папаша-нотариус, заглянет на огонек в холостую квартиру, к одинокому мужчине? одна? ты веришь, что такое бывает? Однажды я спросил ее, почему она хотела увидеться со мной, и она сказала, что не знает, и я считаю, что в подобных случаях этот ответ вселяет надежду. Один не знает, другой не ведает. Вроде того. В точности как Адам и Ева в раю. Преувеличиваешь: и здесь — не рай, и она — не Ева, да и я, как известно, — не Адам, Адам был лишь чуточку постарше Евы — всего на несколько часов или дней, не помню. Адам был мужчиной в полном смысле слова, и в полном смысле слова женщиной была Ева, они были разные, равные и необходимые друг другу, и каждый из нас — прежде всего мужчина, прежде всего женщина, всякий раз единственный в своем роде. Все так, но, насколько мне дано судить, в женщине по-прежнему куда больше от Евы, чем в мужчине — от Адама. Ты так считаешь на основании собственного опыта? Нет, потому, что нас всех больше устраивает, чтобы было именно так. Вижу, Фернандо, ты хочешь вернуться к началу. Я — не Фернандо. Ах, вот как.
Ужинать Рикардо Рейс не пошел. Выпил чаю с печеньем, сидя за большим столом, в обществе семи пустых стульев, под пятирожковой люстрой по две лампочки в каждом рожке, три печенья съел, одно оставил на блюде, осмотрелся и обнаружил, что в комплекте не хватает двух цифр, «четыре» и «шесть», первую быстро обнаружил в углах квадратной комнаты, а чтобы найти вторую, пришлось встать, поглядеть там и тут, в ходе осмотра обнаружилось «восемь» — восемь пустых стульев, и в конце концов решил, что и сам может стать «шестью», как и любым другим числом, ибо он, как уже было доказано, — бесчислен. С печально-иронической улыбкой он покачал головой, пробормотал: Похоже, я спятил, и отправился в спальню, а на улице шумела вода, та, что низвергалась с небес, и та, что неслась по сточным канавам, окаймляющим улицы. Из стопки еще не расставленных книг выдернул «The God of the labyrinth», уселся на стул, где прошлой ночью сидел Фернандо Пессоа, укрыл колени одеялом, взялся за чтение с начала, но, когда дошел до той страницы, на которой остановился в прошлый раз, почувствовал, что его клонит в сон. Он лег, с трудом прочитал еще две страницы и уснул на середине абзаца. Он не гасил верхний свет, но, проснувшись среди ночи, обнаружил, что лампа под потолком не горит, и подумал, что все-таки вставал с кровати, щелкал выключателем, кое-что умеем мы делать полубессознательно, тело само умеет устранять неудобства, потому нам и удается заснуть перед битвой, перед казнью, потому, в конце концов, мы и умираем, что не в силах более сносить режущий свет бытия.
А утром светило по-прежнему прячется за тучами. Он позабыл закрыть ставни, и потому пепельный утренний свет заполняет комнату. Впереди — долгий день, долгая неделя, а ему бы хотелось только лежать в постели, в разнеживающем тепле одеял, лежать, обрастая щетиной и мхом, покуда не постучат в дверь и на вопрос: Кто там? — ответят: Марсенда, и он воскликнет тогда живо и бойко: Минутку! — и не через минутку, а через три секунды будет выбрит и причесан, чист и свеж, безукоризненно одет и готов принять долгожданную гостью: Милости прошу, добро пожаловать, какой приятный сюрприз. А в дверь стучали, и не раз, а два: сначала молочник осведомлялся, угодно ли сеньору доктору молока и каждое ли утро приносить его, а потом — булочник с вопросом, доставлять ли хлеб, и оба получили ответ утвердительный. В таком случае, сеньор доктор, соблаговолите оставить на половичке кастрюльку. В таком случае, сеньор доктор, соблаговолите привесить мешочек для хлеба на дверной ручке. А кто же вам сказал обо мне? А сеньора с первого этажа. А платить как? А как вам угодно — еженедельно или помесячно. Пусть будет еженедельно. Хорошо, сеньор доктор, и не спрашивает Рикардо Рейс, откуда им это-то известно, ибо это вопрос бессмысленный и праздный: мы же слышали, как обратилась к нему Лидия, спускаясь по лестнице, а раз мы слышали, то и соседка тоже. Молоко, чай и свежевыпеченный хлеб — отличный завтрак получился у Рикардо Рейса, правда, масла нет и компота, но, может быть, это и лишнее, а булочки так замечательно хрустят, что если бы королеве Марии-Антуанетте подавали в свое время такие, не пришлось бы ей пробавляться бриошами. Не хватает теперь только газеты, но и за нею дело не станет. Слышит Рикардо Рейс, как с улицы доносится крик разносчика: «Секуло»! «Нотисиас»! — и тотчас распахивает окно, и летит по воздуху газета, сложенная, как письмецо-закрытка, еще влажная от типографской краски — в такую погоду не успела она высохнуть — липнущей к пальцам, оставляющей на ней жирный, черный, словно графитовый след, и теперь каждое утро будет этот почтовой голубь стучать клювом в стекло, покуда не впустят, если же окно откроется не сразу, как чаще всего и бывает, газета, взвившись в воздух, прокрутится диском, ударит в стекло и вернется к разносчику, и тогда Рикардо Рейс появится в окне, откроет его настежь, получит прямо в руки крылатого вестника с ворохом вестей обо всем, что творится на белом свете, и, перегнувшись вниз, скажет: Спасибо, сеньор Мануэл, а тот ответит: До завтра, сеньор доктор, но все это будет потом, пока они еще только договариваются: проще всего заплатить за месяц вперед, как водится у серьезных клиентов, зачем вам каждое утро время терять, по карманам шарить в поисках трех медных монеток незначительного достоинства.
А теперь — ждать. Читать газеты, благо в первый день пришли и вечерние тоже, просматривать, править, обдумывать оды, вновь бродить по лабиринту вместе с богом, глядеть из окна на небо, слышать, как на лестнице беседуют соседка снизу и соседка сверху, с третьего, убеждаться, что никуда от их пронзительных голосов не денешься, не спрячешься, задремывать, спать и просыпаться, выходить только, чтобы торопливо пообедать где-нибудь неподалеку, в забегаловке на Кальярис, и снова взяться за читанные-перечитанные газеты, за простывшие оды, пройти перед зеркалом, вернуться назад, чтобы убедиться — все же кто-то прошел мимо него, мелькнул в нем, решить, что тишина в доме — невыносима, надо ее хоть музыкой разбавить, в ближайшие же дни купить приемник, и, дабы узнать, какой же именно следует приобрести, просматривать рекламные объявления — Бельмонт, Филипс, RCA, Стюарт-Уорнер — и даже что-то записывать, не понимая мудреных технических характеристик, и — о, бедный холостой мужчина! — поразиться новейшей французской методике Exuber, благодаря которой в срок от трех до пяти недель можно обрести безупречный бюст, совершенствование коего пойдет по любому из трех желательных направлений — увеличение, укрепление, уменьшение — а за успех ручается мадам Элен Дюруа, обитающая, ясное дело, на рю де Миромениль, в Париже, где ослепительные дамы с помощью вышеуказанного чудодейственного средства только и делают, что увеличивают, укрепляют, уменьшают — последовательно или одновременно — свой бюст. Рикардо Рейс, изучив и другие рекламы — укрепляющее средство «Банакан», автомобиль «Джоветт», зубной эликсир «Паржиль», мыло «Серебряная ночь», машины «Мерседес-Бласко», настоятельно рекомендуемые «Письма португальской монахини», книги Бласко-Ибаньеса, зубные щетки «Тек», болеутоляющее «Верамон», а вот и краска для волос «Невеста» и «Дезодороль» для устранения запаха пота — покорно вернулся к уже прочитанным новостям: скончался композитор Александр Глазунов, автор оперы «Стенька Разин», глава государства почтил своим присутствием церемонию торжественного открытия столовой в Национальном Фонде «Радость труда», правительство Германии заявило, что не намерено выводить свои войска из Рейнской области, череда стихийных бедствий в Рибатежо, в Бразилии объявлено военное положение и произведены сотни арестов, Гитлер сказал: Либо мы станем хозяевами своей судьбы, либо погибнем, воинские части направлены в провинцию Бадахос, где тысячи крестьян захватили помещичьи усадьбы, на заседании Палаты Общин некоторые ораторы призывали предоставить рейху равные права, новые подробности по делу Уседы, начались съемки кинокартины «Майская революция», повествующей о том, как некий эмигрант возвращается в Португалию, чтобы устроить здесь революцию — да не ту, другую! — но под влиянием дочери хозяйки пансиона, в котором живет под чужим именем, проникается идеями национального возрождения, и эту заметку Рикардо Рейс прочел раз, второй и третий, силясь освободиться от какого-то смутного эха, гудевшего в самой глубине памяти: Что-то мне это напоминает, но так и не сумел, и лишь когда приступил к чтению статейки о всеобщей забастовке в Корунье, отдаленный гул приблизился и стал отчетлив: да нет, это вовсе не давнее воспоминание, это же «Заговор», эта книжонка, эта Марилия, эта история о приобщении к национализму и его. идеалам, которые, судя по представленным нам доказательствам, находят активных пропагандистов в лице женщин и дают плоды столь обильные, что вот уже и литература вкупе с кинематографом взялись воспевать этих ангелов чистоты и самоотречения, отыскивающих и наставляющих на путь истинный заблудшие мужские души, и ни одна не в силах им противиться, стоит лишь взяться за них и обратить к ним взор, подернутый чистейшей влагой непролитых слез, и не надо присылать повестки, проводить таинственные допросы наподобие младшего следователя или бдительно присутствовать при них не в пример Виктору. Бесчисленны и разнообразны женские уловки, многократно превосходят они вышеупомянутые приемы — мы разумеем увеличение, укрепление, уменьшение — хотя, строго говоря, к ним же и сводятся как в буквальном смысле, так и во всех вторых и третьих смыслах, включающих вольный полет чересчур пылкого воображения со всеми его метафорическими издержками. Святые женщины, ниспосланные нам во спасение, исполненные милосердия, где бы ни обретались вы — в монастырской обители или в доме терпимости, во дворцах или в лачугах — кем бы ни были вы — дочкой сенатора или хозяйки пансиона, скажите, какие телепатические сигналы шлете вы друг другу, что при всем отличии черт и условий — безмерном, на наш земной и приземленный взгляд, — добиваетесь таких согласованных действий по спасению заблудшего и погибшего мужчины, который вопреки расхожему мнению всегда ждет доброго совета, и вы ему даете этот совет, а иногда, как высшей награды, удостаиваете его своей чистой дружбой или одариваете любовью, отдавая ему трепещущее тело и другие прелести законного брака. Оттого и не угасает в душе мужчины надежда на счастье, которое снидет к нему в сиянии ангельских крыл с горних высот, и признаемся сразу, что все это — суть откровения просвещенного марианита, Марилия же или дочка хозяйки пансиона — суть земные воплощения Пречистой Девы, милосердно врачующие раны телесные и душевные, творящие чудеса, к коим можно отнести возвращение здоровья или обращение в истинную политическую веру, и огромный шаг вперед сделает человечество, когда у руля его станут подобного рода женщины. Рикардо Рейс невесело улыбался, мысленно произнося все эти непочтительные рацеи, а зрелище улыбающегося наедине с самим собой человека удовольствия не доставляет, и еще хуже, если он улыбается своему отражению в зеркале, так что перед началом этих улыбок следует озаботиться тем, чтобы дверь между ним и всем остальным миром была плотно закрыта. Тогда он подумал: А Марсенда, какой женщиной станет Марсенда? — и вопрос этот взялся неведомо откуда, без всякой связи с последующим или предыдущим, просто так, как плод праздного умствования того, кому делать нечего — поглядим сначала, хватит ли у нее храбрости прийти в этот дом да объявить — пусть против воли или не находя для этого должных слов — зачем она пришла, зачем и для чего она пришла в это уединенное и затворенное место, подобное огромной паутине, в центре которой сидит наготове раненый тарантул. Сегодня истекает никем не установленный срок. Рикардо Рейс смотрит на часы, самое начало пятого, облаков на небе почти нет, а те, какие есть, проплывают высоко, и если Марсенда не придет, нелегко ей будет придумать извинение и объяснение: Я очень хотела к вам прийти, но начался ливень, и как бы я могла выйти из отеля, даже при том, что отца не было рядом, он, очевидно, у этой своей возлюбленной, не хватало только, чтобы управляющий, раз уж у нас сложились такие отношения, спросил: Сеньорита Марсенда, да куда ж это вы в такую погоду? Раз и другой и десятый смотрит Рикардо Рейс на часы — половина пятого, Марсенда не пришла и не придет, в доме становится темно, в дрожащем сумраке скрываются столы и шкафы, вот теперь можно понять страдания Адамастора. Но, видно, суждены Рикардо Рейсу еще более жестокие муки, ибо в самый последний момент слышится двойной удар дверного молотка. Кажется, что дом вздрагивает от крыши до основания, будто сейсмическая волна прошла под фундаментом. Рикардо Рейс не подскочил к окну, не выглянул наружу и потому не знает, кто это идет к нему — он выскакивает на лестницу, дернуть проволоку дистанционного запора и слышит, как соседка сверху открыла дверь и произнесла: Ах, извините, мне показалось, что это ко мне, дело известное, фраза знакомая, передаваемая соседками, охочими до подробностей чужой жизни, из поколения в поколение, завещаемая по наследству с ничтожными изменениями — если дверной молоток уже заменен электрическим звонком, то говорят «звонили» вместо «стучали», однако ложь остается ложью. Это Марсенда. Рикардо Рейс, опершись на перила, смотрит, как она поднимается и на середине пролета поднимает голову, чтобы убедиться, что здесь и в самом деле живет тот, к кому она пришла, и улыбается, и он улыбается в ответ, и эти улыбки не перед зеркалом делаются, у них есть адрес и цель. Рикардо Рейс, отступив к двери, когда Марсенда, одолевает последний марш, заметил, что позабыл включить свет на лестнице, стало быть, принимает ее чуть ли не в потемках, и, пока он колеблется, зажигать или нет, где-то на другом уровне его сознания рождается удивленная мысль — как могла возникнуть у нее на лице улыбка такая сияющая, такая лучезарная, что даже отсюда, сверху, ее видно, и улыбка эта — мне и передо мной, и какие же слова следует произнести, нельзя же сказать: Ну-с, как мы поживаем? или по-плебейски воскликнуть: Цветете как роза! или романтически пожаловаться: Я уж было отчаялся и надежду потерял, но вот она вошла, я закрываю дверь, и никто из нас не вымолвил пока ни слова. Рикардо Рейс взял ее за руку — за правую — нет, не для того, чтобы приветствовать, а всего лишь желая провести по своему домашнему лабиринту: не в спальню, разумеется, это неприлично, но и не в столовую, как там усесться за длинным столом — бок о бок или напротив? и сколько их там будет? он, как известно, бесчислен, да и она — наверняка не единственна, ну, что же, тогда в кабинет? она сядет на один диван, я — на другой, вот наконец вошли, и ударил свет с потолка и с письменного стола, Марсенда оглядывает тяжеловесную мебель, полки с немногими книгами, зеленое сукно, и Рикардо Рейс говорит: Я вас поцелую, она не ответила и медленным движением взялась правой рукой за локоть левой, приподняв ее до уровня груди: что означает это движение? протест? просьбу? капитуляцию? рука в таком положении — это препона, это отказ. Рикардо Рейс сделал шаг вперед, Марсенда не шевельнулась, еще шаг, приблизившись почти вплотную, и тогда она бессильно роняет правую руку, ставшую вдруг такой же безжизненной, как левая, ибо жизнь разделилась между заколотившимся сердцем и задрожавшими коленями, и видит медленно надвигающееся лицо мужчины, чувствует, как рождается в горле рыдание, в его горле, в ее горле, губы их соприкасаются, это и есть поцелуй? — думает она, но это лишь начало поцелуя, и губы его сильнее прижимаются к ее губам, размыкают их, вот она, судьба плоти — раскрываться, и вот руки Рикардо Рейса обхватывают ее за талию и за плечи, притягивают к себе, грудь ее впервые приникла к мужской груди, она понимает, что поцелуй еще не кончен, и даже невозможно себе представить, что он будет кончен, и мир вернется к своему началу, в первоначальность неведения, но она сознает и то, что нельзя стоять так вот, опустив руки, надо что-то сделать, и правая рука поднимается на плечо Рикардо Рейса, а левая — по-прежнему мертва или спит и, значит, видит сны, во сне припоминая движения, что делала когда-то, выбирает, смыкает, увлекает те, которые во сне поднимут ее до другой руки, так что можно будет сплести пальцы, скрестить их на затылке мужчины, ничего не должна она Рикардо Рейсу — она отвечает на поцелуй поцелуем, на прикосновение — прикосновением, я думала об этом, когда решилась прийти сюда, думала, когда вышла из отеля, думала, когда поднималась по лестнице и увидела, как он стоит на площадке, облокотясь о перила, я думала: Он поцелует меня. Правая рука, будто в изнеможении, соскальзывает с его плеча, а левая и никогда там не бывала, теперь приходит черед всему телу волнообразно откинуться назад, поскольку поцелуй достиг предела, за которым сам по себе становится уже недостаточен, и надо оторваться от губ друг друга прежде, чем томительное напряжение переведет нас в следующую стадию, когда торопливые, задыхающиеся, краткие поцелуи перестанут довольствоваться губами, но постоянно, вновь и вновь, едва успев оторваться, будут вновь припадать к ним, что знает всякий/ мало-мальски опытный по этой части человек, никак не Марсенда, которая впервые оказалась в кольце мужских рук и впервые целуется, но не умом и не опытом — всем своим телом, всем скрытым и явленным, постигла она, что чем дольше поцелуй, тем острей становится жадная необходимость повторять его снова и снова в некоем крещендо, а достичь его высшей точки человеку своими силами не дано, для этого, видно, есть другие пути, вот как этот ком в горле — он ведь не растет, но и не проходит, это еле слышный голос, произносящий: Не надо, и добавляющий, бог весть из каких соображений, быть может, боясь обидеть: Давайте сядем. Рикардо Рейс подводит ее к дивану, помогает сесть, не зная, что сделать в следующий миг, какое слово уместно произнести — объясниться ли в любви, просто попросить ли прощения, преклонить ли колени у ее ног для первого или второго, хранить ли молчание, дожидаясь, когда заговорит она: все кажется ему фальшивым и бесчестным, правдиво и искренно было только сказать: Я вас поцелую — и поступить в соответствии со сказанным. Марсенда сидит, опустив на колени левую руку, словно выставляя ее напоказ, словно беря ее в свидетели. Сел и Рикардо Рейс, они поглядели друг на друга, и обоим в этот миг казалось, что тела их превратились в огромные, тихо рокочущие раковины. Может быть, не надо говорить этого, но я ждала, что вы меня поцелуете, сказала Марсенда. Рикардо Рейс подался вперед, взял ее правую руку, поднес к губам и наконец заговорил: Не знаю, что двигало мной — любовь или отчаяние, а она отвечала: Меня никто не целовал раньше, и потому я не умею различать любовь и отчаяние. Но теперь, по крайней мере, узнаете, что чувствовали. Я чувствовала поцелуй, как море должно чувствовать волну, если в этих словах есть хоть капля смысла, но это — о том, что я чувствую сейчас, а не тогда. Все эти последние дни я только и делал, что ждал вас, и спрашивал себя, что произойдет, если вы придете, и никак не предполагал такого оборота событий, и лишь в тот миг, когда вы вошли, я понял, что поцеловать вас — вот единственное, в чем есть смысл, и когда я говорил минуту назад, что не знаю, любовь или отчаяние двигали мной, то понимал значение своих слов, а теперь — нет. Вы хотите сказать, что в конце концов не испытываете отчаяние или что в конце концов не чувствуете ко мне любви? Полагаю, что всякий мужчина любит женщину, которую целует, пусть даже — от отчаяния. И каковы же причины вашего отчаяния? Причина одна — пустота. Грех жаловаться человеку, у которого действуют обе руки. Да я не жалуюсь, просто думаю, что лишь от самого безнадежного отчаяния можно сказать женщине, как я сказал: Я вас поцелую. На эти слова могла вас подвигнуть и любовь. Любовь заставила бы меня просто вас поцеловать, не предваряя поцелуй словами. Значит, вы меня не любите? Вы мне нравитесь. И вы мне нравитесь. И все же мы поцеловались не по этой причине. Получается, что так. И как же нам быть теперь? Я сижу здесь, в вашем доме, у мужчины, с которым говорила три раза в жизни, я пришла вас увидеть, услышать ваш голос, я хотела, чтобы вы меня поцеловали, а больше я ни о чем не хочу думать. Когда-нибудь — придется. Когда-нибудь, но не сегодня. Выпейте чаю, сейчас приготовлю, у меня еще есть печенье. Я вам помогу, а потом мне надо будет идти, отец может меня хватиться. Располагайтесь поудобней, будьте как дома, снимите жакет. Нет, мне хорошо и так.
Они выпили чаю на кухне, потом Рикардо Рейс показал ей свое новое жилище: в спальню они не входили, ограничившись беглым взглядом с порога, вернулись в кабинет, и Марсенда спросила: Вы уже практикуете? Нет пока что, думаю попробовать для начала поликлинический прием, пусть хоть ненадолго, важно войти в прежнюю колею. Для начала? Да, начало — это то, в чем все мы нуждаемся. Полиция вас больше не беспокоила? Нет, а теперь они вообще не знают, где я живу. Если захотят — узнают в два счета. Ну, а как ваша рука? Да что рука, достаточно взглянуть на нее, я уж не надеюсь ни на какое лечение, но вот отец. Что — отец? Отец считает, что нужно совершить паломничество в Фатиму, он говорит, что вера творит чудеса, бывали такие случаи. С появлением веры окончательно гибнет надежда. Я просто думаю, что роман его подходит к концу, он и так чересчур затянулся. Скажите мне, Марсенда, а во что вы верите? Сейчас? Да. Сейчас — только в то, что мы поцеловались. Мы можем поцеловаться еще раз. Нет. Почему? Потому что не уверена, что испытаю то же, что и тогда, а теперь мне пора, завтра утром мы уезжаем. Рикардо Рейс проводил ее до дверей, она протянула ему руку: Напишите мне, и я вам напишу. Стало быть, до встречи через месяц. Если отец захочет снова приехать в Лиссабон. Если не захочет, я приеду в Коимбру. Позвольте, Рикардо, я уйду, пока сама не попросила вас поцеловать меня. Побудьте еще, Марсенда. Нет. Стремительно, ни разу не обернувшись, она спустилась по лестнице, было слышно, как хлопнула дверь подъезда. Когда Рикардо Рейс вошел в спальню, над головой у него раздались шаги, открылось окно, это соседка с третьего этажа решила избавиться от мучивших ее сомнений и по походке, по манере покачивать бедрами определить, какого рода гостья навещала нового жильца — либо я сильно ошибаюсь, либо тут вопиющее бесстыдство, подумать только, какой был прежде тихий, какой благопристойный дом.
Судят и рядят соседки: Вчера одна была, сегодня другая, говорит та, что с третьего этажа. Насчет вчерашней ничего сказать не могу, а которую прибираться приходит — видала, говорит соседка с первого этажа. Но на поденщицу она совсем непохожа. Да, ваша правда, скорее уж — на прислугу из хорошего дома, если б только не натащила кучу свертков и пакетов, мыла миндального, я по запаху сразу поняла, и еще швабры, щетки, я на площадку вышла коврик вытрясти, когда она появилась. А вчерашняя — совсем еще молоденькая такая, в шляпке, знаете, как теперь носят, но недолго побыла, вы-то как считаете, соседка? Знаете, соседка, говоря по совести, не знаю даже, что вам и сказать, сегодня будет неделя, как он к нам въехал, а уже двух принял. Ну, эта-то уборку приходит делать, дело такое, мужчина одинокий, холостой, ему нужно, чтобы кто-нибудь дом в порядке содержал, а вторая, должно быть, из родни, есть же у него родня. Но вот что удивительно, соседка, не знаю, вы заметили или нет — целую педелю сиднем просидел, только обедать выходил, а так с утра до ночи дома. А вы знаете, что он — доктор? Знаю, как же, та, что была тут в воскресенье, так к нему и обращалась — сеньор доктор. А интересно, он врач или адвокат? Вот чего не знаю, того не знаю, но, уж будьте уверены, когда пойду платить аренду, непременно спрошу, поверенный наверняка знает. Не забудьте мне потом сказать, хорошо бы, чтобы врач оказался, хорошо, когда врач в соседях, мало ли что. Это конечно, только хорош ли врач. Надо будет подкараулить эту самую прислугу и сказать, что лестницу у нас полагается мыть каждую неделю, иначе нельзя. Вот это правильно, непременно скажите, пусть не думает, что мы за нее мыть будем. Да уж, только того нам и не хватало, не на таковских напала, и финальной репликой соседки с третьего этажа завершается — как это сказать? — суд да ряд, и осталось лишь добавить немую сцену: когда она медленно поднимается к себе, неслышно ступая по ступеням, то у двери Рикардо Рейса останавливается, прислушивается, чуть ли не приникнув ухом к замочной скважине, и слышит плеск льющейся воды и голос поденщицы-уборщицы, тихо напевающей что-то.
Для Лидии это был день трудов титанических. Она облачилась в принесенный с собой халат, подобрала под косынку заколотые волосы, засучила рукава, рьяно и весело взялась за дело, уклоняясь от игривых рук Рикардо Рейса, которые, когда она оказывалась в пределах досягаемости, он считал нужным и должным распускать, но считал, не спросясь хозяина, чему виной — малый опыт и незнание психологии, ибо эта женщина не желала сейчас никакого иного удовольствия, кроме удовольствия мыть, чистить, скрести и мести, и дело было до того привычное, что и усилий особенных не требовало, потому и напевала она — вполголоса, правда, чтобы соседки не удивлялись тому, какие вольности позволяет она себе, в первый раз явившись убирать квартиру сеньора доктора. Когда пришел час обеда, Рикардо Рейс, все утро перемещаемый из спальни в кабинет, из кабинета — в столовую, из столовой — в кухню, из кухни — в ванную, а по выходе из ванной повторявший все странствия сначала, но в обратном порядке, заметил, что пришел час обеда, а Лидия не обнаруживает ни малейшего намерения остановиться, и сказал с легкой запинкой, выдававшей замешательство: Знаешь, дома нет никакой еды, а если эти слова являются скверным и неверным переводом некой мысли, то передадим эту мысль иным способом, и, облеченная в слова без экивоков и иносказаний, она должна бы звучать так: Я иду обедать, а вести тебя в ресторан не хочу, мне это как-то не в жилу, Лидия же в ответ произнесла бы те самые слова, которые она произносит сейчас, что свидетельствует о том, по крайней мере, что двуличием не отличается: Да, конечно, сходите пообедайте, я с собой прихватила из отеля супу и тушеного мяса, разогрею, да и ладно, и вот еще что — как покушаете, не торопитесь назад, погуляйте где-нибудь, а то что мы тут с вами толчемся, друг на друга натыкаемся — и, засмеявшись, отерла тыльной стороной левой ладони вспотевшее лицо, а правой рукой поправила съехавшую косынку. Рикардо Рейс дотронулся до ее плеча, сказал: Тогда — пока, и вышел, и был уже на середине лестницы, когда услышал, как открылись двери на первом и на третьем, это соседки намеревались хором уведомить Лидию о необходимости мыть ступени пролета перед квартирой ее хозяина, но увидев его самого, юркнули назад, а потом, когда Рикардо Рейс будет уже на улице, соседка с третьего спустится к соседке с первого, чтобы поделиться ошеломительной новостью: Где же это видано — в первый же день ушел, оставив прислугу одну в доме, вот ведь какое доверие. А, может быть, она уже раньше работала у него, прибиралась на другой квартире? Может быть, может быть, все может быть, но, может быть, она на все руки мастерица, мужчины — они ведь такие, своего не упустят, мимо рта не пронесут. Ну-у, все-таки он доктор. Ах, соседка, я вам так скажу: все они одним миром мазаны, взять хоть моего. Да и моего тоже. Ну, до свиданьица, не упустите же эту девушку. Не беспокойтесь, не упущу. Однако необходимости в этом не возникло. Во второй половине дня Лидия появилась на площадке, вооруженная щеткой и совком, скребком и мылом, водой и тряпкой, и когда соседка с третьего тихонько приоткрыла дверь своей квартиры и принялась наблюдать сверху, деревянные ступени уже гудели от тяжелых ударов швабры, тряпка собирала грязную воду, а потом отжималась в ведро, содержимое которого сменялось трижды, и по всему дома распространялся приятный запах миндального мыла, да, ничего не скажешь, эта уборщица дело свое знает, вынуждена признать очевидное соседка с первого, которая под тем предлогом, что надо занести половичок в квартиру, высунется за дверь именно в тот миг, когда Лидия окажется на ее площадке: Молодец, девушка, приятно на лестницу взглянуть, хорошо, что к нам вселился такой аккуратный жилец. Сеньор доктор — человек очень требовательный, ему чтоб все в порядке было. Стало быть, доволен останется. Еще бы! — но эти два слова произнесены не Лидией, а опершейся о перила соседкой с третьего, и есть некое сладострастие, некое почти чувственное наслаждение в том, как оглядывает она еще влажные доски, вдыхает запах свежевымытой и сырой древесины, работы по дому роднят и сближают женщин, все грехи готовы они простить сестре своей, пусть и ненадолго таковою ставшей. Лидия попрощалась, взволокла наверх ведро с тряпкой и швабру, закрыла за собой дверь и проворчала себе под нос: Старые грымзы, больно много о себе понимаете, будете еще отметки мне ставить. Труды ее завершены, квартира убрана, теперь Рикардо Рейс может, воротясь в сияющий чистотой дом, провести, как это делают взыскательные хозяйки, пальцем по столешнице или по карнизу шкафа, в любой угол заглянуть — и в этот миг ужасно грустно делается Лидии, и вовсе не от усталости: нет, она поняла, хоть и не смогла бы выразить все это словами, что роль ее сыграна, и теперь осталось только дождаться хозяина этого дома, а он скажет ей что-нибудь ласковое, поблагодарит, захочет вознаградить за усердие и за старание, а она будет слушать его с отчужденной улыбкой, возьмет — или не возьмет — предложенные деньги, потом вернется в отель, а к матери сегодня не пойдет, не узнает, что там слышно от брата, от Даниэла, и не то чтобы совесть ее мучила, нет — просто почувствовала себя как-то так, словно ничего своего у нее нет. Она сняла халат, надела блузку и юбку, просохший пот холодит кожу. Она садится на табурет в кухне, сложив руки на коленях, ждет. Слышны шаги на лестнице, скрежет ключа в замочной скважине, и Рикардо Рейс, войдя в переднюю, произносит радостно: Боже, да уж не в райский сад ли я попал! Лидия поднимается, улыбается польщенно, внезапно чувствуя себя счастливой, и тут же смутилась, ибо Рикардо Рейс надвигался на нее с распростертыми объятьями: Ай, не трогайте меня, я вся потная, я ухожу. Даже не думай, еще рано, выпьем чаю, я принес пирожных со взбитыми сливками, но сначала прими ванну, будешь лучше себя чувствовать. Да ну что вы, как можно, еще мыться у вас в доме, где это видано?! Здесь и видано, делай, что тебе говорят. Она больше не противилась да и не смогла бы, хоть и понимала, что поступает против всех приличий, но одной из лучших в ее жизни была минута, когда она открутила кран, разделась, медленно опустилась в горячую воду, блаженно вытянулась, наломавшись за день, в разнеживающей истоме ванны, когда взяла эту губку и это мыло, намылила и растерла все тело — икры и бедра, руки, живот, груди — зная, что за дверью ждет ее мужчина: а что он делает, о чем думает, а если войдет сюда, увидит меня, а я — голая, вот стыд-то, и, должно быть, от стыда так заколотилось сердце, от стыда или от томления, сейчас она выходит из ванны, прекрасно всякое тело, омываемое водой — это уже мысли Рикардо Рейса, который открывает дверь, и голая Лидия одной рукой прикрывает грудь, другой — низ живота: Не смотрите на меня! — впервые предстает она перед ним такой — Уходите, дайте мне одеться, и все это произносится тихо и боязливо, но он лишь улыбается, и в улыбке его — поровну нежности, желания, лукавства: Не надо одеваться, просто вытрись — и протягивает ей купальную простыню, окутывает им все ее тело и выходит, идет в спальню, раздевается, постель застелена свежим, приятно пахнущим бельем, и появляется Лидия, все еще прикрываясь простыней и прячась за ним, а это ведь не кисейный лоскуток, но, подойдя к кровати, она сбрасывает его, роняет на пол и отважно предстает во всей красе, сегодня ей не холодно: тело ее пылает изнутри и снаружи, сегодня дрожит Рикардо Рейс, с юношеским пылом бросающийся к ней, впервые за столь долгий срок оба они — голые, весна непременно когда-нибудь, пусть с промедлением, но придет. Соседка с первого, взгромоздясь на две друг на друга поставленные табуретки, рискуя сверзиться и покалечиться, побагровев от любопытства и волнения, с порочным блеском глаз пытается определить происхождение и природу звуков, доносящих сверху, проникающих с потолка — таковы эти женщины, так живут они и умирают, хочется знать, сеньор ли доктор развлекается со своей прислугой, или же она благопристойно переворачивает и выбивает матрасы, хотя второй вариант законной и исконной недоверчивостью отвергается. Полчаса спустя, когда Лидия покидает дом, соседка, не решаясь открыть дверь, ибо есть пределы всякому бесстыдству, довольствуется тем, что подсматривает в щелочку, зорким, как у кошки или ловчего сокола, оком ловя быстрый и легкий силуэт, окутанный, будто панцирем, мужским духом — именно такое действие производит на наше тело запах другого. А лежащий наверху, в своей постели Рикардо Рейс закрывает глаза и, ощущая в этот миг, помимо удовольствия, испытываемого насытившейся плотью, изысканное, хотя и предосудительное наслаждение от только что наступившего одиночества, перекатывается туда, где совсем недавно лежала Лидия — какой странный запах, издаваемый зверем неведомой породы, это их общий запах, не его и не ее, а их обоих, и тут нам, людям посторонним, самое время умолкнуть.
День начинается с утра, неделя — с понедельника. Ранняя пташка Рикардо Рейс сочинил Марсенде пространное, тщательно обдуманное письмо — еще бы: что бы мы на его месте написали женщине, которую поцеловали и которой раньше не признавались в любви, просить прощения — значит обидеть ее, тем более, что поцелуй этот она приняла и возвратила, как принято говорить, пылко, а если в ходе поцелуя мы не поклялись ей в любви, то следует ли делать это сейчас, рискуя тем, что нам не поверят, недаром еще древние римляне на своей латыни заявляли категорически, что дела стоят больше и живут дольше, нежели слова, и потому будем и мы считать первые вещью необходимой, вторые же — необязательной, особенно если употреблять их в самом далеком значении, и использовать те, которые ничего не обещают, ни о чем не просят, ни на чем не настаивают, но лишь непринужденно намекают на что-то, будто охраняя тылы и давая возможность нашим последним страхам в любой момент отступить, вот как эти, Рикардо Рейсом выведенные кусочки общих фраз: будем наслаждаться минутой, торжествуя в легкой радости, ярче зеленеет обновленная листва, я чувствую, что тот, кто я сейчас, и тот, кем был я прежде — суть разные сны, быстротечны годы, мимолетна жизнь, краткий срок сужден ей, но если только одна память нам и дана, лучше вспоминать многое, нежели малое, воспоминание же о вас — это единственное, что хранит моя память, исполним же предназначенное нам, так вот письмо и написалось, а казалось так трудно, однако же вышло славно, вполне пристойно, весь секрет в том, чтобы не влагать слишком много чувства в то, что говоришь, не задумываться слишком глубоко над тем, что пишешь, а прочее, то есть грядущее, в высокой степени зависит от ответа. После обеда Рикардо Рейс в соответствии со своим обещанием отправился искать себе работу — часа на два в день, через день или даже всего раз в неделю, исключительно чтобы не утратить навык, и пусть даже окно выходит во двор-колодец, пусть это будет смежная комната, обставленная ветхой мебелью, и за ширмой стоит дряхлая кушетка, а на письменном столе — лампа без абажура, чтобы лучше разглядеть бледные кожные покровы, высокая плевательница для бронхит-ных, на стенах — два эстампа, рамочка для диплома, календарь, чтобы прикинуть, сколько мы еще протянем. Он начал с дальних кварталов, с Алкантары и Пампульи, спрашивал, нет ли вакантных мест, разговаривал с врачами, которых не знал и которые его не знали, ощущал всю нелепость слов «дорогой коллега» и стыд, когда «дорогой коллега» говорил ему: Да, у нас есть место, но временно, мы полагаем, что уже на следующей неделе коллега возобновит прием. Он побывал там и тут, пересек площадь Россио, повсюду штаты были полностью укомплектованы, врачей у нас, слава Богу, хватает, потому что в Португалии одних сифилитиков шестьсот тысяч, что же до детской смертности, то с ней дело обстоит похуже: из каждой тысячи новорожденных полторы сотни умирают, страшно представить себе, какая бы стряслась беда, будь наше здравоохранение на ином уровне. Вероятно, это судьба так распорядилась, что Рикардо Рейс, искавший работу так упорно и в столь отдаленных от центра кварталах, обрел — правда, уже в среду — тихую пристань совсем рядом с домом, на площади Камоэнса, и благосклонная фортуна послала ему прекрасно оборудованный кабинет с окном, глядевшим на площадь, правда, в спину д'Артаньяну, но сообщение налажено и действует бесперебойно, что тотчас было продемонстрировано голубем, вспорхнувшим с балкона и опустившимся на голову бронзового поэта, для того, вероятно, чтобы с голубиным ехидством шепнуть ему на ухо, что завелся у него, мол, поблизости конкурент, чуткий ум тоже музам внимает, но длань тяжелее шприца ничего не держала, и Рикардо Рейсу почудилось, будто Луис де Камоэнс пожал плечами, а что ему еще оставалось? Место досталось не постоянное — обыкновенная и временная замена коллеги, специалиста по болезням сердца и легких, у которого у самого, как на грех, случился сердечный приступ, но, впрочем, ничего особенно серьезного, так что месяца через три он вернется к исполнению своих обязанностей. Рикардо Рейс не считал себя крупным специалистом в этой области — мы же помним, как он признал свои знания недостаточными, чтобы дать заключение по поводу сердечной болезни Марсенды — судьба не только неустанно мастерит разные арабески, но и сплетает их не без иронии, а потому новому врачу пришлось походить по библиотекам и полистать руководства и справочники, призванные освежить в памяти прежние познания и обогатить их знакомством с новыми веяниями в кардиологии. Он нанес визит коллеге, которого должен был заменять, и заверил его, что сделает все возможное, чтобы не пресеклась традиция, заложенная тем, кто до сего дня был и, без сомнения, на протяжении еще долгих лет будет виднейшим в своей области специалистом, чьим бесценным опытом и огромными познаниями он, Рикардо Рейс, надеется пользоваться, консультируясь в сложных случаях для собственной пользы и на благо пациентов. Эти восхваления пришлись по вкусу коллеге, который вовсе не счел их чрезмерными и с чистосердечной готовностью пообещал оказывать всяческое содействие, после чего речь зашла об условиях намечаемой субаренды: процент — администрации поликлиники, некую заранее оговоренную сумму — медицинской сестре, другую — коллеге-сердечнику, здоров он или болен, еще сколько-то там — в уплату за материал и на прочие текущие расходы, так что от оставшегося Рикардо Рейс разбогатеть не может, но это, по счастью, его мало тревожит, ибо английские фунты пока в наличии. Итак, в Лиссабоне появился еще один врач, и, поскольку делать ему все равно больше нечего, исцелять страждущих он неукоснительно будет трижды в неделю — по понедельникам, средам и пятницам: сперва поджидать пациентов, потом заботиться, чтобы они не сбежали, и наконец, по прошествии известного срока, отпущенного упоению и воодушевлению, доктор погрузится в привычную рутину кавернозных легких и ишемических сердец, отыскивая в книгах способы лечения неизлечимого, лишь время от времени позванивая коллеге, ибо обещания заходить и консультироваться по сложным случаям были лишь фигурой речи, данью условностям, соблюдением приличий, и следует со всевозможной деликатностью спрашивать: Дорогой коллега, желательно знать ваше мнение по данному случаю, лично мне кажется, жизнь этого больного висит на волоске, как вы полагаете, есть ли из положения еще какой-нибудь выход, или только исход, и притом летальный? — ведь, согласимся, это будет упоминанием о веревке в доме повешенного, простите, что вторично используем эту поговорку.
Марсенда до сих пор не ответила. Рикардо Рейс написал ей уже второе письмо, повествуя об изменениях в своей жизни, о возобновлении медицинской практики, о полученном взаймы возвращении в гильдию лиссабонских медиков: Я консультирую в поликлинике на площади Луиса де Камоэнса, в двух шагах от моего дома и от вашего отеля, Лиссабон ведь — городок хоть и разноцветный, да крохотный. У Рикардо Рейса возникло ощущение, будто пишет он человеку, которого не видел ни разу в жизни, который живет — если вообще живет — неведомо где, а поразмыслив над тем, как может называться, где может находиться это «где», он пришел к выводу, что это — Коимбра, виденная им в оны дни собственными глазами, и об этом сообщает ему разум, способный рассеянно предоставить и любые другие сведения, ну, хоть насчет того — возьмем пример абсурдный — что солнце встает на западе, но сколько бы мы ни пялили туда глаза, солнца там не увидим, ибо рождается оно на востоке, на западе же — умирает, и в точности так же обстоит дело с Коимброй и с теми, кто живет там. А если он и вправду поцеловал некую особу, которую, как ему сегодня кажется, сроду в глаза не видал, то воспоминание об этом поцелуе будет постепенно гаснуть в дремучей чащобе дней, и ни в какой библиотеке не вычитаешь о средстве, способном вернуть ему первозданную яркость, руководства хороши только для определения сердечно-легочной недостаточности, да и то — принято ведь считать, что лечить надо не болезнь, а больного, и, если перефразируем мы это речение, подогнав его к нашему контексту, получится, что нет поцелуев, а есть люди. Вот хоть Лидию взять, что, впрочем, и происходит почти что в каждый ее выходной: по внешним признакам и внутренним свойствам она — человек, но уже достаточно было вам доложено о стойких убеждениях — вернее, предубеждениях — Рикардо Рейса, чтобы вы и сами могли сообразить: Лидия — человек, да не тот.
Погода улучшается в отличие от мира, который портится. Если судить по календарю, на дворе — весна, ветви деревьев — в молодой зелени, расцвело кое-что, но зима время от времени предпринимает вылазку, и тогда хлещут проливные дожди, сбивающие наземь листочки и цветочки, а потом вновь проглядывает солнце, и с его помощью постараемся мы позабыть недавние протори и убытки — погибший урожай, раздутую и разлагающуюся бычью тушу, плывущую по течению, рухнувший под напором паводка дом, внезапное наводнение, которое тащит по черным трубам канализации двоих утопленников вместе с экскрементами и крысами, а ведь смерть должна быть простым уходом, подобным тому, как покидает сцену актер на амплуа «кушать подано»: он не успел произнести финальную реплику, да и не ему она принадлежит, просто ушел за кулисы, надобность в нем отпала. Ио мир — велик, и потому живет более значительными событиями, и мало внимания уделяет вполголоса произнесенным жалобам на нехватку в Лиссабоне мяса, да и не такая это новость, чтобы делать остоянием мировой общественности, делать, так сказать, предметом экспорта, другие нации не традают лузитанской скромностью: поглядите-ка на выборы в Германии, где в городе Брумсвике моторизованные национал-социалисты провезли по улицам тушу быка — другого! — с прикрепленным к ней плакатиком: Он — бык, потому и не голосует, мы доставим его на выборы, а потом съедим всего без остатка, пустим на бифштексы, а из хвоста суп сварим. Конечно, в Германии — народ другой. Там люди бьют в ладоши, маршируют на парадах, вскидывают руку в древнеримском салюте, мечтают одеть всех штатских в форму, но мы-то ведь на мировой шахматной доске — даже не легкие фигуры, а пешки, мы — статисты, хор, массовка и никогда толком не знаем, как ступить, куда руки девать, и если выйдем на проспект и возденем руку в приветствии марширующему юношеству, дитя на руках у матери решит в невинности своей, что может поиграть с нашим патриотическим жаром и ухватит нас за средний палец — это ему сподручней всего — нет, такой народ не может быть ни непреклонно-убежденным, ни беззаветно-преданным, живот на алтарь отечества не положит, нам бы поучиться у тех же немцев, поглядеть, как они, собравшись на Вильгельмплац, объятые страстью, кричат: Мы хотим видеть фюрера! — пока не охрипнут и не взмокнут, а седые старушки льют слезы умиления, а зрелые женщины трепещут набухшими матками и напрягшимися грудями, а у мужчин — стальные мускулы и воля еще стальней, и все они выкликают «фюрер! фюрер!», и когда фюрер появится наконец в окне, восторг, прорвав последние дамбы, хлынет потоком, и вся толпа изойдет в едином крике: Хайль! — вот это другое дело, ах ты, доля моя португальская, судьбина горемычная, почему не родился я немцем? Впрочем, мы можем, и не претендуя на столь многое, уподобиться хоть итальянцам, до которых нам тоже — как до неба: они-то уже выигрывают войну, совсем недавно разбомбили город Харрар, послали туда самолеты и обратили его в пепел и руины, и если уж вон куда метнуло народ тарантеллы и серенады, то, может, и нам не станут помехой фадо и вира [42], беда в том, что возможностей нам не предоставляется, у нас уже есть империя, и недурная, там всей Европе места хватит и еще останется, и не можем покорять чуждые — соседские то есть — пределы, даже Оливенсу [43] вернуть не в силах, впрочем, что это мы, и не много ли мы на себя берем, устремим лучше свои взоры к происходящему на ближних наших рубежах и приютим в наших ларах, пенатах и отелях состоятельных испанцев, сбежавших от смут и потрясений, ибо таково наше исконное португальское гостеприимство, а если когда-нибудь начнут прибегать к нам и к нашей помощи другие, то сдадим их властям, чтобы правосудие было исполнено, пусть понимают, что закон должен быть соблюден: Но сильна в нас, португальцах, тяга к мученичеству, жажда самоотречения, дух самопожертвования, сказал некогда один из тех, кто повелевает нами: Ни одна мать, дарующая жизнь своему сыну, не сыщет ему удела выше и благородней, чем смерть за отчизну, в бою по защите священных рубежей нашей родины, сказал этот сукин сын, когда посещал родовспомогательное заведение и щупал животы роженицам, спрашивая, когда придет срок опростаться, ибо уже не хватает солдат в окопах, а любопытно бы спросить его, в каких это окопах, но ему видней — может быть, он провидит будущее. Итак, мир, сколько можно судить по этим примерам, не сулит особенного счастья: Алькала Самора смещен с поста президента республики, и тотчас пошел гулять слух, будто наблюдается передвижение испанских воинских частей, и если справедлив)тот слух, печальные дни ожидают очень и очень многих. Впрочем, люди эмигрируют не поэтому. Нам все равно — что родина, что весь прочий мир, главное — найти место, где можно прокормиться и прикопить деньжат, будь то Бразилия, куда только в марте уехало шестьсот шесть человек, или Североамериканские Соединенные Штаты, куда тронулись пятьдесят девять, или Аргентина, куда отправились шестьдесят пять, или в другие страны, куда в общей сложности переселились двое, а Франция, к примеру, вообще никого не пустила, это страна не для португальцев, неотесанных и грязных, там другая культура.
Близится Пасха, и правительство распорядилось развернуть по всей стране благотворительную кампанию, присоединив таким манером католическую память о страданиях и триумфах Господа нашего к временному удовлетворению протестующих желудков. Бедняки-бедолаги выстраиваются в очередь — и не сказать, чтобы всегда вели они себя кротко и терпеливо — к дверям муниципалитетов и богоугодных заведений, и уже распространился слух о том, что будто бы в конце мая на территории Жокей-клуба будет устроен блестящий праздник в пользу пострадавших от наводнения в Рибатежо, этих несчастных, на протяжении стольких месяцев разгуливающих в мокрых портках, и уже образован попечительский совет, куда вошло все лучшее из нашего бомонда и хай-лайфа, дамы и господа, принадлежащие к самым-самым сливкам нашего общества, и несказанно повезет жителям Рибатежо, если, конечно, сумеют они дотянуть до мая. Верховная же власть, именно в силу своего возвышенного местоположения, страдает от глазных болезней, вызванных переутомлением недреманного ее ока — вероятно, чересчур усердно следит она, бдит и караулит. Да, оттого что на высотах пребывает она, и отчетливо различает лишь то, что находится поодаль, и не замечает, что спасение — вот оно, только руку протянуть или прочесть в газете рекламное объявление, а если оно укрылось от ее внимания, то это не оправдание, ибо снабжена реклама даже картинкой, на которой в рубашке, открывающей великолепный бюст, наверняка обязанный своим совершенством усилиям мадам Элен Дюруа, представлена лежащая дама, прекрасная, хотя и несколько болезненная, этакая бледненькая немочь, но поразивший ее недуг не приведет к роковому исходу, ибо в изголовье сидит доктор — лысый, в усах и эспаньолке — и, вселяя надежду, говорит со снисходительной укоризной: Вот и видно, что вы не знали об ЭТОМ, а принимали бы ЭТО, ничего подобного бы не было — и протягивает пациентке спасительный флакон, чудо-средство «Бовриль». А читало бы с должным вниманием правительство те газеты, на которые устремляет оно по утрам, вечерам и на заре свои бдительные взоры — поняло бы, отметя в сторону другие советы и рекомендации, как просто решить в Португалии проблему голода — острого или перешедшего в хроническую стадию: надо всего лишь выдать каждому португальцу по склянке «Бовриля», в «Бовриле» — спасение, а многодетным семьям — по пятилитровой бутыли, замена супа и второго, универсальная еда, всеисцеляющее лекарство, принимали бы мы его, дона Клотильда, вовремя да по часам, не были бы такими тощими.
Рикардо Рейс принимает все эти полезные советы к сведению, мотает на ус, не в пример правительству, которое упрямо пялит глаза лишь на то, что можно вычитать между строк, теряя непреложность в погоне за мнимостью. Если погода хорошая — он выходит из дому, остающегося мрачноватым, несмотря на все заботы и старания Лидии, читает при ярком свете дня газеты, присев на солнышке, под охранительной сенью Адамастора: теперь окончательно ясно, что Луис де Камоэнс сильно преувеличил, живописуя его нахмуренное чело, неопрятную бороду, запавшие глаза — ничего зловещего или пугающего нет в его облике, это гигантское чудовище терзается лишь любовными муками, плевать оно хотело, минуют португальцы вверенный его попечению мыс или нет. Поглядывая на сверкающую гладь реки, Рикардо Рейс вспоминает старинный народный стишок: Выйду, гляну из окошка — в речке прыгает кефаль, и, может быть, волны посверкивают и блистают от рыбы, прыгающей, кувыркающейся, опьяненной светом, нет, верно сказано, что прекрасно любое тело, медленно или проворно выходящее из воды, стекающей по нему струями — вот как Лидия тогда, доступная осязанию, или как эти рыбы сейчас, невидимые глазу. Чуть поодаль разговаривают двое стариков, дожидаясь, когда Рикардо Рейс дочитает газету и перед уходом оставит ее по обыкновению на скамейке: они каждый день выходят из дому в надежде, что этот господин появится в сквере, жизнь есть несякнущий кладезь неожиданностей, дожили мы до таких лет, когда только и можем смотреть на корабли на реке, и вот внезапно облагодетельствованы свежей газеткой, а иногда — если погода хорошая — подарки эти получаем несколько дней подряд. Когда-нибудь Рикардо Рейс заметит томление стариков, увидит, как один из них ковыляет, прихрамывая, на дрожащих ногах по направлению к скамейке, с которой он только что встал, и совершит милосердный поступок, протянув ему из собственных рук и с присовокуплением должных слов газету, которую тот, разумеется, примет, хоть и не без досады, поскольку одалживаться не любит. А пока, удобно откинувшись на спинку, заложив ногу за ногу, чувствуя легкий солнечный жар на полузакрытых веках, Рикардо Рейс получает новости со всего бескрайнего мира, обогащается знанием и постижением того, что Муссолини объявил о скором и полном уничтожении эфиопской армии, а Россия направила португальским беженцам, укрывшимся в Испании, крупную партию оружия и боеприпасов, предназначенную для установления в Пиренеях Союза Советских Иберийских Независимых Республик, а Лумбралес счел, что Португалия благодаря многим поколениям ее героев и святых стала истинным творением Божьим, а вестовое судно первого класса «Афонсо де Албукерке» вышло из лиссабонской гавани, взяв курс на Лейшоэнс, чтобы принять участие в рабочем празднике, имеющем быть в этом городке, узнал также и о том, что следует перевести часы на час назад, а в Мадриде началась всеобщая забастовка, а сегодня выйдет очередной номер газеты «Преступление», что в озере Лох-Несс снова было замечено пресловутое чудовище, что скончался Отторино Респиги [44], автор «Фонтанов Рима», как славно, что мир способен удовлетворить любой вкус — эта мысль принадлежит Рикардо Рейсу, который не может столь же одобрительно отозваться о том, что читает: у него, как и у всякого, имеются свои пристрастия и предпочтения, однако газетные новости отбору не подлежат — лопай, что дают. Да, совсем в другом положении пребывает тот американский старец, который каждое утро получает свежий номер «Нью-Йорк Таймс», любимой своей газеты, питающей такое уважение к давнему своему подписчику, к девяноста семи веснам у него за плечами, к не слишком крепкому по этой причине здоровью и к обретенному им праву на спокойствие под конец жизни — что ежедневно готовит и печатает для него тиражом в один экземпляр специальный выпуск газеты, сфальсифицированной от первого до последнего слова, заполненной исключительно отрадными новостями и лучезарными статьями, призванными оградить бедного старика от кошмаров, уже случившихся в мире, ныне творящихся и еще только ожидаемых: и на убедительных примерах доказывает газета, что экономический кризис резко пошел на спад, что безработица исчезла, и в России коммунизм эволюционирует в сторону капитализма, дрогнули и сдались большевики перед самоочевидными достоинствами американской системы. Да, именно эти приятные новости читают Джону Д. Рокфеллеру за завтраком, а потом, отослав секретаря, смакует он их собственными утомленными глазами, наслаждаясь жизнеутверждающими абзацами: наконец-то в мире воцарилась гармония, война, даже если и разразится, будет полезна и выгодна, дивиденды солидны, прибыль гарантирована, жить ему, вероятно, не очень долго, но свой смертный час он встретит как праведник, так что «Нью-Йорк Таймс» может по-прежнему ежедневно печатать для него в единственном экземпляре счастье, и будет он единственным обитателем нашей планеты, обладающим счастьем строго личным и передаче не подлежащим, всем остальным придется довольствоваться остатками. Рикардо Рейс, слегка ошеломленный тем, что только что узнал, опускает на колени португальскую газету, пытается представить себе, как дряхлый Джон Д. дрожащими иссохшими руками листает волшебные страницы, ни на миг не засомневавшись, а не ложь ли это от первого до последнего слова, и вот уже расходится тысячеустая молва по миру, передается телеграфными агентствами с континента на континент, попадает в редакцию «Нью-Йорк Таймс», однако ее сотрудникам строго-настрого приказано скрывать скверные новости, беспощадно выбрасывать их из экземпляра, предназначенного для Джона Д., который в отличие от обманутого мужа, все узнающего последним, вообще никогда ничего не узнает, вы подумайте, такой богатый, такой могущественный человек — и вот дает себя провести и обмануть, позволяет учинить над собой этакое двойное издевательство: ведь мало того, что мы знаем, что под видом известий ему подсовывают брехню, знаем мы также, что он никогда не узнает, что мы это знаем. Старики, делая вид, будто заняты неторопливым разговором, косятся в сторону Рикардо Рейса в ожидании своего собственного «Нью-Йорк Таймс», на завтрак у них сегодня был ломоть черствого хлеба и кружка ячменного кофе, зато скверные новости гарантированы, поскольку у них появился замечательный сосед — богач, который просто бросает прочитанную газетку на садовой скамейке. Рикардо Рейс поднялся, сделал знак старикам, а те воскликнули: Ах, спасибо, сеньор доктор! — и вот приземистый толстяк приближается с улыбкой на устах, берет, словно серебряный поднос, сложенную газету, а она — как новая, вот что значит — по-женски деликатные руки врача, возвращается на прежнее место, рядышком с сухопарым верзилой: чтение начнется не с первой страницы, прежде всего следует осведомиться о грабежах и кражах, о несчастных случаях, ознакомиться с извещениями о смерти, с хроникой происшествий, первое место среди которых по-прежнему занимает в дрожь бросающая и остающаяся таинственной гибель Луиса Уседы, равно как и омерзительная история о замученном ребенке на Эскадиньяс-дас-Олариас, дом восемь, полуподвал.
Войдя в дом, Рикардо Рейс видит на коврике в прихожей конверт нежнейшего лиловатого тона, ни адреса, ни имени отправителя не значится на нем, да и не нужно — на черном штемпеле, погасившем марку, едва можно разобрать слово «Коимбра», но если бы даже значилось на нем неведомо почему «Визеу» или «Кастело Бранко», это не имело бы ровно никакого значения, ибо город, откуда пришло это письмо, называется на самом деле — «Марсенда», а все прочее — не более чем географическое недоразумение или просто ошибка. Промедлила Марсенда с ответом — через несколько дней будет месяц, как побывала она здесь, в этом доме, где, если верить собственным ее словам, ее в первый раз поцеловали, а вот поди ж ты — даже это потрясение, вероятно, глубокое, вероятно, затронувшее самые тайные фибры души, самые сокровенные чувства, не подвигло ее броситься, чуть перешагнув порог отчего дома, к перу, к бумаге и вывести две строчки, пусть даже тщательно скрывающие истинные ее чувства, которые проявят и выявят разве лишь два слова, стоящие слишком близко одно к другому, ибо задрожавшая рука не смогла соблюсти должный интервал. Да-с, не поторопилась она с ответом, а теперь вот написала и, любопытно знать, что же такое она нам написала. Рикардо Рейс, не вскрывая, держит письмо в руке, а потом кладет его на освещенный настольной лампой столик возле кровати, на бога в лабиринте, так захотелось ему поступить с ним, здесь его оставить, а почему? может быть, устал за день, выслушивая похрипыванье, иначе называемое крепитацией, прохудившихся мехов, кавернозных португальских легких, устал и бродить в замкнутом, необновляемом пространстве квартала, подобно кляче, что качает воду, и, подобно кляче, на глазах его шоры, но, несмотря на это или именно благодаря этому, время от времени он чувствует — кружится голова от лета времени, угрожающе качаются дома и дворцы, вязко липнет к подошвам почва, оскальзывается на мокрых камнях нога. Что ж, если не вскрыл конверт, так уж, наверно, и не вскроет, а спросят — скажет, солгав, что никакого письма не получал, скорей всего, оно затерялось на долгом пути из Коимбры в Лиссабон, пропало, выпало из сумки трубящего в рожок курьера, галопом вскакавшего на продуваемый ветрами пустырь: Лиловатый конверт, скажет Марсенда, такие нечасто встречаются. Ах, ну если оно не выпало и не затерялось среди цветов, тогда кто-нибудь его наверняка найдет и отправит по назначению, не перевелись еще на свете честные люди, не способные присвоить себе чужое. Но если до сих пор не пришло письмо, может быть, этот кто-нибудь его вскрыл и прочел, и, хоть не ему было оно адресовано, написанные там слова скажут ему как раз то, что он должен был услышать, и, может быть, он идет куда глаза глядят с этим письмом в кармане и перечитывает время от времени. Это удивительно, ответит нам Марсенда, потому что в моем письме ни о чем таком не говорится. Мне очень хотелось быть похожим на самого себя и потому я так долго не вскрывал его, говорит Рикардо Рейс. Он сел на край кровати и прочел: Друг мой, я узнала о переменах в вашей жизни и очень обрадовалась им, особенно тем, которые изложены во втором письме, где вы пишете, что возобновили практику, но и первое ваше письмо мне тоже понравилось, хотя я не все там поняла или побоялась понять, но мне совсем не хочется выглядеть неблагодарной, вы ведь неизменно относились ко мне очень внимательно и уважительно, но я бы хотела только знать, что это значит, какое будущее ждет, нет-нет, не нас, а меня, не знаю, чего хотите вы и чего хочу я сама, о, если бы вся жизнь была такой, какой бывают лишь редкие ее мгновения, я не слишком опытна, но опыт подобных мгновений теперь усвоила, о, если бы жизнь была такой, но моя жизнь — это моя левая рука, она безжизненна и уже не оживет, жизнь — это еще и разделяющие нас годы, один из нас пришел слишком поздно, другой — слишком рано, и не стоило вам плыть за тридевять земель из Бразилии, это расстояние сократить нельзя, но ни за что на свете мне не хотелось бы потерять ваше дружеское расположение, само по себе для меня — бесценное, ибо я не вправе претендовать на большее. Рикардо Рейс провел рукой по глазам и продолжил чтение: На днях я, как обычно, буду в Лиссабоне и зайду к вам — в поликлинику — мы немного поговорим, я не отниму у вас много времени, вероятно, мы больше не приедем сюда, мой отец, кажется, потерял к этому интерес и не надеется на успех лечения, допуская, что болезнь неизлечима, и я полагаю, что он говорит искренно, ибо он может и без этого предлога бывать в Лиссабоне, когда захочет, теперь он загорелся идеей совершить в мае паломничество в Фатиму, верит он, а не я, но, может быть, в глазах Господа этого достаточно. Письмо кончалось обычными дружескими словами: До скорого свидания, друг мой, немедленно по приезде я дам вам знать о себе. Ах, если бы письмо затерялось по дороге, где-нибудь в цветущих лугах и долинах, и ветер бы нес его, словно огромный лиловый лепесток, Рикардо Рейс мог бы сейчас склонить голову на подушку, дать волю воображению — что скажет Марсенда, чего не скажет? — и воображение нарисует ему самое лучшее, ибо именно так поступает каждый, кто в этом нуждается. Он закрыл глаза, подумал: Хочу спать, и произнес настойчивым шепотом: Спи, спи, спи, а письмо все еще было зажато в ослабевших пальцах, и, чтобы придать правдоподобия обману, которым он, притворяясь, что верит, тешил себя, Рикардо Рейс выронил его и мягко погрузился в сон, но глубокая складка тревоги пересекает лоб, показывая, что все же он не спит, вот и веки вздрагивают, хватит притворяться, все это неправда. Он подобрал письмо, вложил его в конверт, спрятал между книг, но это — пока, надо будет непременно найти более надежный тайник, на днях придет прибираться Лидия и обнаружит письмо — ну, и дальше что? да, разумеется, у нее нет никаких прав на него, она приходит сюда, потому что сама этого хочет, я же не прошу ее приходить, но, впрочем, пусть лучше приходит, о, неблагодарный Рикардо Рейс, ведь как ему везет: женщина по доброй воле и собственному желанию ложится к нему в постель, избавляя его от определенного рода забот и риска подцепить какую-нибудь пакость, а он, видите ли, недоволен и потому лишь, что не получил от Марсенды любовного письма, «нелепого, как и все любовные письма» [45], последние слова были написаны, когда смерть уже поднималась по лестнице и внезапно стало совершенно ясно, что нелепо другое — за всю жизнь не получить ни одного любовного письма. Отражаясь с ног до головы в зеркале платяного шкафа, произносит Рикардо Рейс: Ты прав, я никогда не получал ни одного любовного письма, письма, где говорилось бы исключительно о любви, и сам никогда не написал ни одного, если те бесчисленные, кто живет во мне, не помогут мне, когда я пишу, руки опускаются, падают безжизненно, как тут напишешь. Вслед за тем он взял свой черный докторский саквояж и направился в кабинет — сел за стол и целых полчаса заполнял истории болезней нескольких новых пациентов, потом вымыл руки — медленно и тщательно, словно только что завершил осмотр, смотрясь при этом в зеркало над умывальником: Утомленный вид, подумал он. Вернулся в столовую, приоткрыл ставни. Лидия обещала в следующий раз принести занавески, без них никак не обойтись, комната какая-то голая. Уже вечерело. Спустя несколько минут Рикардо Рейс отправился ужинать.
Когда по прошествии времени кто-нибудь полюбопытствует, каковы манеры были у Рикардо Рейса — не дул ли он, избави Бог, на ложку, не слишком ли звучно прихлебывал, не перекладывал ли из руки в руку вилку и нож, не забывал ли промокнуть губы салфеткой, прежде чем поднести ко рту стакан, не чересчур ли откровенно орудовал зубочисткой, не расстегивал ли жилет по окончании трапезы, не с чрезмерной ли дотошностью проверял поданный ему счет, галисийско-португальские официанты скажут, скорей всего, что никогда не обращали на это особенного внимания: Знаете, ваша милость, со временем перестаешь уж как-то смотреть, кто как ест, как приучили, так и ест, но запомнилось разве что, что сеньор доктор был человек культурный, войдет, сядет, поздоровается, сделает заказ, а потом его вроде бы уж и не замечаешь, словно его и нет. Всегда один? Всегда, но была у него такая вроде бы особенность, что ли. Какая же? Захочешь, бывало, убрать, как полагается, второй прибор со стола а он попросит оставить, ему, дескать, так больше нравится, а однажды — как раз я его тогда обслуживал — случай вышел. Какой случай? Я наливал ему вино и машинально наполнил два бокала — ему и тому, кого не было за столом, не знаю, понятно ли я объясняю? Понятно, понятно, и что же было дальше? А он сказал, чтобы я так и оставил, и с того дня всегда перед ним стоял полный бокал и после обеда он залпом его выпивал — закроет глаза и выпьет одним духом. Странно. Я вам так скажу, сударь, мы, услужающие, много странного видим. И что же — в других ресторанах он вел себя так же? Чего не знаю, того не знаю, могу только догадываться. А вы не помните, никогда не приходил с ним какой-нибудь приятель или знакомый, пусть даже они обедали за соседним столом? Нет, никогда, он словно бы только что приехал из заграницы, в точности как я, когда перебрался сюда из Шункейры-де-Амбиа, не знаю, понятно ли объясняю? Понятно, понятно, каждый из нас через это прошел. Не угодно ли вам еще чего-нибудь, а то мне надо обслужить вон того посетителя за угловым столиком. Да-да, конечно, идите, спасибо за исчерпывающие сведения. Рикардо Рейс допил остывший кофе и спросил счет. В ожидании обеими руками взял второй бокал, наполненный почти доверху, поднял его на уровень глаз, словно пил за чье-то здоровье, и, опустив веки, медленно осушил. Расплатился, не проверяя счет, оставил чаевые — не слишком щедро, не слишком скупо, а ровно столько, сколько должен оставлять постоянный клиент — попрощался и вышел. Заметили, сударь, и вот так — каждый раз. Остановясь у дверей, Рикардо Рейс в нерешительности оглядывается по сторонам: небо хмуро, воздух влажен, но тучи, хоть и низко нависли, дождя не сулят. Неизменно в эту минуту просыпаются в нем воспоминания об отеле «Браганса»: вот он отобедал, сказал: До завтра, Рамон, и сел в гостиной на диван, спиной к зеркалу, и сейчас появится управляющий Сальвадор, осведомляясь, не угодно ли еще кофе, рюмку фруктовой или иного напитка, способствующего пищеварению, наш фирменный ликер, сеньор доктор, а он откажется, он почти никогда не пьет, и прогудит майский жук под лестницей, а паж поднимет фонарь повыше, освещая входящего — это Марсенда, сильно запоздал сегодня поезд из Коимбры. Приближается трамвай со светящейся надписью «Эстрела», как удачно он вышел, прямо к остановке, и вагоновожатый увидел на тротуаре этого господина, он хоть и не подает никаких знаков, но для вагоновожатого с опытом совершенно ясно, что ждет трамвая. Рикардо Рейс поднялся в полупустой в этот час вагон, сел, кондуктор позвонил в звоночек, это долгий маршрут: вверх по Проспекту Свободы, потом по улице Алешандре Эркулано, пересечет Площадь Бразилии, снова вверх по Тутовой улице, по улице Сильвы Карвальо, это уже квартал Кампо де Оурике, по улице Феррейры Боржеса, там свернет, и на углу улицы Домингоса Секейры Рикардо Рейс выйдет из трамвая, а уж одиннадцатый час, народу на улице мало, и редко где светится окно: ну, это как водится, жильцы — в задних комнатах, женщины на кухне домывают посуду, детей уже уложили, мужчины зевают над газетой или пытаются сквозь треск и вой статических разрядов поймать «Радио Севильи», ни для чего, просто так, а скорей всего потому, что ни разу не смогли туда съездить. Рикардо Рейс шествует по улице Сараивы де Карвальо в сторону кладбища, и чем ближе к нему, тем реже встречаются прохожие, он еще далеко от цели, а уж идет совсем один, скрывается в темноте между фонарями и вновь оказывается на желтоватом свету, а впереди из тьмы доносится звон ключей — ночной сторож начал свой обход. Рикардо Рейс пересекает обширный пустырь перед запертыми кладбищенскими воротами. Сторож смотрит на него издали и продолжает путь, решив, что у бедняги, наверно, умер кто-нибудь из близких — жена или сын, вот он и пришел сюда в такую пору выплакать свое горе. А, может быть, матушка, вполне может статься: есть у матерей такое свойство — помирать, старенькая уже, наверно, была, не дождалась сыночка, не повидалась перед смертью: Где же он? — подумала и закрыла глаза навеки, теперь им с сыном суждена вечная разлука, нечасто бывает, чтобы должностное лицо, несущее ответственность за порядок на улицах, было столь склонно к сентиментальным размышлениям, этот сторож и родную-то мать не вспоминает — подобное часто случается: жалеем других, а не себя. Рикардо Рейс подходит к решетке, прикасается к прутьям, а изнутри доносится чуть слышный вздох: это ветер прошумел в ветвях кипарисов, бедные деревья, у них и листьев-то в сущности нет, но нет, все это — обман чувств, услышанный нами шум — это всего лишь дыхание тех, кто спит в высоких домах и в приземистых домиках по эту стороны кладбищенской стены, это всего лишь обрывок музыкальной фразы, дуновение речи, это слова, произнесенные женщиной: Я устала, пойду лягу, и опять же нет, эти слова, пусть и не все, произносит Рикардо Рейс: Я устал, и он просовывает руку сквозь прутья ограды, но ничья рука не протягивается навстречу, не пожимает его, до чего дошли здешние обитатели, руки поднять не в силах.
Фернандо Пессоа объявился два дня спустя, когда Рикардо Рейс возвращался из ресторана после ужина — суп, рыба, хлеб, фрукты, кофе, два бокала на столе — и продолжал ощущать вкус вина, залпом выпитого перед уходом, что, впрочем, нам уже известно, однако про этого посетителя ни у кого из официантов язык не повернется сказать: Перебрал, совсем хорош, смотреть противно, забавная штука — язык, искрящийся этими вопиющими, казалось бы, неодолимыми противоречиями, ибо что ж хорошего, если противно? — а вместе с тем сколько раз наблюдали мы или даже сами испытывали подобное, но о Рикардо Рейсе в истории пьянства упоминаний нет. Он сохранял ясный рассудок и в прежние встречи с Фернандо Пессоа, в здравом уме и трезвой памяти находится и сейчас, видя на ближайшей к Адамастору скамейке его фигуру со спины — волосы на макушке поредели, да и не так уж много людей ходят в такую погоду без плаща и с непокрытой головой, хоть и апрель, а вечера еще очень прохладные. Рикардо Рейс присел рядом — белели лицо, кисти рук, рубашка, все прочее скрывала темнота, черный костюм тонул в густой тени, отбрасываемой статуей, и никого больше не было в сквере, а на другом берегу реки у самой воды вилась цепочка робких огней — мерцают, как звезды, подрагивают, будто вот-вот погаснут, да все светят. Я уж думал, вы больше не придете, сказал Рикардо Рейс. Несколько дней назад подошел было к вашей двери, но догадался, что вы — с Лидией, и удалился, я никогда не был любителем живых картин, с угадываемой в темноте усталой улыбкой отозвался Фернандо Пессоа. Руки он сложил на колене, и сам принял вид человека, который терпеливо и кротко ждет, когда его позовут или, напротив, — прогонят, а покамест произносит какие-то слова, потому что молчание было бы еще несносней: Я, признаться, не ожидал, что вы проявите столь завидное постоянство, редкое для переменчивого поэта, воспевавшего трех муз — Нееру, Хлою и Лидию, — и так крепко прилепитесь плотью к одной возлюбленной, это истинный подвиг, но ведь две другие не являлись вам, не правда ли? Что ж тут удивительного: в наше время такие имена не в ходу. Ну, а та милая тоненькая сухорукая барышня, как, бишь, ее зовут? Марсенда. Да-да, Марсенда, с ней-то вы видитесь? Мы виделись месяц назад, когда она в очередной раз приезжала в Лиссабон. Она вам нравится? Не знаю. А Лидия? Это совсем другое. Так нравится или нет? До сей поры плоть, как вы изволите выражаться, ее не отвергала. И что же это доказывает? Да ничего не доказывает, по крайней мере, в сфере любви, но, может быть, вы перестанете осведомляться о моей интимной жизни, скажите лучше, почему вы так долго не показывались? Да так, если коротко — потому что досадовал. На меня? И на вас тоже, не на вас как такового, а как на одного из тех, кто пребывает по эту сторону. Какую сторону? Сторону бытия, вот видите, как трудно живому понять мертвых. Полагаю, что и мертвому понять живых — не легче. Мертвый обладает тем преимуществом, что был когда-то живым, знает и этот свет, и тот, а вот живой не в силах постичь и применить к делу одну самую главную истину. И что же гласит эта истина? Что он умрет. Мы, живые, знаем, что когда-нибудь умрем. Нет, не знаете, никто не знает, как и я не знал, пока был жив, мы знаем только, что люди — смертны. Чтобы стать философской максимой, мысль эта представляется мне недостаточно значительной. Еще бы, вы и не представляете себе, до какой степени незначительным все выглядит оттуда, с того света. Но я-то пока еще — на этом. Тогда вы должны знать, что значительно и важно, если вообще есть такое. Быть живым. Дорогой мой Рикардо, поосторожней со словами: ваша Лидия — жива, ваша Марсенда — жива, а вы ничего о них не знаете и не узнали бы, даже если бы они попытались рассказать вам о себе, ибо живых от живых отделяет стена столь же непроницаемая, как и живых — от мертвых. Человек, рассуждающий подобным образом, должен воспринимать смерть как избавление. Нет, это не так: смерть есть разновидность совести, некий судья, который судит все — и себя самого, и жизнь. Дорогой мой Фернандо, поосторожней со словами, вы сильно рискуете. Если бы мы не произносили всех слов, включая самые абсурдные, то никогда не прозвучали бы и необходимые. А вы их теперь уже знаете? Я только теперь начал постигать абсурд. Однажды вы написали: Смерти нет. Я был не прав, есть. Вы это говорите, потому что умерли? Нет, потому что жил и, главным образом, потому, что никогда больше не буду жить, если, конечно, вы способны вообразить, что это такое — никогда больше не быть живым.
Рикардо Рейс поглядел на другой берег. Огни кое-где погасли, другие едва виднелись, тускнея на глазах, над рекой заструился легкий туман. Вы сказали, что перестали приходить с досады. Да. С досады — на меня? Да нет, пожалуй, меня раздражала и утомляла эта игра: память подталкивает, забвение — отталкивает, их схватка заведомо бессмысленна, забвение всегда одержит верх. Я вас не забывал. Знаете, на этих весах вы потянете немного. Тогда какая же память продолжала звать вас сюда? Память, которую я сохранил об этом мире. Я думал — память, которую мир сохранил о вас. Вздор какой, дорогой мой Рейс, мир забывает, я ведь вам говорил уже, мир забывает все. Вы считаете, что вас забудут? Мир забывает столь многое, что сам не ощущает нехватки всего того, о чем забыл. Какая суетность. Разумеется, суетней поэта только другой поэт — помельче калибром. Стало быть, я — суетней, чем вы? Позвольте вам сказать и не сочтите за лесть, вы — неплохой поэт. Но все же похуже, чем вы? Думаю, что да. Когда нас обоих уже не будет, любопытно было бы узнать — если, конечно, к этому времени память о нас не изгладится или пока она не изгладится, — какая чаша весов перетянет. Ах, весам и весовщикам не будет до нас никакого дела. Значит, смерть — есть? Есть. Рикардо Рейс поплотнее запахнул плащ: Озяб, пора домой, если хотите — пойдемте ко мне, поговорим еще немного. Нынче вы не ждете гостей? Нет, и вы сможете остаться, как тогда, помните? Вам одиноко? Не до такой степени, чтобы рыскать по городу в поисках общества — просто мне кажется, что и покойнику иногда приятно посидеть в тепле и уюте под крышей, в кресле или на диване. Вы, Рикардо, прежде не были склонны к иронии. И теперь не склонен. Он поднялся и спросил: Ну что же — идем? Фернандо Пессоа шел за ним следом и догнал у первого фонаря, дом стоял на другой стороне улицы, внизу. У подъезда, задрав голову, словно измеряя окна, торчал какой-то человек, и вид у него был такой, будто он шел мимо и на миг остановился, замер в неустойчивом равновесии на утомительно крутом подъеме, и любой из нас счел бы его просто припозднившимся прохожим, мало ли таких в нашем славном Лиссабоне, не все же с курами ложатся, но когда Рикардо Рейс подошел поближе, в нос ему ударил неистовый луковый смрад, и он узнал агента Виктора — есть запахи удивительно красноречивые, каждый стоит сотни речей, они могут в мгновение ока набросать портрет, обрисовать и расцветить черты: что этот субъект здесь делает? — подумал он и, оттого, быть может, что рядом был Фернандо Пессоа, не захотев играть жалкую роль, атаковал, так сказать, первым: Сеньор Виктор, вот нежданная встреча, в таком месте, в такой час? — на что тот ответил с ходу, явно не готовясь заранее, а импровизируя, но, согласимся, что профессиональная привычка быть настороже становится чертой характера: Да так уж вышло, сеньор доктор, так уж вышло, я навещал свою родственницу, живет тут неподалеку, хворает, бедная, воспаление легких у нее, выкрутился таким образом агент Виктор и в свою очередь спросил: А вы, стало быть, не живете больше в «Брагансе»? — выдав этим неловким вопросом свою осведомленность, ибо нет такого закона, чтобы постояльцу отеля нельзя было прогуливаться вечерком по Санта-Катарине, однако Рикардо Рейс либо сделал вид, либо и в самом деле не заметил этой нестыковки: Нет, переехал, теперь вот живу в этом доме, на втором этаже. А-а, и это меланхолическое восклицание при всей своей краткости выбросило в атмосферу удушливое облако луковой вони, и повезло Рикардо Рейсу, что стоял он с подветренной стороны — верно, сжалились над ним небеса. Исторгнув новую порцию смрада, Виктор распрощался: Счастливо оставаться, сеньор доктор, если что понадобится, только скажите, следователь мне тогда еще говорил, ах, говорит, если бы все были такими культурными, такими образованными, как доктор Рейс, одно удовольствие с ним, говорит, дело иметь, он очень обрадуется, когда я ему расскажу о нашей встрече. Доброй ночи, сеньор Виктор, отвечал Рикардо Рейс, и обойтись без этих слов было бы уж совсем неделикатно. Рикардо Рейс пересек улицу, а следом шел Фернандо Пессоа, и агенту Виктору почудились на мостовой две тени — причудливо играют отблески света, а с определенного возраста глаза наши теряют способность отличать видимое от незримого. Виктор еще постоял немного на мостовой, дожидаясь, пока зажжется свет в окнах на втором этаже — обычное дело, рутинное подтверждение полученных сведений, тем более, что для розысков Рикардо Рейса значительных усилий не потребовалось: с помощью управляющего Сальвадора нашел он грузчиков, с помощью грузчиков — пришел на эту улицу к этому дому, правильно говорят, что язык до Рима доведет, а уж от Вечного Города до квартала Санта-Катарина — рукой подать.
Фернандо Пессоа, удобно устроившись в кабинете на диване, привалясь затылком к спинке, закинув ногу на ногу, спросил: Чем занимается этот ваш друг? Он мне не друг. И хорошо, что не друг, уж больно скверно от него пахнет, я вот пятый месяц хожу в одном и том же костюме, не меняя ни сорочки, ни белья, и то не издаю такого зловония, значит, он вам не друг, а кто же тогда и кто этот человек, о котором он упоминал и который, судя по его словам, так высоко вас ценит? Они оба из полиции, не так давно меня туда вызывали. Я всегда считал, что вы — человек благонамеренный и беспокойства властям не доставляете. Так оно и есть. Однако по каким-то причинам они вами все же заинтересовались? Причина одна — я приехал из Бразилии. Может быть, Лидия, потеряв по вашей вине невинность, пожаловалась, что вы ее обесчестили? Если бы даже Лидия была и с моей помощью перестала быть девицей, жаловаться она бы пошла не в службу госбезопасности. А-а, так вас вызывали в ПВДЕ? Туда. А я-то вообразил — в полицию нравов. Я — человек благонравный, по крайней мере, в сравнении со всеобщей порчей и упадком нравов. А вы мне не рассказывали об этой полицейской истории. Как-то к слову не пришлось, а потом вы перестали появляться. Ну так что же — с вами обошлись грубо, взяли под стражу, отдают под суд? Нет, я должен был всего лишь ответить, с кем водил знакомство в Бразилии, почему уехал оттуда, с кем сблизился за то время, что нахожусь здесь, в Португалии. Было бы очень забавно, если бы вы упомянули про меня. Было бы очень забавно, если бы я рассказал, что время от времени меня навещает призрак Фернандо Пессоа. Простите, любезный мой Рейс, я — вовсе не призрак. А кто? Не знаю, вряд ли сумею ответить, но уж во всяком случае — не призрак, призраки приходят с того света, а я — всего лишь с кладбища Празерес. В конечном итоге, мертвый Фернандо Пессоа — то же, что Фернандо Пессоа живой. В каком-то довольно осмысленном смысле — это именно так. Во всяком случае, эти наши встречи объяснить полиции было бы непросто, вы ведь помните, что я когда-то сочинил стихи, направленные против Салазара. И что же т— задела его эта сатира, помнится, это была сатира? Насколько мне известно — нет. Скажите мне, Фернандо, а кто такой этот Салазар, что он собой представляет и откуда взялся на нашу голову? Это — португальский диктатор и демиург, защитник и отец народа, учитель и мудрец, кроткий властелин, на четверть — пономарь, на четверть — пророк, на четверть — король Себастьян, на четверть — Сидонио, одним словом, человек, наилучшим образом подходящий нашим нравам и обычаям. Два слова начинаются на «д», два — на «п», два — на «с». Поверьте, это вышло случайно, не думайте, что я специально подбираю слова, начинающиеся на одну букву. А вот есть люди, обуянные форменной страстью к аллитерациям и к некоему арифметическому кадансу — им кажется, что это как-то упорядочивает хаос бытия. Нам ли осуждать их: они тоскуют по совершенству, как и фанатики симметрии. Любовь к симметрии, мой дорогой Фернандо, отвечает жизненной необходимости сохранять равновесие, это — способ не упасть. Вроде шеста, которым пользуются канатоходцы? Да, что-то подобное, но, возвращаясь к Салазару, замечу, что благожелательней всего отзывается о нем иностранная печать. Ну, это пропаганда: заказные статьи на деньги налогоплательщиков — я что-то слышал об этом. Но и наши газеты тоже рассыпаются в славословиях и похвалах: какую ни возьми, сразу узнаешь, что португальцы — самый счастливый и процветающий народ в мире или в самое ближайшее время станет таковым, и что прочие нации только выиграют, если поучатся у нас и последуют нашему примеру. Понятно, откуда ветер дует. Насколько я понимаю, вы не очень-то доверяете газетам? Читывал, читывал. Звучит так, будто вы давно со всем смирились и все кротко приемлете. Да нет, это последствие сильной и давней усталости, знаете, как это бывает — после значительного физического усилия мышцы ноют, расслабляются, хочется закрыть глаза и уснуть. Вас еще клонит в сон? Да, порой я чувствую то же, что чувствовал при жизни. Странная штука смерть. Еще странней она выглядит оттуда, где я теперь нахожусь, и могу засвидетельствовать, что смерть смерти рознь, что нет двух подобных смертей, что каждый покойник — наособицу и что порою мы забираем с собой на тот свет все, во что рядились на этом. Фернандо Пессоа закрыл глаза, откинул голову, Рикардо Рейсу почудились слезы, блеснувшие между сомкнутыми веками, но, поскольку здравый смысл учит нас, что покойникам плакать не о чем, он, вероятно, повторил ошибку Виктора, которому в слабом свете привиделись на тротуаре не одна тень, а две. Лицо, казавшееся без очков каким-то голым, несмотря на отросшие усы — волосам, как известно, суждена более долгая жизнь — выражало глубокую печаль, печаль безутешную, такую, какая бывает в детстве, и которую мы именно поэтому считаем так легко поддающейся утешению — и зря. Фернандо Пессоа внезапно открыл глаза и улыбнулся: Задремал, можете себе представить? Вероятно, вам показалось. Разумеется, мне это показалось, на то и сон, но интересно не то, что мертвому снилось, будто он жив — в конце концов, он знает, что такое жизнь, и должен знать, что ему снится, гораздо забавней, когда живому снится, что он умер, ему-то ведь смерть пока неведома. Вы, пожалуй, скоро скажете, что жизнь и смерть — одно и то же. Совершенно верно, дражайший Рейс: жизнь и смерть — это одно и то же. Сегодня вы сделали три взаимоисключающих заявления: сначала — что смерти нет, потом — что смерть есть, и наконец, что жизнь и смерть — суть одно и то же. Согласитесь, что иначе никак невозможно было бы разрешить противоречие, заключенное в двух первых тезисах, сказал Фернандо Пессоа с мудрой усмешкой, и мудрая — это самое малое, что можно сказать о ней, если принять в расчет серьезность и значительность темы, эту усмешку породившей.
Рикардо Рейс встал: Сварю кофе, это минутное дело. Рикардо, раз уж речь у нас зашла о газетах, удовлетворите мое любопытство — расскажите, что там происходит в мире, это будет прекрасным завершением нашего вечера. Но вы ведь уже почти полгода ничего не знаете, вам, боюсь, будет трудно сориентироваться. Но и вы, должно быть, мало что понимали, оказавшись в стране после шестнадцатилетнего отсутствия, и вам, должно быть, приходилось соединять обрывки через реку времен, и, без сомнения, концы с концами сходились плохо. Газеты у меня в спальне, сейчас принесу, сказал Рикардо Рейс. Он пошел на кухню и вскоре вернулся, неся белый эмалированный кофейничек, чашку, ложку, сахар, поставил все это на низкий стол, разделявший два дивана, снова вышел и появился с газетами: Вам, разумеется, я не предлагаю. Если бы мне оставался час жизни, я отдал бы его за чашку горячего кофе. Вы щедрее короля Генриха [46] — тот, помнится, готов был отдать за коня всего лишь царство. Дабы это царство не потерять, но оставим английскую историю и поговорим о том, что слышно в мире живых. Рикардо Рейс отпил кофе, развернул газету, спросил: Вы знаете, что у Гитлера — день рождения, ему исполняется сорок семь. Не считаю, что это событие заслуживает упоминания. Были бы вы немцем, отнеслись бы к этому не столь пренебрежительно. Ну, так что там пишут? Пишут, что состоялся военный парад с участием тридцати трех тысяч солдат и что парад этот проходил в атмосфере — цитирую дословно — религиозного экстаза, чтобы иметь представление об этом, послушайте хотя бы отрывок из речи, произнесенной Геббельсом по случаю торжества. Ну-ка, ну-ка, любопытно. Когда Гитлер говорит, возникает впечатление, будто над головой германского народа возносится купол храма. Черт возьми, да он поэт. Но это не идет ни в какое сравнение со словами Бальдура фон Шираха. Я запамятовал, кто это. Руководитель Гитлерюгенда. И что же он сказал? Сказал, что Гитлер есть Божий дар Германии, человек, посланный ей провидением, и поклонение ему превыше конфессиональных различий. Попахивает сатаной: поклонение человеку соединяет то, что поклонение Богу — разъединяет. Фон Ширах пошел еще дальше, он утверждает, что если германская молодежь любит Гитлера, если Он — ее бог, если она постарается верно служить ему, то исполнит завет Предвечного Отца. Логика безупречная: для молодежи Гитлер — бог, верно служить ему — значит, исполнять заветы Предвечного Отца, стало быть, бог служит посредником для другого бога, причем во исполнение собственных своих целей, то есть Бог-сын становится судией и властелином Бога-Отца, как любопытно, доктрина национал-социализма, оказывается, круто замешана на религии. Знаете, мы здесь тоже так далеко продвинулись по пути смешения божественного и человеческого, что порой кажется, будто возвращаемся к богам античности. Вашим, дражайший Рейс. Я брал у них только остатки — только слова. Объясните-ка лучше насчет божественного и человеческого. Да, видите ли, если верить проповеди архиепископа Митиленского, Португалия — это Христос, а Христос — это Португалия. Так и написано? Дословно. Что Португалия — это Христос, а Христос — Португалия? Фернандо Пессоа на несколько мгновений задумался, а потом зашелся, словно в приступе кашля, сухим и неприятным для слуха смехом: Что за страна, что за народ — и не смог договорить: настоящие слезы выступили у него на глазах. Ах, что за страна, еле выговорил он, не переставая хохотать: А я-то думал, что хватил через край, когда в «Послании» назвал Португалию святой, а тут вдруг является князь церкви во всей славе своей и заявляет, что Португалия — это Христос. А Христос — Португалия, не забудьте. Если так, срочно надо узнать, какая дева произвела нас на свет, какой дьявол искушал в пустыне, какие иуды — предавали, какие гвозди пронзали нас на кресте, какая гробница нас скрыла, какое воскресение нас ожидает. Не забудьте о чудесах. Каких вам еще чудес, если мы существуем, если просто продолжаем жить — я, разумеется, не о себе. Ну, судя по тому, куда мы движемся, трудно определить, где мы находимся и долго ли еще просуществуем. Во всяком случае, вы не станете отрицать, что мы сильно обскакали Германию, раз сами стали воплощением Христа. Рано, рано вы оставили этот свет, Фернандо, жаль, не увидите, как осуществит Португалия свое предназначение. Стало быть, поверим архиепископу и мир убедим в его правоте? Никто не вправе нас упрекнуть, будто мы не делали все от нас зависящее, дабы обрести счастье, а теперь не угодно ли вам послушать, что кардинал Сережейра сказал семинаристам. Не знаю, перенесу ли я такое. Вы же — не семинарист. Тоже верно, тогда рискнем, была не была — читайте. Будьте ангельски чисты, евхаристически пылки, пламенно ревностны. Так и сказал? Слово в слово. Как говорится, помереть не встать. Вы и так уже мертвы. Бедный-несчастный, я и этого лишен. Рикардо Рейс налил себе еще чашку. Будете пить столько кофе, не уснете, предупредил Фернандо Пессоа. Пустяки, одна бессонная ночь еще никому не причиняла вреда, а порой это даже полезно. Ну, прочтите еще что-нибудь. Прочту непременно, но сначала скажите, не беспокоят ли вас эти португальско-германские новшества — использовать Господа Бога в качестве политического поручителя по векселю. Беспокоит, но какое же это новшество — еще древние иудеи произвели Бога в генералы, отдав ему под начало бранные силы, так с тех пор и пошло, с ничтожными разночтениями. Да, верно, арабы вторглись в Европу, крича, что так угодно Богу. Англичане поручили Богу хранить короля. Французы божатся, что Бог — француз. Однако наш Жил Висенте [47] утверждал, будто Бог — португалец. Думаю, что прав был он, если Португалия есть Христос, то. Ну, хорошо, прочтите мне еще что-нибудь, да я и пойду. Отчего не хотите остаться? Я обязан выполнять некие установления, соблюдать правила, не так давно нарушил сразу три со всеми их параграфами. Нарушьте и сегодня тоже. Не могу. Тогда слушайте, читать буду все подряд, а комментарии, буде появятся, оставьте на потом: Пий XI осуждает безнравственность некоторых кинофильмов, Масимино Коррейа заявил, что в Анголе португальского больше, чем в самой Португалии, ибо со времен Дього Као [48] она не знала над собой иной власти, кроме власти португальской, в Ольяне во дворе казармы Республиканской Гвардии состоялась раздача хлеба неимущим, ходят слухи о создании испанскими офицерами тайного общества, в Географическом обществе по случаю Недели колоний дамы из высшего света занимали места рядом со скромными горожанками из низших слоев, по сведениям газеты «Пуэбло Гальего», в Португалию бежало пятьдесят тысяч испанских граждан, в Таваресе лосось продается по цене тридцать три эскудо за килограмм. Безбожно дорого. Вы любите лососину? Терпеть не могу. Ну, вот, пожалуй, и все, если не считать уголовной хроники, исчерпалась газетка. А который час? Почти полночь. Как время бежит. Вы уходите? Ухожу. Проводить вас? Пожалуй, еще рано. Ну, вот и я о том. Нет, вы меня не поняли: я сказал, что вам еще рано сопровождать меня туда, откуда я пришел. Я на год старше вас и по естественному ходу вещей. Что-что? Ну, есть такое общепринятое выражение, так вот, по естественному ходу вещей должен был бы умереть первым. Как видите, вещи идут неестественно. Фернандо Пессоа поднялся с дивана, застегнул пиджак, подтянул узел галстука, хотя по естественному ходу вещей должен был бы ослабить его: Мне пора, до встречи, надеюсь, скорой, спасибо вам за ваше долготерпение, мир еще хуже, чем в те дни, когда я его покинул, а в Испании дело, без сомнения, кончится гражданской войной. Вы так считаете? Я — покойник и, стало быть, удовлетворяю хотя бы одному из требований, предъявляемых к хорошему пророку. На лестнице постарайтесь не шуметь, соседи, знаете ли. Я спущусь неслышно, как перышко. И дверью не хлопайте. Будьте покойны, крышка гроба опустится беззвучно. Доброй ночи, Фернандо. Приятных снов, Рикардо.
Однако то ли из-за серьезности разговора, то ли из-за избытка выпитого кофе Рикардо Рейс спал в эту ночь скверно. Он несколько раз просыпался, оттого что ему казалось, будто сердце колотится в подушке, на которой лежала его голова, и, проснувшись, переворачивался на спину, чтобы не слышать этого стука, и спустя минуту ощущал, что сердце там, где ему и положено быть — в левой половине груди, затворено в клетке ребер, и тогда вспоминал вскрытия, на которых случалось ему присутствовать, и видел свое живое сердце, пульсирующее так отчаянно, словно каждое сокращение мышцы сокращало срок бытия, а потом, когда за окном уже забрезжил рассвет, сон наконец сжалился над ним. Он еще спал, когда в закрытые ставни ударилась брошенная разносчиком газета, и не встал, чтобы открыть окно — в таких случаях разносчик поднимался на крыльцо, оставлял новости на половике перед входной дверью: самые свежие окажутся сверху, а простывшие помогут отчистить налипшую на подошвы землю, и как тут не воскликнуть на звонкой латыни: Сик транзит нотициа мунди. А рядом, в уголку, стоит молочник — имеется в виду не разносчик, а некий сосуд, наполненный ежеутренним полулитром, а на дверной ручке висит мешок для хлеба, когда придет Лидия, она занесет то и другое в квартиру, придет же она после одиннадцати, раньше не получится, хоть она сегодня и выходная: в самую последнюю минуту Сальвадор, злоупотребляя своим правом управляющего, заставил ее прибрать и вымыть три номера. Впрочем, она не сильно запоздает — навестит покинутую мать, узнает, что слышно от брата, отплывшего на «Афонсо де Албукерке» в Порто, и придет. Да вот и она, Рикардо Рейс услышал ее шаги в передней, сонно окликнул, и она появилась в дверях, все еще держа в руках ключи, молоко, хлеб, газеты: Доброе утро, сеньор доктор, и он ответил: Доброе утро, Лидия, как повелось у них с первого лия, так и идет, никак ей не выговорить: Доброе утро, Рикардо, даже если бы он попросил ее об этом, хотя до сих пор он этого не сделал и впредь не собирается, но, согласимся, принимать ее в таком виде — неодетым, растрепанным, с дурным запахом изо рта — есть несомненный признак доверия. Лидия отнесла на кухню хлеб и молоко, вернулась в спальню с газетой и пошла готовить завтрак, а Рикардо Рейс развернул газету, стараясь держать ее за белые поля и приподнять повыше, чтобы не выпачкать типографской краской руки и отогнутый поверх одеяла край простыни — он сознательно культивирует все эти мелкие маниакальные движения, свойственные тому, кто обходит вехи, границы, пропускные пункты. Разворачивая газетные страницы, он припомнил, что всего несколько часов назад делал то же самое, и вдруг ему представилось будто Фернандо Пессоа был здесь не накануне, а давным-давно, и свежее воспоминание стало воспоминанием о тех незапамятных временах, когда Фернандо Пессоа, разбив однажды очки, попросил: Рейс, прочтите мне самые важные известия. Сводку военных действий? Да нет, это как раз неважно, ее я и сам прочту завтра, все они одинаковы, и было дело в июне шестнадцатого, и Рикардо Рейс спустя несколько дней сочинил самую длинную из всех своих од, уже написанных, и тех, что будут написаны впоследствии, ту, которая начинается так: Я помню повесть давнюю, как некогда война сжигала Персию [49]. С кухни уже вкусно пахло поджаренным хлебом, доносилось негромкое звяканье посуды, потом в коридоре раздались шаги Лидии: она бестревожно на этот раз, но со всегдашней профессиональной ловкостью несет поднос, вот только стучаться не нужно, дверь открыта. Так издавна ведется знакомство с этим постояльцем, что она, не рискуя злоупотребить его доверием, может позволить себе спросить: Что-то вы нынче заспались. Я всю ночь глаз не сомкнул, чертова бессонница замучила А я думала, уходили вчера, поздно легли. Да нет, был весь вечер дома и лег не позже полуночи, неизвестно, поверит Лидия или нет, но мы-то с вами знаем, что Рикардо Рейс говорит правду. Поднос стоит на коленях у постояльца из двести первого, горничная наливает кофе и добавляет молоко, придвигает тосты и компот, кладет салфетку поровней и вдруг произносит такие слова: Сегодня я — ненадолго, приберусь и побегу, мать надо повидать, а то жалуется, что я глаз не кажу, а приду — так на минутку, даже спросила, не завела ли я себе хахаля и как, мол, он насчет жениться. Рикардо Рейс улыбается в некотором замешательстве, решительно не. зная, что на это ответить, нам-то уж точно не следует ждать, что он скажет: Хахаль твой — вот сидит, что же касается женитьбы, то хорошо, что ты заговорила об этом, нам с тобой надо бы как-нибудь обсудить наше будущее, и потому он ограничился улыбкой, которую до известной степени можно было бы назвать отеческой. Лидия вернулась на кухню, не получив никакого ответа, даже если и рассчитывала на него, а произнесенные ею слова сами как бы слетели у нее с языка, никогда мать не говорила с ней ни про хахалей, ни про женихов. Рикардо Рейс доел, поставил поднос к ногам кровати и вновь взялся за газету: Грандиозный корпоративный парад доказывает, что имеется вполне реальная возможность установить между трудящимися и предпринимателями атмосферу полного и честного взаимопонимания, и продолжил вдумчивое чтение, не обращая особого внимания на весомость аргументов, поскольку в глубине души сам не шал, согласиться ему или возразить. Корпоративизм, при котором каждый класс вписывается в подобающее и принадлежащее ему пространство, есть наилучший способ преобразовать современное общество, и этими посулами нового рая статья завершалась, и Рикардо Рейс принялся небрежно проглядывать телеграммы из-за границы: Завтра во Франции будут подведены предварительные итоги выборов в законодательные собрания, войска маршала Бадольо готовятся возобновить наступление на Аддис-Абебу, и в этот миг появившаяся в дверях Лидия с засученными рукавами осведомилась, не видел ли он вчера воздушный шар. Какой еще воздушный шар? Ну, дирижабль, прямо над отелем пролетел. Нет, не видел, но видит сейчас на газетной странице гигантский, как Адамастор, дирижабль «Граф Цеппелин», носящий имя и титул своего создателя, германского генерала и аэронавта, пролетевший над городом Лиссабоном, над рекой и над домами, и люди останавливаются на тротуарах, выходят из магазинов, высовываются из окон трамвая, выскакивают на веранды, окликают друг друга, чтобы друг друга приобщить к лицезрению чуда, запечатленного в черно-сером виде на страницах газеты: Вот его фотография, сообщил Рикардо Рейс, и Лидия подошла к кровати, причем так близко, что невозможно было не обхватить ее свободной рукой — в другой он держал газету — несколько ниже талии: Лежите тихо, хихикнула она и потом сказала: Какая громадина, здесь он кажется еще больше, чем когда его в небе увидишь, а что это у него на заду? Это называется греческий крест или свастика. Гадость какая. Ты находишь? а вот очень многие считают, что ничего прекрасней нет на свете. На паука похож. В некоторых восточных религиях этот крест символизирует счастье и спасение. Неужели? Да. А зачем же его намалевали на заду у этого дирижабля? Цеппелин — германский, а свастика сейчас — эмблема Германии. Нацистской. Ты откуда знаешь? Брат говорил. Это тот, который плавает? Ну да, Даниэл, у меня один брат. Он уже вернулся из Порто? Вернулся, но я его пока не видала. Откуда же ты знаешь, что вернулся? Его корабль стоит напротив Террейро-до-Пасо. Иди ко мне. Я обещала матери, что к обеду приду, если прилягу — опоздаю. Ну, на минутку, и рука Рикардо Рейса поползла по изгибу бедра вниз, задрала подол юбки, двинулась вверх, миновав подвязку, прикоснулась, погладила кусочек голого тела. Не надо, произнесла Лидия, уже готовая уступить и сдаться, колени ее задрожали, но в этот миг Рикардо Рейс убедился, что детородный орган его не оживает и оживать не намерен, впервые в жизни случилось с ним такое пугающее происшествие, в панике он медленно отдернул руку, пробормотал: Пусти воду, я приму ванну, Лидия, начавшая расстегивать крючки на юбке, пуговицы на блузке, не поняла, и тогда он повторил, причем голос его вдруг сделался визгливым: Я хочу принять ванну, пусти воду, и, отшвырнув на пол газету, глубоко зарылся в простыни, отвернулся лицом к стене, едва не скинув поднос с остатками завтрака. Лидия глядела на него в растерянности: Что я такого сделала, я ведь хотела лечь к нему, думала она, но он по-прежнему лежал, отвернувшись, а руками, которые она не видела, яростно теребил, пытаясь возродить к жизни, поникший, вялый, бескровный член, но отчаянные усилия ни к чему, кроме отчаяния, не привели. В печали удалилась Лидия, унося на кухню поднос, сейчас она примется за посуду, вымоет еe до блеска, но сначала зажжет колонку, пустит воду, попробует, не слишком ли горяча, потом проведет мокрыми руками по мокрым глазам: Что я не так сделала, я ведь уж собиралась лечь с ним, да-с, бывают такие вот роковые разминовения, ведь скажи он: Не могу, или: Мне расхотелось, она бы нисколько не обиделась, ей это не так уж и важно, она, может быть, и не затем вовсе собиралась лечь к нему, да нет, что это мы говорим? легла бы, конечно, молча отогнала бы обуревающий его страх, может быть, сохранила бы волнующее воспоминание о том, как движением, лишенным всякой игривости, положила бы ему руку на это самое место, будто говоря: Да ну, не огорчайся, это не смертельно, и, пригревшись, оба бы тихо уснули, и она забыла бы, что мать ждет ее к обеду и, не дождавшись, говорит наконец брату-моряку: Давай обедать, твоя сестра в последнее время совсем шальная стала, прямо как подменили ее, богата жизнь на такие противоречия и несправедливости, и лежит в постели Рикардо Рейс, у которого теперь нет ни малейших оснований произнести эти последние осуждающие слова.
Лидия, уже одетая по-уличному, появилась в дверях спальни, сказала: Значит, через неделю, чувствуя себя глубоко несчастной, уходит она, чувствуя себя глубоко несчастным, Рикардо Рейс остается, она не знает, в чем ее вина, зато он знает, какая беда его постигла. Слышится журчание льющейся воды, горячий парной запах проникает даже сюда, но Рикардо Рейс, знающий, как обширна эта ванна — просто-таки море-океан, — лежит в постели еще несколько минут, наконец встает, накидывает халат, и, шаркая шлепанцами, входит в туалетную комнату, глядится в зеркало, но, к счастью для себя, ничего в нем не видит, ибо зеркало милосердно запотело, думает: Это — не смертельно, со всяким бывает, должно было когда-нибудь и со мной случиться, что вы на это скажете, доктор? Не тревожьтесь, пропишу вам кое-какие новые пилюльки, они вас избавят от этих маленьких неприятностей, а главное — постарайтесь не застревать на этом, развлекитесь, отвлекитесь, в кино сходите, если подобное с вами произошло впервые, вы с полным правом можете считать себя счастливчиком. Рикардо Рейс закрутил кран, снял халат, умерил холодной струей обжигающее озеро и стал медленно погружаться в него, будто решив навсегда отринуть стихию воздуха. Руки и ноги всплыли на поверхность, следом двинулся было сморщенный член, заколебался вверх-вниз, словно водоросль, удерживаемая корнем, и Рикардо Рейс, не решаясь дотронуться до него, лишь смотрел как на что-то отдельное и ему не принадлежащее: кто — чей, он — мой или я — его, думал он и не находил ответа, достаточно тошно становилось и от вопроса.
Три дня спустя появилась Марсенда. Регистраторше она сказала, что хотела бы пройти к доктору в последнюю очередь, потому что пришла не на прием: Передайте доктору, что к нему — Марсенда Сампайо, но пусть он примет меня, когда не будет других пациентов, и сунула бумажку в двадцать эскудо регистраторше в карман, и та в должный момент доложила о посетительнице Рикардо Рейсу, уже снявшему белый халат — куцее одеяние, едва доходящее до середины бедра, и придающее ему вид никак не верховного жреца в святилище медицины, а в лучшем случае — служки, который опорожняет и моет сосуды, зажигает и гасит свечи, выписывает свидетельства — о смерти, разумеется, а жаль все-таки, что в свое время он раздумал специализироваться по акушерству, не потому, разумеется, что эта сфера затрагивает самые интимные и драгоценные женские органы, а потому что с их помощью производятся на свет дети, дети же, пусть и зачатые от других, отчасти возмещают отсутствие своих — впрочем, может, они и не отсутствуют, да обретаются неизвестно где. А пошел бы по этой стезе — слышал бы биение нового сердца, принимая, держал бы в руках грязных и липких, выпачканных кровью и слизью, потом и слезами зверюшек, внимал бы их первому крику — крику, лишенному смысла или имеющему смысл, нам неведомый. Путаясь во вдруг перекрутившихся рукавах, он вновь натянул халат, мгновение постоял в нерешительности, не зная, встретить ли Марсенду в дверях или ждать ее за письменным столом, с профессиональным достоинством возложив руку на толстый справочник, кладезь премудрости, свод недугов и скорбей, и в конце концов отошел к окну, откуда виднелась площадь, вязы, цветущие липы, статуя мушкетера, именно здесь захотелось ему принять Марсенду и сказать, как бы нелепо это ни звучало: Весна, смотрите, как забавно, один голубь уселся Камоэнсу на голову, другие — на плечи, пожалуй, оправдывает существование памятников и до известной степени придает им смысл только то, что они служат насестом для голубей, захотелось сказать, да не сказалось, потому что приличия, принятые в мире сем, пересилили. Марсенда появилась в дверях, и: Проходите, пожалуйста, елейным голоском произнесла регистраторша, до тонкостей постигшая науку различать положение в обществе и степень обеспеченности. Рикардо Рейс забыл про липы и вязы, а голуби взмыли в воздух — что-то их спугнуло или же просто захотелось крылья расправить, на площади Луиса де Камоэнса охота запрещена круглый год, а будь эта женщина голубкой, она бы взлететь не смогла, потому что крыло повреждено: Как вы поживаете, Марсенда, очень рад вас видеть, как здоровье сеньора Сампайо? Благодарю вас, доктор, все хорошо, он не смог приехать, просил кланяться, и вышколенная регистраторша удаляется, закрывая за собой дверь. Руки Рикардо Рейса еще сжимали руку Марсенды, они молчали, и он указал на стул, она садится, не вынимая левую руку из кармана, и, как ни приметлив взгляд регистраторши, даже она не подумала бы, что дама, вошедшая в кабинет доктора Рикардо Рейса, страдает каким-нибудь изъяном, напротив — вовсе недурна, хоть, может быть, худа слишком, но ничего, такой молоденькой это даже идет. Ну, расскажите, как вы себя чувствуете, сказал Рикардо Рейс, и Марсенда ответила: Все по-прежнему, скорей всего, я больше не пойду к врачу, по крайней мере — к здешнему, в Лиссабоне. И что же — никаких признаков улучшения, повышения чувствительности? Ничего, что давало бы основания тратить силы на то, чтобы надеяться. А сердце? Сердце бьется, хотите убедиться? Не я ваш лечащий врач. Но вы ведь теперь — кардиолог, обрели нужные познания, отчего бы мне не проконсультироваться с вами. Ирония вам не идет, я стараюсь всего лишь как можно лучше делать то, что умею, а умею я мало и временно заменяю своего коллегу, я же вам это объяснял в письме. В одном из писем. А вы представьте, что второго не получили, могло же оно затеряться по дороге. Вы раскаиваетесь в том, что написали его? Раскаиваться — самое что ни на есть никчемное занятие, и, как правило, тот, кто кается, всего лишь желает заслужить прощение и забвение, в глубине души продолжая кичиться своими грехами. Вот и я не раскаивалась, что была у вас дома, не раскаиваюсь и сейчас, и если поцеловаться — грешно, то я даже горжусь своим грехом. Между нами ничего не было, кроме этого поцелуя, да и с каких пор поцелуй стал считаться смертным грехом? Это был мой первый поцелуй, оттого, должно быть, я и не раскаиваюсь. И что же — вы никогда ни с кем не целовались? Это был мой первый поцелуй. Скоро консультация закроется, не хотите зайти ко мне, там удобней будет разговаривать. Нет. Мы войдем порознь, я вас не скомпрометирую. Я предпочитаю оставаться здесь столько, сколько можно. Я — тихий человек и вас не обижу. Что означает эта ваша улыбка? Ничего особенного она не означает, разве что подтверждает мою тихость, а если вам угодно, чтобы я выражался точнее, могу сказать, что сейчас во мне царит глубочайшее спокойствие, полнейший, так сказать, штиль, отражением которого и служит моя улыбка. И все-таки я бы предпочла не ходить к вам, а остаться здесь, считайте, что я — ваша пациентка. В таком случае, на что жалуетесь? Мне больше нравится, когда вы вот так улыбаетесь. Мне самому — тоже. Марсенда вынула левую руку из кармана, положила ее на колени, прикрыла правой, словно и впрямь собираясь приступить к изложению своих недугов: Видите ли, доктор, какие-то у меня нелады с этой рукой, и это еще вдобавок к не совсем здоровому сердцу, но вместо этого произнесла: Жизнь — это какое-то сплошное несовпадение, и жили мы так далеко друг от друга, и возраст у нас разный, и судьбы тоже. Вы повторяете то, что написали в своем письме. Вы нравитесь мне, Рикардо, правда, не знаю, насколько сильно. В мои года мужчина, объясняющийся в любви, выглядит нелепо. Мне хотелось прочесть ваше признание не меньше, чем сейчас хочется его услышать. Я не делаю признаний. Делаете. Мы с вами обмениваемся поклонами, дарим друг другу букеты цветов, они и в самом деле прекрасны, но уже срезаны и мертвы и не знают этого, а мы — притворяемся, будто не знаем. Мои цветы я поставлю в воду и буду смотреть на них, пока цвета не выцветут. Глаза не успеют устать. А сейчас я смотрю на вас. Я же не цветок. Да, вы — мужчина, разницу уловить мне по силам. Тихий мужчина, человек, который сидит на берегу и смотрит, как струятся ее воды, и, может быть, надеется увидеть, как поток несет его самого. По выражению ваших глаз мне кажется, что в эту минуту вы видите меня. Это правда: я вижу — вы уплываете по течению, словно цветущая ветка, на которую присела птичка. Не заставляйте меня плакать. Рикардо Рейс подошел к окну, отдернул штору. Голуби не сидели больше на бронзовом изваянии, а суетливыми кругами носились над площадью. Марсенда тоже подошла к окну: Когда я шла через площадь, голубь сидел у него на руке, у сердца. Да, они это любят, там они чувствуют себя под надежной защитой. Отсюда не видно. Камоэнс стоит к нам спиной. Штора задернулась. Они отошли от окна, и Марсенда сказала: Мне пора. Рикардо Рейс взял ее левую руку, поднес к губам, медленно, будто отогревая окоченевшую от мороза птичку, дохнул на нее, и в следующий миг уже прильнул губами к ее губам, и кровь, грохоча, как водопад, рванулась в пещеры, а проще и без метафор говоря, вызвала эрекцию, не окончательно, значит, омертвела его плоть, верно я вам сказал, чтобы раньше времени не отчаивались. Марсенда почувствовала его и отстранилась, а, чтобы снова почувствовать, снова прильнула, хоть, будучи спрошенной, и поклялась бы она, обезумевшая девственница, что ничего подобного не делала, но уста их не разъединялись, покуда она не простонала: Мне пора, высвободилась из его рук и бессильно опустилась на стул. Марсенда, выходите за меня замуж, сказал Рикардо Рейс, и она, внезапно побледнев, взглянула на него и ответила: Нет, причем так медленно, что было отчасти даже непонятно, как это для произнесения односложного слова потребовалось столько времени — гораздо больше, чем для последовавшего за этим: Мы не будем счастливы. Несколько минут оба молчали, а потом Марсенда в третий раз сказала: Мне пора, но теперь уже поднялась и направилась к двери, а Рикардо Рейс — следом, желая удержать ее, но она была уже в коридоре, и в глубине его уже появилась регистраторша, и тогда он громко произнес: Я провожу вас, и в самом деле проводил, они обменялись рукопожатием: Кланяйтесь сеньору Сампайо, сказал он, она же ответила невпопад: Когда-нибудь, и осеклась, кто-нибудь когда-нибудь невесть зачем продолжит эту оборванную фразу, кто-нибудь неизвестно где завершит ее, но пока прозвучало только это: Когда-нибудь. Дверь закрыта, Я вам еще понадоблюсь? — спрашивает регистраторша. Нет, Ну, тогда я с вашего позволения пойду, больных больше нет, и псе врачи разошлись. Я еще задержусь ненадолго, мне надо привести в порядок кое-какие бумаги. Всего доброго, сеньор доктор. Всего доброго, Карлота, ибо именно таково ее имя.
Рикардо Рейс вернулся в кабинет, отдернул штору. Марсенда еще не успела спуститься по лестнице. Площадь уже окутывали предвечерние сумерки. Голуби спрятались на верхних ветвях вязов, притаились там, не издавая ни звука, словно были они не голубями, а призраками тех голубей, что когда-то, давным-давно устраивались на ночлег в кроне этих самых вязов или на развалинах, стоявших когда-то на этом месте до того, как убрали их, чтобы появилась здесь площадь, а на площади — памятник. Марсенда пересекает площадь по направлению к Розмариновой улице, оборачивается взглянуть, сидит ли еще голубь на руке Камоэнса, и меж белых ветвей цветущей липы различает за переплетом оконной рамы белую фигуру, если бы кто-нибудь видел это, нипочем бы не понял, не поняла бы даже Карлота, которая, притаившись под лестницей, ждала, не вернется ли пациентка в консультацию, чтобы, не подумайте чего дурного, поговорить с доктором без посторонних, но Марсенда даже не вспомнила об этом, а Рикардо Рейс не успел спросить себя, не потому ли задержался он у себя в кабинете.
Через несколько дней пришло письмо — в конверте того же блекло-лилового цвета, с таким же черным штемпелем поверх марки, подписанное тем же угловатым почерком, и мы-то с вами знаем, что угловатость его проистекает от невозможности придержать другой рукой листок писчей бумаги, и, в точности как в прошлый раз, долго медлил Рикардо Рейс, прежде чем вскрыть, и глядел таким же потухшим взглядом на строки, оказавшиеся в точности теми же: С моей стороны было полным безрассудством и я никогда впредь не совершу такого опрометчивого мы больше никогда с вами не но поверьте навсегда останетесь в моей сколько бы лет жизни ни было мне отпущено ах если бы все сложилось иначе если бы я была старше если бы можно было вылечить да ныне я лишилась последних и доктор наконец признался что не видит средств что и воздушные ванны и гальванизация и массаж все это пустая я ждала чего-то подобного и даже не смогла заплакать и жалею не столько сколько свою руку относясь к ней как к младенцу которому никогда не суждено будет покинуть колыбельку и глажу ее как нечто мне не принадлежащее подобранную на улице собачонку бедная бедная что с нею без меня прощайте друг мой отец по-прежнему на паломничестве в Фатиму и я отправлюсь туда чтобы доставить ему если ему ›то необходимо чтобы жить в ладу со своей совестью пусть думает что такова Божья а против нее ничего сделать нельзя и даже пытаться поступить наперекор ей друг мой я не прошу вас забыть меня напротив чтобы вы помнили и вспоминали меня как можно чаще но не пишите мне я никогда больше на почту к окошку «Корреспонденция до востребования» а теперь кончаю завершаю, я все сказала. Марсенда пишет совсем не так, она неукоснительно выполняет все требования синтаксиса и расставляет запятые, как положено, но не забудьте, что письмо читается глазами Рикардо Рейса, а они прыгают со строчки на строчку в поисках самого главного, пренебрегая соединительной тканью, одним или двумя восклицательными знаками, сколькими-то там красноречивыми умолчаниями, и даже перечтя письмо во второй, а потом и в третий раз, не вычитал он там ничего такого, что укрылось бы от его внимания при первом чтении, ибо сразу понял все, как все сказала Марсенда. Человек получает запечатанный конверт при выходе в открытое море и распечатывает его посреди океана — небо да вода, да доски палубы, на которой он стоит, да то, что написано в письме — и отныне не будет больше ни тихой гавани, где можно переждать непогоду, ни неведомых материков, которые предстоит открыть, ни судьбы иной, чем у Летучего Голландца, и предстоит ему лишь плавать по волнам, убирать и ставить паруса, откачивать воду в трюме, заводить пластыри и штопать обшивку, драить медяшку, ждать. Он подходит к окну, все еще не выпуская письма из рук, видит гиганта Адамастора, двоих стариков, притулившихся под его сенью, и вопрошает самого себя — а не комедию ли он тут ломает, разыгрывая перед самим собой некое действо, и в самом ли деле он поверил хоть раз, будто любит Марсенду, и в самой сокровенной глубине души вправду хотел жениться на ней, а если и хотел, то для чего, и не было ли все это тривиальным следствием одиночества, всего лишь чистейшей потребностью верить, что и в его жизни возможно что-то хорошее — любовь, например, счастье, о котором постоянно толкуют несчастные, и возможны ли любовь и счастье для этого Рикардо Рейса, для того Фернандо Пессоа, не будь он покойником. Да, спору нет, Марсенда существует, это письмо написано ею, но кто она такая, эта Марсенда, и что общего между той безымянной барышней, которую увидел он когда-то в ресторане отеля «Браганса», и той, ради чьего имени и личности собрались потом мысли, чувства, слова, подуманные, ощущаемые, произносимые Рикардо Рейсом, сошедшиеся в точке, именуемой Марсенда, так кто же она такая, кем стала сегодня, не пенным ли буруном вскипает за кормой корабля и так быстро исчезает вдали? Рикардо Рейс еще раз перечитывает письмо — концовку, где содержится просьба не писать больше, и говорит себе, что просьбу эту не уважит, что ответит на это письмо, что напишет и выскажет, а что — пока неизвестно, видно будет, а если она исполнит свое обещание и никогда больше не пойдет на почту, пусть лежит письмо, пока не востребуют его: не в том дело, чтобы его прочли, а в том, чтобы написали. Но сейчас же вспомнил, что доктор Сампайо, как подобает нотариусу, — человек в Коимбре заметный, а поскольку на почтах, как признано повсеместно и широко известно, во множестве водятся исполнительные и добросовестные служащие, то совсем не исключена возможность, пусть и не слишком реальная, что тайное письмецо в конце концов окажется на городской квартире или — еще того хуже — в конторе и вызовет большой скандал. Нет, он не станет писать. А если бы написал — вложил бы в это письмо все, что еще не успел высказать, и не столько с надеждой изменить ход событий, сколько с намерением внятно и ясно дать понять: события эти таковы и столько их, что даже если высказать о них все, ход их не изменится. Но ему, по крайней мере, хотелось бы, чтобы Марсенда знала, что доктор Рикардо Рейс, тот самый, кто целовал ее и предлагал руку и сердце, — поэт, а не заурядный врач-терапевт, лишь временно подвизающийся на ниве кардиологии и фтизиатрии, что, впрочем, получается у него, несмотря на отсутствие должной научной базы, совсем недурно, если судить по тому, что после его прихода на вышеуказанную стезю уровень смертности от болезней сердца и легких не взлетел до небес. Он представляет себе, как была бы поражена и восхищена Марсенда, если бы в свое время он сказал ей: Знаете, Марсенда, а ведь я — поэт, сказал бы этак непринужденно, тоном человека, не придающего данному обстоятельству особого значения, а она, разумеется, оценила бы его скромность, со всем романтическим пылом захотела бы узнать подробности и посмотрела бы на него нежно и кротко: Этот почти пятидесятилетний мужчина, который любит меня — поэт, вот счастье-то, вот повезло мне, теперь-то я понимаю, совсем другое дело, когда тебя любит поэт, я попрошу его почитать мне сочиненные им стихи, а иные, быть может, он мне и посвятит, поэтам это свойственно, их хлебом не корми, дай посвятить что-нибудь. И тогда Рикардо Рейс, дабы не вызвать вполне вероятной ревности, объяснит, что женщины, о которых услышит Марсенда, — суть не реальные женщины, но лирические абстракции, предлоги, измышленные собеседницы, если, конечно, заслуживают звания собеседниц те, кто не наделен правом голоса и даром речи, ведь к музам обращаются не с просьбой говорить, а всего лишь быть, а Неера, Лидия, Хлоя — всего лишь совпадение, я столько лет писал стихи некоей Лидии, неведомой и бестелесной, и вот, вообразите, в одном отеле встретил горничную, которую звали так же, нет-нет, совпали только имена, во всем прочем они не схожи нисколько. Рикардо Рейс объясняет снова и снова, но не потому что материя — такая уж тонкая и сложная, а потому что боится сделать следующий шаг: какое стихотворение выбрать, что скажет Марсенда по окончании чтения, какое выражение появится на ее лице, быть может, она попросит разрешения прочесть глазами то, что было выслушано, прочтет и перечтет, по глазам ее будет видно, что поняла, и, быть может, ей помогло понять воспоминание о его словах, прозвучавших тогда, в консультации, когда в последний раз мы были вместе: Я — человек, который сидит на берегу и смотрит, как струятся ее воды, и, может быть, надеется увидеть, как поток несет его самого, хотя, разумеется, между поэзией и прозой существуют определенные различия, и оттого, должно быть, я это все поняла так хорошо и с первого раза, а сейчас начинаю понимать так скверно. Рикардо Рейс осведомляется: Понравилось? — а она отвечает: Ах, очень понравилось, и не существует в природе отзыва более благоприятного и мнения более лестного, но ведь поэты — такие привереды: на них не угодишь, этому вот сказали даже больше, чем он заслуживал, сам Господь захотел бы, чтобы подобным образом оценили сотворенный им мир, а взгляд его делается меланхоличен, он вздыхает, словно Адамастор, который не в силах вырваться из мраморного плена, где держат его обман и разочарование, превратившие плоть и кость его в утес, обратившие язык его в камень: Почему вы стали так молчаливы? — спрашивает Марсенда, а он не отвечает.
Но все это — горести и скорби частного лица, а в целокупной общности, именуемой «Португалия», счастья — в избытке. Сейчас вот отмечаются две памятные даты: во-первых, празднуем восьмую годовщину со дня пришествия профессора Антонио де Оливейры Салазара в политику — срок изрядный, а кажется, что только вчера это было, как время-то летит — ради спасения его и нашей отчизны, ради того, чтобы, как пишут газеты, восстановить ее и внедрить в нее новую доктрину, веру и доверие, воодушевление и способность с надеждой глядеть в будущее, а вторая дата также имеет отношение к господину профессору, но только еще радостней первой, ибо исполняется ему завтра сорок семь лет — он родился в один год с Гитлером, в тот же месяц, да и дни появления на свет двух крупнейших лидеров отстоят друг от друга недалеко, вот ведь какие случаются совпадения. И по этому случаю состоится Национальный Праздник Труда, тысячи трудящихся выйдут на парад в Барселосе, все как один вскидывая руку в древнеримском салюте, оставшемся у них с тех времен, когда город Брага звался на звонкой латыни Бракара Аугуста, и выедет сотня разукрашенных грузовиков, в кузовах которых представлены будут сцены из крестьянской жизни — вот виноград собирают, вот его давят и выжимают, вот идет прополка, а вот молотьба, вот гончар выделывает глиняных петушков и свистульки, вот едет кружевница с коклюшками, а вот рыбак с неводом и парусом, вот мельник с осликом и мешком муки, вот пряха с веретеном, это, стало быть, десять грузовиков, а за ними — еще девяносто, большие усилия прилагает португальский народ, дабы продемонстрировать свое добронравие и трудолюбие, но за это не оставят его без награды и развлечения, потешат его симфоническими оркестрами, иллюминацией, котловым довольствием, битвой цветов, фейерверками, раздачей еды и денег, нескончаемым празднеством. Ну, и перед лицом такого всенародного ликования мы не только можем, но и должны заявить, что празднование Первого Мая повсюду утратило свой прежний классический смысл, и мы не виноваты, что в Мадриде отмечают его под пение «Интернационала» и крики «Да здравствует революция!», в нашем отечестве подобные излишества позволены быть не могут, и пусть испанцы, обретя приют в нашем оазисе мира и спокойствия, пятидесятитысячным хором гаркнут: А Dios gracias! А вот у разных прочих французов дела совсем неважные: на выборах победили тамошние левые, и социалист Блюм сообщил о готовности сформировать правительство Народного Фронта. Царственное чело Европы заволакивают тучи, возвещая грозу, которая, не довольствуясь уже опененными боками бешеного испанского быка, погромыхивает и в победном крике французского Шантеклера, но все же вслушаемся повнимательней в слова маршала Петэна, а он, несмотря на свой почтенный возраст — восемьдесят зим за плечами, — выражается ясно: По моему разумению, заявил бодрый старец, все интернациональное — мерзко, все национальное — плодотворно и полезно, и согласимся, что человек, так выражающийся, не может дать дуба, не оставив по себе иной и более значительной памяти.
Война в Эфиопии окончена. Так заявил с балкона своего дворца Муссолини: Сообщаю народу Италии и всего мира, что война окончена, и в ответ этому могучему голосу огромные толпы в Риме, в Милане, в Неаполе, во всей Италии отозвались тысячеустым: Дуче! — крестьяне бросили поля, рабочие — заводы, в упоении патриотизма танцуя и распевая на улицах, стало быть, верно сказал Бенито, стало быть, и впрямь жива имперская душа Италии, и в подтверждение этого восстают из исторических гробниц великие тени Августа, Тиберия, Калигулы, Нерона, Веспасиана, Нервы, Септимия Севера, Домициана, Каракалы и tutti quanti [50], после долгих веков ожидания и упования вновь обретя свое прежнее достоинство, становятся строем, окружают почетным караулом внушительнейшую фигуру своего преемника, горделивую стать Виктора-Эммануила III, провозглашенного на всех языках и всеми буквами императором Итальянской Западной Африки, а Уинстон Черчилль тем временем его благословляет: При теперешнем положении дел сохранение или усиление санкций против Италии способно привести к отвратительной войне, не сулящей ни малейшей выгоды эфиопскому народу. Вот и слава Богу, гора с плеч. Ну, будет война, но не отвратительная же, как не была отвратительной война против абиссинцев.
Аддис-Абеба — о, лингвистические красоты! о, поэтические народы! — означает в переводе Свежий Цветок. И эта самая Аддис-Абеба лежит в развалинах, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо. Негус бежал во Французское Сомали, оттуда на британском крейсере — в Палестину и на днях, в конце месяца, обратился к торжественному аэропагу Лиги Наций с вопросом: Что мне сказать моему народу? — но ответа не дождался, зато был освистан присутствующими в зале итальянскими журналистами, будем терпимы, известно ведь, что пыл патриотизма застит глаза и затемняет рассудок, и пусть первым бросит камень тот, кто никогда не впадал в подобные искушения. Аддис-Абеба объята пламенем, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо. Муссолини возвестил: Это крупнейшее событие решает судьбу Эфиопии, а мудрый Маркони предостерег: Те, кто пытается отторгнуть Италию, впадают в опаснейшее из безумий, а Идеи намекнул: Обстоятельства побуждают нас пойти на отмену санкций, а «Манчестер Гардиан», орган британского правительства, подтверждает: Есть целый ряд причин, по которым колонии должны быть переданы Германии, а Геббельс решает: Лига Наций — хорошо, а эскадрилья бомбардировщиков — еще лучше. Аддис-Абеба объята пламенем, улицы завалены трупами, разбойники врываются в дома, насилуют и грабят, режут женщин и детей, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо, Аддис-Абеба объята пламенем, горят дома, разрушены святыни, разграблены дворцы, несется стон по стогнам городским, и в лужах крови лежат убитые младенцы. Но тень набегает на отчужденно-смутное чело Рикардо Рейса: откуда это все и далеко ли заведет? ведь газета известила меня всего лишь о том, что Аддис-Абеба объята пламенем, что разбойники грабят, режут, насилуют, а на город тем временем надвигаются войска маршала Бадольо, и ни слова не говорит «Диарио де Нотисиас» о младенцах, воздетых на копья, и что на улицах горящих враг, овладевший городом, бесчестил жен и дев невинных, равно как ни из чего не следует, что в Аддис-Абебе в этот страшный час два шахматиста играли в шахматы.
Рикардо Рейс взял с прикроватного столика «Бога лабиринта», да, это здесь, на первой странице: Тело, обнаруженное первым игроком, лежало, раскинув руки, на клетках королевских пешек и на двух следующих, ближе к позициям противника, левая рука — на белой клетке, правая — на черной,' и нигде больше в этой книге, ни на одной из прочитанных им страниц мертвых тел больше не попадалось, из чего можно заключить, что войска маршала Бадольо проходили не здесь. И положив «Бога лабиринта» туда, откуда взял, Рикардо Рейс сознает наконец, что же он ищет, и открывает ящик письменного стола, принадлежавшего некогда члену Кассационного Суда, ящик, где в былые времена лежали от руки написанные комментарии к Гражданскому Кодексу, и достает оттуда папку со своими одами, с тайными стихами, о которых он никогда не говорил Марсенде, с рукописными листками — тоже ведь в своем роде комментарии, ибо все на свете — комментарии — и которые однажды обнаружит Лидия, когда время изменится непоправимо, и утрата будет невосполнимой. Вот они замелькали перед глазами: Сплети мне венок из роз, Великий Пан не умер, С неба скрылась упряжка Феба, а вот и уже известное нам приглашение: Лидия, сядем рядом, будем следить за теченьем, это сочинено было в жаркий месяц июнь, и война была не за горами, Ничего в руках не держи, Мудр поистине тот, кто доволен театром жизни. Новые и новые листки летят, словно прожитые дни, покоится море, стонут ветры, всему в свой срок придет свой срок, достаточно лишь упорства послюненного пальца, ах, вот наконец и оно: Я помню повесть древнюю, как некогда война сжигала Персию, вот она, эта страница, эта и никакая другая, вот она, шахматная доска, а мы — игроки, я — Рикардо Рейс, ты — читатель мой, горят дома, разрушены святыни, но, если выточенный из слоновой кости король оказался под ударом, какое значение имеют плоть и кости сестер, матерей, детей, если наша плоть и кость обратились в скалистую глыбу, превратились в шахматиста и в шахматы. Аддис-Абеба в переводе значит Свежий Цветок, все прочее уже было сказано. Рикардо Рейс прячет стихи в ящик, запирает на ключ, пусть падут во прах города, пусть страдают народы, пусть иссякает свобода и пресекается жизнь, мы притворимся персами из той давней истории или — если примемся насвистывать — итальянцами, помните абиссинского негуса в Лиге Наций? — или португальцами, если начнем тихонько, в тон легкому ветерку, напевать, выйдя из дому, чтобы сказала соседка с третьего этажа: Доктор нынче в духе, а соседка с первого добавила: Отчего ж ему грустить, чего-чего, а больных всегда в избытке, каждый выносит свое суждение насчет того, что ему кажется, а не относительно того, что известно на самом деле, на самом же деле неизвестно ровно ничего, просто доктор со второго этажа разговаривает сам с собой.
Рикардо Рейс лежит в постели, правой рукой обнимая Лидию, их влажные от пота тела чуть прикрыты простыней, доктор — гол, служанка — в сорочке, взбитой выше талии, и оба уже не помнят, а может, поначалу и помнили, но быстро успокоились и забыли про то утро, когда он понял, что бессилен, а она в толк не могла взять, в чем провинилась, за что отвергнута. На заднем дворе соседки ведут двусмысленный диалог, многозначительно прижмуривают глаза, жестами договаривают то, что выговорить язык не поворачивается: Опять, Куда ж это наш мир катится, Ни стыда, ни совести, Я бы вот ни за какие коврижки, Не надо жемчуга и злата, и, раз уж прозвучала строчка из детской песенки, следовало бы допеть: Не надо шали шерстяной, И без богатства я богата, Когда мой миленький со мной, да, следовало бы, будь эти соседки не старыми бабами, желчными и завистливыми, а теми девочками в коротких платьицах, что когда-то давным-давно водили в саду хоровод и в невинности своей распевали эту песенку. Лидия счастлива — женщину, которая с таким удовольствием ложится в постель, не могут задеть ни злобные голоса с заднего двора — собака лает, ветер носит — ни злобные взгляды, получаемые при встрече на лестнице от лицемерных и добродетельных соседок. Вскоре ей придется встать и приняться за дела — перемыть накопившуюся с прошлого ее посещения посуду, выгладить простыни и сорочки этого лежащего в кровати человека, не знаю, право, как его назвать, не ведаю, кем я ему прихожусь, кто я ему — подружка? полюбовница? — да нет, ни то, ни другое, об этой Лидии не скажут: Лидия-то наша спуталась с Рикардо Рейсом или: Знаешь Лидию, ну, ту, которая живет с Рикардо Рейсом, а если когда-нибудь и зайдет о ней речь, то скажут так: Рикардо Рейс нашел себе отличную прислугу, для уборки, для готовки и для всего иного-прочего, хорошо устроился, недорого ему это обходится. Лидия вытягивает подогнутые ноги, приникает к нему, ловя последние миги тихого удовольствия, но: Жарко, говорит он, и она отстраняется, высвобождая его руку, потом садится на краю кровати, нашаривает юбку, пора за уборку, Именно в эту минуту он произносит: Завтра еду в Фатиму. Куда? — переспрашивает она, решив, что ослышалась. В Фатиму. Я думала, вы не из тех, кто совершает паломничество. Я еду так просто, из любопытства. Я никогда там не бывала, у нас в семье плоховато с верой. Это удивительно, пробормотал Рикардо Рейс, вероятно, желая тем самым сказать, что простонародью сам Бог велел быть богобоязненным, а Лидия не сказала ни да, ни нет, она уже поднялась с кровати, стала быстро одеваться и пропустила мимо ушей добавленное Рикардо Рейсом: Прогуляюсь, проветрюсь, потому что думала уже о другом: И надолго собираетесь? Да нет, туда и обратно. А где ж вы ночевать-то будете, там народу — море, говорят, что люди в чистом поле ночуют. Там видно будет, но от ночевки под открытым небом никто еще не умирал. Может быть, повстречаете барышню Марсенду. Кого? Барышню Марсенду, она в этом месяце тоже туда собиралась. А-а. И еще она мне сказала, что больше не будет ездить к доктору в Лиссабон, не помогает ей лечение, бедняжке. Ты, я вижу, в полном курсе ее дел. Нет, я только и знаю, что она собирается в Фатиму, а сюда больше не приедет. Тебе ее жалко? Она всегда была ко мне добра. Маловероятно, что я встречу ее в такой толпе. Все может быть: я вот, например, сижу у вас в спальне, сказал бы мне кто об этом — не поверила бы, а ведь вы, приплыв из Бразилии, вполне могли бы остановиться в другом отеле. В жизни всякое случается. Это — судьба. Ты веришь в судьбу? На свете ничего нет вернее судьбы. Кроме смерти. Смерть — это тоже часть судьбы, а теперь я пойду гладить ваши рубашки и посуду мыть, может, успею все же мать навестить, а то она все жалуется, что я ее забыла.
Откинувшись на подушки, Рикардо Рейс открыл книгу, но не Герберта Куэйна — сомнительно, что когда-нибудь он ее одолеет — а «Исчезновение» Карлоса Кейроса, поэта, который, распорядись судьба иначе, мог бы стать племянником Фернандо Пессоа. Еще минуту спустя он понял, что не читает, а смотрит на страницу, упершись взглядом в одну-единственную строчку, смысл которой внезапно стал ему невнятен: Удивительная девушка эта Лидия, говорит о таких простых вещах, но при этом постоянно создается впечатление, будто краешком приоткрывается что-то куда более глубокое — просто об этом она не хочет или не может высказываться, если бы я не посвятил ее в свое намерение посетить Фатиму, неизвестно, сказала бы она мне о Марсенде или промолчала бы, обуреваемая ревностью и досадой, которые успела обнаружить тогда, в отеле, и если бы речь зашла обо мне, любопытно бы знать, какие разговоры повели две эти женщины, постоялица и горничная, богатая и бедная, причем ни одна из них не подозревала бы другую или, наоборот, обе подозревали бы друг друга, ох, какие бы начались тут финты и финтифлюшки, околичности и недомолвки, тонкие намеки и таинственные умолчания, игры Евы с Евой, и вполне вероятно, что в один прекрасный день Марсенда сказала бы просто: Доктор Рикардо Рейс поцеловал меня, но дальше мы с ним не пошли, а Лидия так же просто ответила бы: Я с ним сплю, и он сначала переспал со мной, а уж потом поцеловал, и тут потекла бы беседа о том, насколько важны и что означают эти различия: Он целует меня только перед и во время, ну, сами знаете чего, и никогда — после. А мне он сказал: «Я поцелую вас», а о том, про что ты, я ничего не знаю, знаю только, что так делают, а что это такое — нет. Ну, барышня, вот выйдете замуж, будет у вас муж, тогда все сами поймете. А ты, если знаешь, скажи — хорошо это? Когда человек тебе нравится — хорошо. А он тебе нравится? Нравится. И мне нравится, но больше я никогда его не увижу. Могли бы пожениться. Боюсь, что если бы поженились, он бы мне разонравился. А я вот думаю, он всегда мне будет нравиться, и разговор на этом не обрывается, но собеседницы начинают говорить вполголоса, а потом и шепотом — вероятно, речь пошла о сокровенном, о потаенных ощущениях, до которых так падки женщины, и теперь уж и вправду Ева говорит с Евой, и Адам принужден удалиться, делать ему тут больше нечего. Рикардо Рейс встал с кровати, набросил халат, на языке более цивилизованных французов именуемый robe de chambre и, ощущая, как его полы поглаживают голые икры, отправился на поиски Лидии. Она гладила на кухне, сняв блузку, чтобы было попрохладней, и Рикардо Рейс, увидев, какая она белая и румяная, счел, что задолжал ей поцелуй, нежно обхватив за голые плечи, притянул к себе и медленно, с толком поцеловал, пустив в дело и губы, и зубы, и язык, так что Лидия с трудом перевела дух — впервые, с тех пор, как они познали друг друга, случился подобный поцелуй, и теперь, если доведется ей снова увидеть Марсенду, она может с полным правом сказать: А мне он не сказал Я тебя поцелую, а взял да поцеловал, то есть сначала взял, а потом поцеловал.
На следующий день и в столь ранний час, что Рикардо Рейс счел благоразумным завести будильник, он уехал в Фатиму. Поезд отправлялся с площади Россио в пять пятьдесят пять, но уже за полчаса до того, как подали состав, платформа была битком набита громко перекликавшимися людьми всех возрастов, которые тащили корзины, мешки, одеяла, бутыли. Перед Рикардо Рейсом, ехавшим налегке — из багажа у него был всего-навсего один чемодан — и озаботившимся приобретением билета с плацкартой в вагон первого класса, проводник снял форменную фуражку, так что путешественник усомнился в правоте Лидии, напророчившей, что ночевать придется в чистом поле, ничего, на месте разберусь, наверняка найдутся там удобства для приезжих и паломников, если те — не последнего разбора. И удобно усевшись у окна, оглядывает Рикардо Рейс пейзаж, полноводную и широкую Тежо, низины, кое-где еще затопленные, пасущуюся там и сям скотину, фрегаты, плывущие по блистающей скатерти реки, за шестнадцать лет он успел позабыть, как все это выглядит, и теперь новые картины лепятся к тем, что воскресают в памяти, словно он не далее чем вчера проезжал здесь, заслоняют их, совпадают с ними. На станциях и полустанках лезут в поезд новые и новые пассажиры, в третьем классе ни одного местечка нет еще с самого Лиссабона, люди, уподобляясь сельдям в бочке, теснятся в проходах, и, должно быть, уже началось вторжение в вагоны второго класса, скоро прорвется народ и сюда, и никакие протесты не помогут, ибо кто желает покоя и комфорта, пусть добирается до места назначения автомобилем. После Сантарена начинается долгий подъем до Вале-де-Фигейра, и, пуская длинные струи пара, пыхтя и отдуваясь под непосильной ношей, дыша натужно и тяжело, ползет поезд так медленно, что можно соскочить, нарвать цветов на лугу, в три шага догнать свой вагон, вспрыгнуть на подножку. Рикардо Рейс знает, что из всех его попутчиков, только двое едут дальше Фатимы. Богомольцы говорят про обеты, отстаивают свое паломническое первенство: один утверждает, быть может, не привирая, что последние пять лет бывал в Фатиме ежегодно, а кто-то клянется, должно быть, бахвалясь, что совершает уже восьмую поездку, считая эту, и даже странно, что никто еще не похвастался личным знакомством с сестрой Лусией, а Рикардо Рейсу эти диалоги напоминают мрачные откровения больных в ожидании приема. На станции Мато-де-Миранда, где поезд, хоть и не принял новых пассажиров, неизвестно почему задержался, далеко окрест разносилось пыхтение паровоза, и умиротворение витало над оливковыми рощами. Рикардо Рейс опустил окно, выглянул наружу. Женщина преклонного возраста, босая, одетая в темное, обнимала худенького мальчугана лет тринадцати, говорила ему: Сыночек мой дорогой, они ждут, когда поезд тронется, и можно будет перейти через пути, а в Фатиму не едут, старушка встречает приехавшего из Лиссабона внука, а что говорит ему «сыночек», так это всего лишь свидетельство той любви, выше которой, как уверяют знатоки нежных чувств, нет ничего. Послышался свисток начальника станции, паровоз загудел, запыхтел — пф, пф, пф — сначала с расстановкой, а потом все чаще и чаще, теперь дорога ровная, и кажется, будто едем мы скорым. Утренняя свежесть возбуждает аппетит, и вскрываются первые корзинки, хотя до обеда еще так далеко. Рикардо Рейс сидит с закрытыми глазами, покачиваясь, как в колыбели, в такт вагонной тряске и видит сон, проживая с полным напряжением чувств все его перипетии, но, проснувшись, не может вспомнить, что же ему снилось, зато спохватывается, что не сумел — не представилось возможности — предупредить Фернандо Пессоа о своей поездке в Фатиму, и что же подумает он, появившись в доме и не застав там хозяина, не решит ли, что тот вернулся в Бразилию, не сказав перед последней разлукой ни слова на прощанье. Потом выстраивает он в воображении своем целую сцену, где главная роль отдана Марсенде: вот она стоит, преклонив колени, стиснув ладони, переплетя пальцы, так что правая рука поддерживает левую, мертвым грузом висящую в воздухе, проносят мимо образ Пречистой Девы, но Марсенда не замечает чуда, не удивляется ему, слаба в ней вера, и тогда подходит Рикардо Рейс к Марсенде, уже поднявшейся с колен, и двумя сложенными пальцами, указательным и средним, прикасается к ее груди, к тому месту, где сердце, больше ничего не нужно, и: Чудо! Чудо! — кричат паломники, позабыв про собственные недуги и хворости, им довольно и чуда, случившегося с кем-то другим, и вот уже льется поток — кого на носилках несут, кто сам ковыляет — увечных, калечных, расслабленных и параличных, чахоточных, чесоточных, бесноватых и слепых, толпою окружающих Рикардо Рейса, молящих его еще раз проявить милосердие, а Марсенда, отделенная от него этим морем голов с распяленными воющими ртами, машет ему — машет, вообразите, обеими руками — а помахав, исчезает, тварь неблагодарная, получила свое и пошла себе. Рикардо Рейс открыл глаза, не веря, что заснул, спросил у соседа: Сколько нам еще? — а тот отвечает: Почти приехали, а вы спали, и крепко так.
На станции Фатима поезд опорожнил нутро. Толкались локтями богомольцы, издалека почуявшие благоухание святости, перекликались родичи, в суматохе растерявшие друг друга, и станционная площадь стала подобна военному лагерю, взбудораженному командой «в ружье!». Большинство совершит двадцатикилометровый переход до пещеры, именуемой Кова-да-Ириа, пешком, другие же — те, кому такие подвиги не под силу, у кого дыхание покороче, кто на ногу нетверд — вереницей поползут к автобусам. Солнце с безоблачного неба светит ярко, греет жарко. Рикардо Рейс отправился на поиски пропитания. Кругом в изобилии снуют бродячие торговцы, предлагающие пирожки и творожники, печенье, сушеные фиги, воду из кувшинов, фрукты по сезону, груды кедровых орешков и миндаля, и семечек, и зернышек люпина, однако нет ничего, что заслуживало бы гордого имени ресторана, а есть лишь немногочисленные и мерзкого вида забегаловки, битком набитые харчевни — если и втиснешься, как следует запасись терпением, прежде чем добудешь вилку, нож и тарелку с чем-нибудь съестным. Впрочем, могучий прилив духовности, осенявшей здешние места, сыграл на руку Рикардо Рейсу: нашлись, как ни странно, посетители, которые при виде представительного, по-городскому одетого господина, протолкнули его с грубовато-добродушной непосредственностью вперед, и вот благодаря цивилизованному его облику перепало ему скорее, чем он надеялся, приправленной маслом и уксусом жареной рыбки с отварным картофелем, а потом еще и яичницы-болтуньи, ибо для прочих изысков не было у него ни времени, ни терпения. Он выпил вина, которое вполне могло бы оказаться церковным, вкусил доброго крестьянского хлеба, сырого и тяжелого, и, поблагодарив новых знакомых, вышел, озаботившись теперь разрешением проблем транспортных. Бешеная сутолока на станционной площади слегка, как показалось ему, улеглась — очевидно, пока не прибыл с юга или с севера очередной поезд — но поток пеших богомольцев не иссякал. Хрипло прогудел автобус, оповещая, что есть еще свободные места, и Рикардо Рейс подбежал, вскочил, пробрался, перешагивая через наваленные в проходе корзины, скатанные циновки и одеяла, отвоевал себе кусочек незанятого сидения, и для человека, занятого процессом пищеварения и разморенного зноем, все это было непросто и требовало усилий изрядных и даже чрезмерных. Автобус, немилосердно тряся и встряхивая своих пассажиров, тронулся и покатил, вздымая клубы пыли, по окаянной, гравием крытой дороге. Сквозь грязные стекла едва можно было различить пейзаж, волнистый и бесплодный, а кое-где — и диковатый, как в дремучем лесу. Водитель сигналил беспрерывно, оттесняя паломников на обочины, отчаянно вертел рулем, объезжая рытвины и выбоины, и каждые три минуты звучно и смачно сплевывал в открытое окно кабины. Дорога же являла собой разворошенный людской муравейник — шли колонны богомольцев, ползли — каждая в своем темпе — запряженные волами повозки и телеги, а иногда проскакивал, сдержанно рыча, роскошный лимузин с шофером в форменной тужурке и фуражке, провозил престарелых дам в черном, коричневато-пепельном или темно-синем, солидных, в строгих костюмах, господ, хранивших на лице сосредоточенное выражение, присущее лишь тому, кто сию минуту пересчитал деньги и обнаружил малость лишку.
Разумеется, наблюдать такие картины можно лишь в те минуты, когда стремительный автомобиль притормаживает, не в силах пробиться сквозь запрудившую шоссе густую толпу богомольцев во главе с приходским священником, который торит и указует им путь как в фигурально-духовном, так и в прямо-материальном смысле слова, заслуживая всяческих похвал за то, что несет все тяготы и глотает пыль наравне с паствой своей, постукивающей копытцами по неровной щебенке. Впрочем, большинство босиком. Кое-кто держит над головой раскрытый зонт — чтобы темечко не напекло, ибо люди, склонные к солнечным ударам и обморокам, встречаются и среди простонародья. Вразброд и вразнобой звучат песнопения, пронзительные голоса женщин тянут бесконечную, хоть пока еще и бесслезную жалобу, а мужчины, которые, за редкими исключениями, не помнят слов, лишь подтягивают, басовито подхватывая гласные, а большего от них и не требуется, пусть делают вид, будто участвуют. Там и тут видны паломники, присевшие в тени заморить червячка, набраться сил перед последним отрезком пути, пожевать хлеба с колбасой, звенышко вяленой трески, сардинку, изжаренную дня три тому назад в далекой деревне. Подкрепившись, вновь выходят на дорогу, женщины несут на голове корзины с провизией, то одна, то другая на ходу кормит грудью младенца, и все окутаны облаком пыли, взметенной проехавшим автобусом, однако никто не обращает на это ни малейшего внимания, никто не ворчит, вот она — привычка, вторая натура, седьмая шкура, и пот ручьями течет по лбу, прочерчивает дорожки на пропыленных щеках, тылом ладони утрется паломник — и без толку, даже еще хуже: была грязь, а стала просто-таки короста. От зноя темно-багровыми делаются лица, но женщины не стягивают платки с голов, мужчины не снимают толстые суконные пиджаки, не расстеги-вают воротнички, в бессознательной памяти этого народа накрепко засели обычаи пустыни, по-прежнему верит он — что спасает от холода, то и от жары спасет, и потому-то кутается, закрывается весь, словно прячется под одеждой. Там, где дорога делает изгиб, под деревом собралась кучка людей, слышны крики, женские рыдания, виден распростертый на земле человек. Автобус замедляет ход, чтобы пассажиры могли разглядеть происходящее, но Рикардо Рейс говорит, кричит водителю: Остановите, надо узнать, что с ним, я врач! Возроптавшие — вероятно, это те, кто стремится как можно скорее прибыть в край, где явлено было чудо — быстро замолкают, устыдясь перспективы если не оказаться, так показаться бесчеловечными. Рикардо Рейс выходит из автобуса, протискивается сквозь небольшую толпу, становится на колени прямо в пыль рядом с лежащим, прикладывает пальцы к сонной артерии, убеждается, что он умер, и говорит: Он умер, и, видит Бог, не стоило останавливать автобус для того лишь, чтобы произнести эти слова. От них плач и стенания возобновляются с новой силой, ибо родня у новопреставленного многочисленна, и лишь вдова — старуха, выглядящая еще старше, чем покойный ее старик, у которого теперь нет возраста — глядит на него сухими глазами, только губы дрожат, да пальцы теребят бахрому шали. Двое мужчин лезут в автобус, чтобы, доехав до Фатимы, сообщить о смерти властям — пусть распорядятся забрать тело с обочины и предать его земле на ближайшем кладбище.
Рикардо Рейс возвращается на свое место, оказываясь в перекрестье устремленных на него взглядов и в центре всеобщего внимания — сеньор доктор в нашем драндулете, повезло нам с таким попутчиком, хоть на этот раз проку было от него немного, всего лишь засвидетельствовал смерть. Новые пассажиры поведали всем желающим слушать, что старик был уже очень болен, ему бы дома сидеть, а он — ни в какую, не возьмете, говорит, меня с собой — повешусь на кухне, вот и помер вдали от дома, своей судьбы никто не избегнет. Рикардо Рейс покивал в знак согласия, но никто этого не заметил: да уж, судьба, будем надеяться, поставят под этим деревом крест в назидание будущим богомольцам, пусть хоть «Отче наш» прочтут за упокой души того, кто помер, не испо сдавшись, не причастясь святых тайн, но сейчас уже, конечно, в царствии небесном, путь его туда начался с той минуты, как он вышел из дому. А если бы звали этого старика Лазарем и появился бы из-за поворота дороги Иисус Христос, направляющийся в Кова-да-Ирию поглядеть на чудеса, он бы, благодаря большому опыту и долгой практике, все понял сразу, с первого взгляда, протиснулся бы через толпу зевак, а того, кто воспротивился бы, спросил: Да ты знаешь, с кем разговариваешь? — и подойдя к бесслезной старухе, сказал бы: Предоставь это мне, и вот делает еще два шага вперед, осеняет себя крестом, будто предчувствуя свой собственный, и, само собой разумеется, что раз уж он стоит здесь, среди нас, то еще не распят, и возглашает: Лазарь, встань и иди! — или как там? — Лазарь, иди вон! и усопший поднимается с земли, обнимает жену, теперь-то уж давшую волю слезам, и все возвращается в первоначальное состояние, так что, когда через небольшое время подкатит, чтобы забрать труп, телега с санитарами и представителем власти, едва ли кто в толпе удержится от вопроса: Почему ищете вы живого среди мертвых? — и от того, чтобы добавить: Его нет здесь, ибо воскрес он. В Кова-да-Ирии при всех стараниях ни разу не происходило ничего похожего.
Ну, вот и добрались. Автобус останавливается, в последний раз стреляя выхлопами, радиатор кипит, как котел в преисподней, пассажиры выходят, а когда шофер, обернув руки ветошью, отвинчивает крышку, в небо ударяет столб пара, воскуряя этакий фимиам механики — солнце шпарит так неистово, что немудрено, если в голову полезет всякая чушь. Рикардо Рейс присоединяется к потоку богомольцев, воображая, как выглядит это зрелище с небес: текут вереницы муравьев на все четыре стороны света — четыре основные и Бог знает, сколько побочных — расползаясь по местности исполинской звездой, и то ли эти мысли, то ли раздавшийся рокот заставляют его поднять глаза, подумать о горних высях, о взгляде с птичьего полета. Там, в поднебесье, закладывая плавный вираж, ширяет аэроплан, разбрасывая листочки бумаги — тексты ли молитв, записочки ли от Господа Бога с извинениями за то, что сам сегодня быть не сможет и потому прислал вместо себя Сына Своего Возлюбленного, который и так уже успел сегодня свершить на повороте дороги чудо не из последних, бумажки же плавно опускаются, кружась в безветрии, и богомольцы задирают голову к небу, жадно тянут руки, ловят листки — белые, желтые, синие, зеленые — где, может статься, начерчен кратчайший путь до райских врат, а, ухватив, растерянно вертят в руках, не зная, что с ними делать, ибо большинство в этом мистическом скоплении народа грамоте не знает, и некто спрашивает Рикардо Рейс, по виду его догадавшись, что уж он-то умеет читать: Сеньор, чего тут написано, а? — и Рикардо Рейс отвечает: Это реклама фирмы «Бовриль», а тот, взглянув недоверчиво, складывает листовку вчетверо, засовывает ее в самый глубокий внутренний карман пиджака, недаром же говорится: «Подальше положишь, поближе возьмешь», бумажке же, шелковистой и тонкой, всегда найдется употребление.
Море людей. Вокруг огромной, вогнутой пустоши стоят сотни палаток, под парусиновыми сводами которых нашли приют тысячи паломников — висят над костерками кастрюли и котелки, сторожат пожитки собаки, плачут дети, не упускают своего — да и вообще ничего — мухи. Рикардо Рейс с чемоданом в руке пробирается меж рядами палаток, пребывая в некотором ошеломлении от этого двора чудес, размерами приближающегося к городу — натуральный цыганский табор с неимоверным количеством телег и мулов и ослов с израненными — оводам на радость, слепням на утешение — спинами. Он не знает, куда приткнуться, где обрести кров, пусть хоть такой вот, ненадежный и парусиновый, и ведь ясно уже, что нет здесь в округе меблированных комнат или пансионатов, не говоря уж о гостиницах, сейчас даже угол не снять — все заказаны заблаговременно, Бог знает, когда. Ладно, будем надеяться, что все тот же Бог не выдаст. Солнце палит, до вечера еще далеко, и непохоже, что он принесет прохладу, но ведь не за удобствами приехал в Фатиму Рикардо Рейс, а чтобы встретить здесь Марсенду. Чемодан у него — нетяжелый, там лишь кое-какие туалетные принадлежности, бритва, мыльный порошок, помазок, смена белья, пара носок, да грубые, на толстой подошве башмаки, и, кстати, сейчас самое время надеть их, чтоб не причинить непоправимый ущерб тем, в которых бродит он сейчас. Марсенда, если она и в самом деле щесь, уж, конечно, находится не в палатке, дочке видного нотариуса из Коимбры пристали иные пристанища, но — какие и где? Рикардо Рейс отправился на поиски больницы, нашел и, горделиво отрекомендовавшись врачом, проник, двинулся сквозь сумятицу и толчею: повсюду — во всех палатах и коридорах, на полу, на носилках, на соломенных тюфяках — лежали вповалку больные, но от них-то шуму было меньше всего, это читаемые родственниками молитвы производили постоянный жужжащий гул, прорезаемый время от времени душераздирающими стонами, криками, призывами к Пречистой Деве, и хор голосов то вдруг усиливался, делаясь оглушительным, то вдруг стихал, превращаясь — правда, ненадолго — в монотонное бормотание. В больнице было не больше тридцати коек, больных же — душ триста с лишком, и каждого надо устроить в соответствии с тяжестью и характером заболевания, десятерых приткнули как придется, и, чтобы пройти, посетители должны, высоко задирая ноги, перешагивать через них, но вот что интересно — никто сегодня не думает о сглазе или порче, перешагнул, навел порчу, так теперь шагни обратно, снова переступи через меня, только в другую сторону, вот и все, вот и снялась порча, ах, как славно было бы, если бы все беды можно было извести таким простым способом. Марсенды здесь нет, глупо даже рассчитывать, что она окажется в больнице, она же — не постельная, не лежачая, а больна у нее рука, но если держать ее в кармане, и не заметишь. Снаружи не жарче, чем внутри, а солнце, к счастью, не смердит.
Людей вроде бы прибавилось, если только это возможно, кажется, что толпа, размножаясь делением, еще умножилась. Громадный черный рой, слетясь на божественный мед, жужжит, гудит, копошится, ворочается, придавленный собственной тяжестью. Никого в этом жгучем вареве не найдешь, подумал Рикардо Рейс, почувствовав, что готов смириться, встретит он Марсенду или нет — совсем и не важно, подобные вещи лучше всего вверить попечению судьбы: угодно ей будет, чтобы мы встретились — мы и встретимся, даже если будем прятаться друг от друга, и тотчас глупыми показались ему собственные мысли: ведь Марсенда, если и приехала, не знает, что я — здесь, стало быть, прятаться от меня не будет, и, значит, увеличивается вероятность встречи. Аэроплан все кружит в поднебесье, в воздухе порхают, снижаясь, разноцветные бумажки, и никто на них теперь не обращает внимания, кроме тех, кто только что пришел и для кого это — в диковинку, как жаль, что не поместили на листовку тот рекламный рисунок из газеты, в высшей степени были бы тут уместны доктор с эспаньолкой и болезненная дама в рубашке, всем видом своим словно говорящая: Ах, принимала бы я «Бовриль», не была бы такой, а ведь здесь, в Фатиме, хватает тех, кому гораздо хуже и для кого склянка чудодейственного снадобья стала бы истинным подарком судьбы. Рикардо Рейс снимает пиджак, обмахивает шляпой набрякшее от прилива крови лицо, и, почувствовав внезапно, как свинцовой тяжестью налились ноги, отправляется искать и находит тень, он не один такой — рядом пережидают послеполуденный зной и другие богомольцы, пребывающие в полном изнеможении от долгого перехода, который сопровождался громогласными молитвами, надо ведь восстановить силы, потребные для выноса образа Богоматери, для шествия со свечами, для долгого ночного бдения при свете фонарей и плошек. И Рикардо Рейс немного поспал, привалясь к стволу оливы, склонив голову на мягкий мох. Но вот он открыл глаза, увидел меж ветвей синее небо, вспомнил виденного им на полустанке худенького мальчика, которому бабушка, наверно — да, конечно, бабушка, по годам кем же ей еще быть? — говорила «сыночек», интересно, что он сейчас делает? — да уж, наверно, разулся, по приезде в деревню первым делом хочется снять, скинуть башмаки, а потом побежал на речку, и бабушка, вероятно, сказала: Сейчас купаться не ходи, жарко очень, но он и ухом не повел, да и она не ждала, что он послушается, мальчишки в этом возрасте жаждут свободы, им невмочь под мамкиной юбкой сидеть, они швыряют камнями в полевых мышей и убивают их без зазрения совести — зазрения же вкупе с угрызениями явятся потом, да поздно будет, ибо для полевок и прочих зверьков воскресения нет. Все кажется нелепым Рикардо Рейсу, и прежде всего — эта поездка из Лиссабона в Фатиму, поездка, похожая на погоню за миражем, хотя заранее известно, что это — мираж и есть, нелепо и это сидение под оливой среди незнакомых людей, сидение и ожидание невесть чего, эти мысли о мальчике, которого видел мельком на сонном железнодорожном полустанке, это внезапное желание стать таким, как он, ковырять в носу, шлепать по мелководью, рвать цветы, любоваться ими и тотчас забывать, лазить по чужим садам, убегать с криком и плачем от сторожевых собак, носиться за девчонками, задирая им юбки, потому что им это не нравится или нравится, но они делают вид, будто нет, и внезапно сознавать, что — нет, ты делаешь это ради собственного бессознательного удовольствия: Когда я жил на самом деле, пробормотал Рикардо Рейс, и пристроившийся по соседству паломник решил, что это — такая новая молитва, пока еще не запущенная в серию.
Солнце уже низко, но зной не спадает. На исполинском пространстве площади не то что яблоку негде упасть — булавку не просунешь, и однако по всему периметру грузно копошится людское множество, ни на миг не прерывается человеческое истечение и перетекание, издали кажущееся очень медленным, и здесь есть еще такие, кто стремится занять местечко получше, и то же самое происходит там. Рикардо Рейс поднимается, обходит, так сказать, окрестности и уже не впервые, но на этот раз — с режущей отчетливостью понимает, что одновременно происходит и иное паломничество — паломничество торговцев и нищих. Идет коловращение побирушек и попрошаек, и не следует думать, будто существует между ними лишь чисто формальная разница, отмеченная нами исключительно благодаря нашей добросовестности, нет — побирушка попрошайничает от бедности, тогда как для попрошайки побираться — это образ и стиль жизни, и на этой стезе можно встретить немало богатых. Технология, впрочем, одинакова, одну и ту же науку превзошли оба, и в тон нытью одного гнусавит другой, и оба тянут за подаянием руку, а иногда и две, а уж такому театральному эффекту противостоять трудно: Подайте Христа ради, Заставьте за себя вечно Бога молить, Господь вам воздаст сторицей за вашу доброту, Пожалейте слепого, пожалейте слепого! — а другие показывают изъязвленную ногу, высохшую руку, и внезапно перестаем мы понимать, откуда исходит этот ужас, этот стонущий речитатив, видно, дрогнули и распахнулись врата ада, ибо только из преисподней мог вырваться подобный феномен, и теперь уже продавцы лотерейных билетов взялись предлагать свой выигрышный товар столь зычно и азартно, что мы бы не удивились, увидав, как поднимающиеся к небесам молитвы застряли на полдороге, и кто-то, оборвав «Отче наш», затрепещет: Три тысячи шестьсот девяносто четыре, и, продолжая рассеянно сжимать четки, ощупает лотерейный билет, словно взвешивая возможность выигрыша, а потом развяжет платок, извлечет из уголка его потребное количество монет и возобновит молитву с того самого места, где была она прервана: Хлеб наш насущный даждь нам днесь — но уже окрыленный надеждой. Снуют в этой толпе продавцы одеял, галстуков, косынок, корзин, а равно и безработные, торгующие почтовыми открытками, впрочем речь не идет о торговле в полном смысле слова — сначала они получают милостыню, потом вручают открытку, это такой способ сохранить собственное достоинство, этот бедняк — не побирушка и не попрошайка, он если и собирает милостыню, то лишь потому, что работы нет, и замечательной идеей осеняет нас: а не дать ли каждому безработному по такому вот лотку с открытками, не повесить ли сверху черный лоскут материи, а на нем белыми буквами, чтоб в глаза бросалось, написать «Безработный», что, во-первых, облегчит подсчет, а, во-вторых, не даст нам позабыть о них. Однако хуже всего бродячие торговцы, водящиеся здесь во множестве, ибо они сильней всего нарушают благостный покой и мир, каковые должны царить как в душе паломника, так и во всем месте сем, и Рикардо Рейсу лучше обходить их стороной, а иначе в мгновение ока с невыносимым криком ткнут ему под нос: Глядите, как дешево! Видите, освящено! — рисованные, литографированные, маслом писанные и изваянные образы Пречистой Девы, груды четок, связки распятий, вороха ладанок, сердца Иисусовы, тайные вечери, рождества, бесчисленных Вероник, и, если только хронология позволяет — трех коленопреклоненных и сложивших руки для молитвы пастушков, один из которых — паренек, однако ни в агиографии, иначе именуемой жизнеописаниями святых, ни в процессе причисления к лику присно-блаженных не было установлено, что он когда-нибудь дерзал залезать — одним словом, дерзалезал — под юбки девчонкам. Вся эта торговая братия исходит в истошном крике, понося иуду-коллегу, сумевшего улестить покупателя и отбить его у соседа, и вот уже раздирается завеса в храме, и валятся на голову бессовестного нарушителя долга проклятия и брань, и Рикардо Рейс не помнит, чтобы раньше или теперь, здесь или в Бразилии приходилось ему слышать столь забористую литанию, удивительно разрослось и расцвело это ответвление риторики. Бесценное сокровище католичества играет многими огнями — страданий тех, у кого осталась последняя надежда — ежегодно приходить сюда, считая, что пришел черед; веры, которая в месте сем особенно возвышенна и сильна; милосердия; рекламы чудодейственного «Бовриля»; производства ладанок и прочего; индустрии еды и питья; тканья и чеканки; пропаж и находок — как в смысле переносном, так и в самом прямом, ибо к поискам и находкам в конечном счете все и сводится, и потому-то Рикардо Рейс не оставляет стараний, но искать-то он ищет, вопрос в том, найдет ли. Он уже был в лазарете, уже обошел все, с позволения сказать, стойбища и становища, обрыскал ярмарку во всех направлениях и теперь спускается на галдящую площадь, погружается в глубь толпы, наблюдает за тем, как практически отправляются ритуалы веры: как молятся с жаром, как во исполнение обета ползут на коленях, уже стертых в кровь, и добросердечные подруги подхватывают кающуюся под мышки, пока не лишилась она чувств от боли и непереносимого экстаза, как выносят из лазарета больных, укладывают их шеренгами, и между ними проносят образ Пречистой Девы, украшенный белыми цветами, и Рикардо Рейс всматривается в лица, ищет, да все не обрящет, и похоже все это на сон, единственный смысл которого — смысла не иметь, это то же самое, что видеть во сне дорогу, нигде не берущую начала, или ничем не отброшенную тень на земле, услышать слово, само собой соткавшееся в воздухе и само собой в нем растаявшее. Пронзительные дрожащие голоса выводят корявые и примитивные гимны — «соль-до» — постоянно прерывающиеся и возобновляемые, но вот внезапно обрушивается на площадь тишина, выносят образ из часовни, мороз по коже и волосы дыбом, дуновение сверхъестественного проносится над двумястами тысячами голов: сейчас что-то произойдет. Охваченные мистическим пылом, болящие протягивают платки, четки, ладанки служкам, а те прикасаются ими к образу, а потом возвращают по принадлежности, и молят несчастные: Пресвятая Дева, даруй мне жизнь, Пресвятая Дева, поставь меня на ноги, Пресвятая Дева, верни мне слух, Пресвятая Дева, очисти меня от парши и коросты, Пресвятая Дева, Пресвятая Дева, а немые и лишившиеся языка не молят, а только смотрят, если есть чем смотреть, и Рикардо Рейс, как ни вслушивается, не может услышать: Пресвятая Дева, воззри на мою левую руку и, если можешь, исцели ее, не искушая Господа твоего, ибо по здравом размышлении ты ничего не должна просить, но все принимать, как велит смиренномудрие, один Бог знает, что подобает и что пристало каждому из нас.
Чудес не случилось. Образ вышел, обогнул площадь и скрылся, но слепые не прозрели, немые не обрели голос, не поднялись расслабленные, на месте культей не отросли новые руки-ноги, не возвеселились печальные, и весь народ в слезах поносил и обвинял себя самого: Значит, недостаточно крепко верил я, моя вина, моя тягчайшая вина. Пречистая Дева, появившись из своей часовни, так была расположена сотворить пару-тройку чудес, а тут вдруг обнаружилось, что колеблются верные, и вместо пылающих светочей — коптящие плошки, нет, так не пойдет, приходите через год. Вот уже удлинились тени, медленно, не проворней крестного хода, подступают сумерки, и небо постепенно теряет яркую дневную синеву, теперь оно — будто перламутровое, потому что вон там, с того краю, солнце, уже нырнувшее за вершины деревьев, за дальние холмы, взрывается алым, оранжевым, лиловым, это не закат, а извержение вулкана, и даже странно, что происходит оно в безмолвии. Скоро вечер, вспыхивают костры, смолкают торговцы, нищие подсчитывают выручку, вон под теми деревьями туловище питают, развязываются похудевшие мешки, откусывается черствый ломоть, подносится бурдюк или бочонок к жаждущим устам, и это ко всем относится, варианты незначительны и зависят исключительно от позы. Рикардо Рейса приветили люди, расположившиеся под брезентовым навесом, возникает порой такое вот братское чувство к первому встречному, увидели — бредет он как потерянный, с чемоданом в одной руке, через другую перекинуто одеяло, что недавно купил, рассудив, что, если ночь будет холодной, за неимением иного крова укроется им, — и сказали так: Присаживайтесь, сеньор, к нам, а он начал было говорить: Да ну что вы, спасибо, но они оказались настойчивы: Да мы от чистого сердца предлагаем, и так оно в самом скором времени и подтвердилось, артель же оказалась многочисленной, а пришла из Абрантеса. И разносящийся по всей Кова-да-Ирии рокот производят рты жующие и уста, молитву творящие, и покуда одни богомольцы удовлетворяют потребности желудка, другие утоляют томление души, а потом — наоборот. В темноте, при слабом свете костров Рикардо Рейс не отыщет Марсенду, не увидит он ее и позднее, когда начнется шествие со свечами, не встретит и во сне, и все тело его — сплошная усталь, разочарование, желание сгинуть. В собственных глазах он двоится: один — Рикардо Рейс из повседневья, мытый, бритый, приличный господин, второй же — Рикардо Рейс лишь по имени, потому что не может быть им этот бродяга, заросший щетиной, в измятом костюме, в сорочке, подобной тряпке, в шляпе с подтеками пота на ленте, в башмаках, запыленных до такой степени, что природного их цвета не различишь, и один требует с другого отчета за то безумие, каким, без сомнения, является поездка неверующего на богомолье, погоня за иррациональной надеждой: Ну, а если бы все-таки увидел ты ее, что бы ты ей сказал, представляешь свой дурацкий вид, появись она перед тобой об руку с папашей или — еще хуже! — одна, и как тебе в лоб могло влететь, что такая барышня, пусть и с изъяном, здорово живешь, с бухты-барахты, влюбится во врача, это было мимолетное чувство, рассуди здраво и прежде всего поблагодари Пречистую Деву Фатимскую, что не встретил Марсенду, если она все-таки приехала сюда, никогда бы не подумал, что ты способен на такие смехотворные чудачества. Рикардо Рейс смиренно принимает эти упреки, безропотно выслушивает укоры и, сгорая от стыда за свой малопристойный вид, натягивает, не просыпаясь, одеяло на голову. А рядом кто-то беззаботно похрапывает, а из-под вон той оливы доносится бормотание, не похожее на молитву, хихиканье, отличное от ангельского хора, ахи и охи, не духовным просветлением исторгнутые. Занимается заря, кое-кто из ранних пташек, потянувшись, встает поворошить костер, начинается новый день и новые труды на благо небес.
Утром, ближе к полудню, Рикардо Рейс решил двинуться в обратный путь. Прощаться с Пречистой не стал, все его прощания уже были сделаны. Аэроплан сделал еще два круга, рассыпав по округе новые проспекты «Бовриля». Пассажиров в автобусе было немного, что и неудивительно — столпотворение начнется попозже. На повороте дороги стоял вкопанный в землю, наскоро сколоченный из двух палок крест. Нет, чуда не случилось.
От эпохи Афонсо Энрикеса до времен Великой Войны вверяем мы себя Господу Богу и Пресвятой Деве — после возвращения из Фатимы эта фраза преследует Рикардо Рейса, хоть он не может вспомнить, вычитал ли он ее в газете или в книжке, услышал ли в проповеди или в чьей-то речи, бросилась ли она ему в глаза с рекламного проспекта «Бовриля», но форма пленяет его так же, как содержание, это перл красноречия, предназначенный пробуждать чувства и воспламенять сердца, риторическая фигура, которая, помимо всего прочего, благодаря своей сентенциозности, служит неопровержимым доказательством богоизбранности нашего народа, бывали уже такие прежде и будут потом, но не бывало так, чтобы столь долго — восемьсот лет кряду — держалась, не прерываясь, эта связь с силами небесными, и, хотя мы припоздали к началу строительства пятой империи, дав Муссолини опередить себя, но от нас не уйдет ни шестая, ни седьмая, просто надо потерпеть немножко, и уж чем-чем, а терпением, сделавшимся самой нашей сутью, наделены мы от природы с щедростью непомерной. О том, что мы — на верном пути, можно судить по высказыванию его превосходительства президента республики, генерала Антонио Оскара де Фрагозо Кармоны, который в стиле, заслуживающем того, чтобы на его примере учить будущих столпов нации, заявил так: Португалия ныне известна во всем мире, и потому стоит быть португальцем, и эта сентенция не уступит вышеприведенной — обе жирненькие такие, а ведь аппетит на глобальность был нам всегда присущ, равно как и сладострастное желание быть притчей на устах у всего мира, возникшее после того, как мы поплавали по морю-океану, пусть всего лишь и за тем, чтобы похвастать, какие мы верные союзники, и неважно, чьи, а важно, что верные, и как бы мы жили без этой верности. Рикардо Рейс, вернувшийся из Фатимы усталым и обгоревшим на солнце, не увидевший там чуда, не повстречавший Марсенду, трое суток не покидавший свою квартиру, ныне вновь входит во внешний мир через широкие врата, открытые ему патриотическим заявлением президента. С газетой уселся он под сенью Адамастора, а старики, пришедшие посмотреть на корабли, входящие в гавань земли обетованной, о которой столько разговоров в мире, не понимают, почему кораблей этих так много, почему они украшены флагами расцвечивания, почему так ликующе завывают ревуны, почему на шканцах выстроена команда, и Рикардо Рейс наконец просветил стариков, протянув им прочитанную от корки до корки газету: разумеется, стоило ждать восемьсот лет, чтобы испытать гордость за то, что принадлежишь к португальской нации. С вершин Санта-Катарины восемь веков глядят на тебя, о, море, и два старика — тощий и толстый — смаргивают непрошеную слезу, жалея, что не смогут вечно взирать с этой смотровой площадки на то, как входят и выходят корабли, и огорчает их именно это, а не скоротечность бытия. Со своей скамейки Рикардо Рейс наблюдает за любовной игрой солдата и горничной: воин нахальничает и чересчур распускает руки, а девушка хлопает его по рукам — тоже, пожалуй, чересчур. А день такой, что впору кричать «Аллилуйя», заменяющую «Эван! Эвоэ!» тем, кто не древний грек, клумбы покрылись цветами, имеется все необходимое для счастья, если, конечно, не взращивать в душе неутолимые желания, не питать надежды, которые, сколько ни питай, все равно не насытишь. Рикардо Рейс инвентаризирует свои, убеждается, что ничего не жаждет и не желает, что для него вполне достаточно смотреть на реку и корабли на ней, на горы и на осеняющее их умиротворение, и не вполне понимает, отчего испытывает не счастье, а такое ощущение, словно непрестанно точит и точит его какой-то червь: Это — время, бормочет он, а потом спрашивает себя, что бы чувствовал он сейчас, если бы все-таки повстречал в Фатиме Марсенду, если бы, как принято выражаться, они упали друг другу в объятия: Отныне мы не разлучимся никогда, лишь в тот миг, когда я счел, что ты потеряна для меня навеки, мне открылось, как сильно я люблю тебя, а она будет произносить нечто подобное, но по произнесении всех этих слов оба не будут знать, что еще сказать, и разве что забежать за ствол оливы и там, на собственный страх и риск повторить хихиканье, ахи и охи, свойственные всем людям, снова задумывается Рикардо Рейс над тем, что должно было бы последовать, и снова слышит, как перемалывает этот жучок — или червь? — его кости: Нет ответа для времени, мы пребываем в нем и за ним наблюдаем, вот и все. Старики уже прочли газету, теперь тянут жребий, кто заберет ее домой, и выигрыш пригодится даже неграмотному — ничего нет лучше газетной бумаги, чтобы застелить дно ящика.
И в тот же день, когда вошел он в поликлинику, сказала ему регистраторша Карлота: Доктор, вам письмо, я на стол положила, и Рикардо Рейс почувствовал, как сжалось сердце или свело желудок, поди-ка разбери, все мы в такие мгновения теряем хладнокровие и способность локализовать ощущение, а помимо того, что желудок и так невдалеке от сердца, между ними еще располагается диафрагма, чутко отзывающаяся и на сердечный перебой, и на желудочный спазм, и если бы Творец во всеоружии нынешнего опыта творил человека сегодня, Он, надо полагать, сделал бы его плоть менее замысловатой. Письмо от Марсенды, иначе и быть не может, она написала, что не смогла отправиться в Фатиму, или что была там и видела его издали и даже помахала здоровой рукой, пребывая в двойном отчаянии — во-первых, оттого что он ее не заметил, а, во-вторых — что Пресвятая Дева чуда не явила, руку не исцелила, а теперь, любимый мой, если ты все еще меня любишь, жду тебя на Кинта-дас-Лагримас. Письмо от Марсенды лежит в центре столешницы, затянутой зеленым клякс-па-пиром, блекло-лиловые чернила отсюда, от двери кажутся белыми, это такой оптический феномен, обман зрения, помню-помню, проходили в гимназии: соединение желтого цвета с синим дает зеленый, зеленого с фиолетовым — белый, белый цвет вкупе с душевным томлением вызывает бледность. Конверт подписан не лиловыми чернилами и пришел не из Коимбры. Рикардо Рейс медленно вскрыл его, извлек маленький листок бумаги, покрытый корявыми — типично медицинский почерк — буквами: Глубокоуважаемый коллега, настоящим письмом ставлю вас в известность, что в связи с благополучным выздоровлением я намерен приступить к исполнению своих обязанностей в клинике с первого числа следующего месяца и пользуюсь случаем выразить вам искреннейшую признательность за ваше любезное согласие заменить меня на срок моего недомогания и желаю вам как можно скорее найти то место, где наиболее полно вы смогли бы применить ваши огромные знания и профессиональное мастерство, и ниже — еще несколько строк, но это были приличествующие случаю формулы вежливости, которыми полагается завершать письма. Рикардо Рейс перечел витиеватые фразы, оценил элегантность коллеги, сумевшего представить любезность, сделанную им, любезностью по отношению к нему, что ж, теперь он может покинуть поликлинику с гордо поднятой головой, вправе даже, когда пойдет устраиваться на новую службу, предъявлять это письмецо в качестве рекомендательного, вот, не угодно ли ознакомиться, видите, черным по белому — «огромные знания и профессиональное мастерство», да нет, это скорее уж не рекомендательное письмо, а верительная грамота, аттестат, свидетельство того, что исполнял свои обязанности исправно и ревностно, вроде такого, которое отель «Браганса» когда-нибудь выдаст бывшей своей горничной Лидии, если она захочет приискать себе иное место или выйти замуж. Рикардо Рейс надел белый халат, пригласил первого пациента, в коридоре ждут приема еще пятеро, но уже нет времени вылечить их, да и состояние их здоровья не столь уж плачевно, чтобы в течение девятнадцати дней, остающихся до истечения месяца, скончались они в его, так сказать, руках, избави нас, Боже, хоть от этого.
Лидия пока не объявлялась. Да, конечно, у нее еще не было выходных, но ведь ее предуведомили, что поездка в Фатиму будет недолгой — туда и обратно — но ведь ей известно, что в святилище Рикардо Рейс мог повстречать Марсенду, так что хотя бы для того, чтобы узнать, как здоровье подруги и наперсницы, поправилась ли она, исцелилась ли ее рука, можно было бы, за полчаса обернувшись, сбегать на Санта-Катарину и вернуться в отель, а еще проще — на площадь Камоэнса, это еще ближе, извиняюсь, сеньор доктор, что отрываю вас от работы, просто хотела спросить, что там слышно у барышни Марсенды, поправилась ли она, исцелилась ли ее рука. Нет, не пришла, не спросила, напрасно, значит, поцеловал ее Рикардо Рейс, не потревожив, впрочем, пламени своих чувств, быть может, она решила, что этим поцелуем ее подкупают, если подобные мысли приходят в голову представителям низших сословий, как в данном случае. Рикардо Рейс, выйдя пообедать, а потом — поужинать, пребывает в одиночестве, видит в окно реку и дали Монтижо, каменную глыбу Адамастора, пунктуальных стариков, пальмы, спускается в сад, прочитывает страничку-две в книжке, спать укладывается рано, думает о Фернандо Пессоа, который уже умер, об Алберто Каэйро, подававшем такие надежды и скончавшемся во цвете лет, об Алваро де Кампосе, который уехал в Глазго, по крайней мере, известив об этом телеграммой, и, по всей видимости, там и останется, будет строить корабли до конца жизни или до пенсии, время от времени ходит в кинематограф на «Хлеб наш насущный» с Кингом Видором или на «Тридцать девять ступеней» с Робером Дона и Мадлен Карроль и уступает искушению отправиться в «Сент-Луис» поглядеть стереофильм, прихватив домой на память специальные очки, помогающие получить трехмерное изображение — целлулоидные, с одной стороны зеленые, с другой — красные, поэтический инструмент эти очки: есть на свете такое, чего невооруженным глазом увидеть нельзя.
Поскольку принято считать, что время не стоит на месте, что нет силы, способной застопорить его безостановочный ход, поскольку так часто звучат и повторяются эти вот неизменные формулы, то многих начинает бесить та медлительность, с которой двадцать четыре часа образовывают сутки, нет, вы только представьте себе, а потом, когда сутки истекут, выяснится, что ничего и не было, и следующий день будет точно таким же, и как славно было бы перескочить через череду бесполезных недель, чтобы прожить хоть час полной и настоящей жизни, хоть одну ослепительную минуту, если, конечно, ослепление может быть столь долгим. Рикардо Рейс подумывает о возвращении в Бразилию. Смерть Фернандо Пессоа показалась ему в свое время достаточно веской причиной пересечь Атлантику, после шестнадцатилетнего отсутствия вновь оказаться в родной стране, практиковать, сочинять время от времени стихи, стареть, в известной степени занимая место того, кто умер, пусть даже никто и не замечал эту замену. Теперь его одолевают сомнения. Эта страна — не его, а может быть, и вообще ничья, история ее вверена Господу Богу и Пресвятой Деве, это моментальный портрет, на котором черты расплываются, а объемного изображения не получишь даже с помощью целлулоидных очков. Фернандо Пессоа — или то, чему он дал это имя, тень, дух, призрак, не утерявший, впрочем, способности говорить, слышать, понимать, разучившийся, правда, читать — Фернандо Пессоа появляется время от времени, чтобы отпустить ироническое замечание, благосклонно усмехнуться, и снова исчезает, ради него плыть через океан не стоило, он — на том свете, хоть в равной степени пребывает и на этом, какой смысл ни вкладывай в это выражение, любой будет приблизителен, все — фигуральны. Марсенды не существует, она живет в Коимбре на неведомой улочке, один за другим тратит отмеренные миги бытия, не находя исцеления. Если хватило отваги, она, быть может, спрятала письма Рикардо Рейса где-нибудь на чердаке или в чулане, или за обивкой дивана, или в потайном ящике, служившем для тех же целей еще покойной матушке, или — небезвозмездно — в сундучке доверенной служанки, благо неграмотная, и, быть может, изредка перечитывает их, как перебирают в памяти подробности сна, который не хотят позабыть, перебирают, не понимая, что ничего общего нет между сном и воспоминанием о нем. Лидия придет завтра — она всегда приходит, когда у нее отгул, но Лидия — это горничная Анны Карениной, она предназначена для уборки квартиры и для заполнения кое-каких пустот, и эта малость по иронии судьбы заполняет все, что может быть заполнено в этом вакууме, а для прочего, если верить тому, что думает Рикардо Рейс о самом себе, и всей Вселенной не хватит. С первого июня он остается без работы, снова придется обходить поликлиники в поисках постоянного места или временно открывшейся вакансии — и всего лишь для того, чтобы не так томительно тянулись дни, отнюдь не для денег, деньги еще есть, еще целая нетронутая пачка британских фунтов, не считая тех, которые он не успел снять со счета в бразильском банке. Того и другого вполне хватит, чтобы открыть собственную клинику и, радикально изменив круг пациентов, заниматься не случайно доставшимися на долю болезнями сердца и легких, но — вселенской, общей терапией, в которой нуждается все сообщество. И можно даже будет взять в штат Лидию — пусть записывает пациентов, она — девушка неглупая, аккуратная, нестеснительная, очень скоро овладеет нехитрым ремеслом, постарается — так и писать будет без ошибок, и кончится эта ее жизнь гостиничной горничной. Впрочем, все это — даже не мечты, а так, плоды праздного умствования, предпринятого от нечего делать, для препровождения времени, ибо Рикардо Рейс службу искать не собирается, и лучше всего ему вернуться в Бразилию, купить билет на первый же рейс «Хайленд Бри-гэйд», кстати, можно будет незаметно вернуть «Бога лабиринта» законному владельцу, и библиотекарь О'Брайен никогда и не узнает, откуда вдруг взялась пропавшая книжка.
Появившаяся Лидия поздоровалась сдержанно и несколько церемонно, ни о чем не спросила, так что пришлось начать самому: Съездил в Фатиму, и она снизошла до вопроса: Да? Ну и как, понравилось? — и совершенно неизвестно, что на это ответить, ведь Рикардо Рейс — не паломник, испытавший религиозный восторг и теперь пытающийся изъяснить, что это было такое, однако и не простой зевака, из любопытства посетивший святое место, и потому он предпочитает обобщить и резюмировать: Очень людно, очень пыльно, ночевать пришлось под открытым небом, как ты и предупреждала, и хорошо еще, что ночь выдалась теплая. Все это — не для вас. Съездил разок, чтоб представление иметь. Но Лидия — уже на кухне, пустила горячую воду, собираясь посуду мыть, весьма кратко дала понять, что сегодня он может не рассчитывать на ее благосклонность — словечко совершенно явно не входившее в ее повседневный лексикон, сомнительно даже, чтобы она использовала его в наивысших взлетах красноречия. Рикардо Рейс не отважился уточнить, что послужило причиной отлучения от ложа — известные ли явления физиологического характера, уязвленное ли самолюбие, или могущественный союз слез и крови, слияние двух непреодолимых рек, впадающих в штормовое море. Он присел на табурет, наблюдая за хозяйственными хлопотами, что было ему несвойственно, но сегодня должно было свидетельствовать о доброй воле, заменить собой белый флаг, поднятый над крепостной стеной для смягчения чувств осадившего цитадель военачальника: Доктора Сампайо с дочкой я так и не встретил, да и неудивительно, кого там найдешь в такой толпе?! — эта фраза, выпущенная, можно сказать, наугад, некоторое время парила в воздухе, ожидая, когда на нее обратят внимание, она могла быть правдой, могла — ложью, что лишний раз говорит о недостаточности слов или наоборот — о том, что говорящий обречен на систематическую двойственность: одно слово лжет, и тем же самым словом изрекается истина, ибо мы — не то, что говорим, а вера, на которую берут наши слова, но что там берет или дает Лидия, нам неведомо, ибо она ограничилась лишь: И чуда не было? — и, услышав в ответ: При мне — нет, да и в газетах ничего не писали, добавляет: Бедненькая барышня Марсенда, она-то понадеялась на чудо, не приведи Бог такое разочарование испытать. Она не очень-то надеялась. А вы почем знаете? — и метнула в Рикардо Рейса быстрый птичий взгляд. Напрасно думаешь, что поймала меня, подумал он и сказал: Еще в ту пору, когда я жил в отеле, они с отцом подумывали, не съездить ли в Фатиму. А-а, и поскольку люди сильней всего утомляются и стареют в таких словесных поединках, самое лучшее — сменить тему, и не благодаря ли газетам сохраняются в памяти новости, могущие послужить пищей для разговоров, которые ведут старики на скамейке, а теперь — и Рикардо Рейс с Лидией в отсутствии тишины, хотя она, конечно, была бы лучше таких вот слов: Ну, и как твой брат? — но это для затравки: Да ничего, а чего вы спрашиваете? Так просто, я вспомнил про него, прочитав тут в газете речь одного инженера, Нобре Гедеса, вот она у меня где-то тут. Первый раз слышу про этого сеньора. Судя по тому, как он говорит о моряках, сеньором его называть не надо никому, и прежде всего — твоему брату. Что же он сказал? Погоди, найду газету. Рикардо Рейс вышел, пошел, вошел в кабинет, вернулся с «Секуло», где чуть не на всю полосу напечатана была речь. Вот лекция, которую прочитал этот самый Нобре Гедес по национальному радио, речь против коммунизма, и вот тут он упоминает моряков. Как, Даниэла? Да нет, про брата твоего ни слова, а вот, к примеру, где же это, ага, нашел — выходит и тайно распространяется мерзопакостная газетенка «Красный моряк». Мерзо — что? Мерзопакостная, то есть отвратительная, скверная, гадкая, вызывающая тошноту. То есть от нее блевать тянет? Именно так. А я видела «Красный моряк» — и ничего, не затошнило. Это брат тебе ее показывал? Ну да, брат. Значит, твой Даниэл — коммунист. Этого я не знаю, но он — за них. А в чем разница? Да я же гляжу на него: он — такой же, как все люди. Ты считаешь, что, будь он коммунистом, выглядел бы иначе? Не знаю и объяснить не умею. Вот-вот инженер Гедес тоже утверждает, что наши моряки — не красные, не белые, не синие, но португальские. Можно подумать, будто «португальский» — это цвет такой. Как ты ловко управляешься с посудой, кажется, что ты никогда не разобьешь ни единой тарелки. Так и есть, у меня твердая рука, тарелка не выскользнет. Ты — незаурядный человек. Этот незаурядный человек служит горничной в отеле, а еще что-нибудь говорил этот Гедес насчет моряков? Насчет моряков — нет. Теперь я припоминаю: Даниэл мне рассказывал о человеке, который прежде служил на флоте, его тоже зовут Гедес, только не Нобре, а Мануэл, Мануэл Гедес, он сейчас под судом, а с ним еще сорок человек. Гедес — фамилия распространенная. Ну да. Посуда перемыта, поставлена на сушилку, Лидия занялась другими делами — надо переменить белье, застелить постель, настежь открыть окна, чтобы проветрились комнаты, потом вымыть ванну, повесить свежие полотенца, и вот она возвращается на кухню с намерением насухо вытереть тарелки, и тут-то Рикардо Рейс подходит к ней сзади, обнимает за талию, она предпринимает было попытку высвободиться, но он приникает губами к ее шее, и тарелка, выскользнув у нее из рук, падает на пол и разлетается на мелкие кусочки. Все-таки разбила, Когда-нибудь же это должно было случиться, своей судьбы никто не избегнет, и он со смехом повернул ее к себе, поцеловал в губы, уже не испытывая сопротивления — не считать же таковым слова: Но ведь сегодня нельзя, и мы таким образом узнаем, что причина кроется все же в физиологии, а Рикардо Рейс ответил: Нельзя так нельзя, подождем, когда будет можно, а потом надо будет собрать рассыпанные по полу черепки и осколки.
Спустя несколько дней пришел черед Фернандо Пессоа навестить Рикардо Рейса. Он появился незадолго до полуночи, когда все соседи уже спали, на цыпочках поднялся по лестнице, по своему обыкновению прибегая к подобным предосторожностям, ибо никогда не был уверен в том, что именно сегодня останется невидим: одни люди смотрели сквозь него и по отсутствию всякого выражения на их лицах можно было заключить, что они ничего не видят, а другие, хоть и редко, его видели, и смотрели на него пристально и настойчиво, и явно замечали в нем что-то необычное, но только не могли понять, что же их смущает, а если бы им сказали, что этот человек в черном мертв, они скорей всего бы не поверили, поскольку мы привыкли к неосязаемым белым саванам, к эктоплазме [51], и по всему по этому мертвец, если не примет должных мер предосторожности, может оказаться в числе самого вещественного и реального из всего, что есть на этом свете, вот потому-то Фернандо Пессоа поднимался по лестнице медленно и в дверь постучал условным стуком, и нас не должна удивлять такая осмотрительность, ибо трудно даже представить себе, какой начнется скандал, если он споткнется, загремит, и, разбуженная шумом, вылетит на площадку соседка с криком: Караул! Воры! — каково это будет слышать бедному Фернандо Пессоа: это он-то — вор, он, человек, у которого нет ничего, даже жизни?! Рикардо Рейс сидел у себя в кабинете, пытаясь сочинять что-то вроде: Мы не видим Парок, прядущих пряжу, и про них забываем, словно нет их и не было [52], и, услышав в полной тишине деликатный стук, сразу понял, кто это, пошел открывать: Глазам своим не верю! Куда вы провалились? — слова, без сомнения, нашептывает нам сам дьявол, эти вот, произнесенные Рикардо Рейсом, были бы вполне уместны в разговоре живого с живым, и в этом случае показались бы мрачным юмором, проявлением скверного вкуса, ибо и он, и мы с вами прекрасно знаем, куда провалился Фернандо Пессоа и откуда он сейчас появился — с кладбища Празерес, из аляповатого склепа, где пребывает не в одиночестве, а в соседстве со свирепой бабушкой Дионизией, требующей подробнейшего отчета по поводу каждого ухода и прихода, и: Да здесь я, здесь, сухо отвечает ей внук теми же, ничего не значащими словами, что и Рикардо Рейсу, только более сердечно. Фернандо Пессоа устало поместился на диване, обхватил пальцами лоб, словно утишая боль или сгоняя туман с чела — согласимся, что челу положено быть отуманенным — потом пальцы проскользили вниз, задержались в нерешительности на веках, помедлили на складках, тянущихся от носа у углам рта, пощипали усы, погладили узкий подбородок — и, казалось, всеми этими движениями он стремится восстановить черты своего лица, расставить их на те места, где пребывали они с рождения, вспомнить рисунок, но художник вместо карандаша взял резинку, прошелся ею и кое-что стер, и лицо с одной стороны потеряло четкость очертаний, да и немудрено — шесть месяцев минуло со дня смерти Фернандо Пессоа. Вас что-то совсем не видно, светски посетовал Рикардо Рейс. Я вас предупреждал еще в самую первую нашу встречу, что с течением времени буду забываться, даже сейчас, на Кальярис, мне пришлось напрячь память, чтобы вспомнить дорогу к вашему дому. Ну, это просто — надо было подумать об Адамасторе. В этом случае я впал бы в еще большую растерянность: мне представилось бы, что я — в Дурбане и что мне — восемь лет, и тогда бы я заблудился вконец — в пространстве и в часе, во времени и в месте. Приходите почаще, вот прекрасный способ освежить память. Сегодня мне помог запах лука. Лука? Да, вот именно, запах лука, мне кажется, ваш друг Виктор продолжает за вами следить. Что за чепуха. Сами увидите. Должно быть, полиции делать нечего, если теряет время на слежку за тем, кто ни в чем не виноват и виноватым быть не собирается. Трудно проникнуть в душу полицейского агента: быть может, вы произвели на него отрадное впечатление, и он хотел бы с вами подружиться, но понимает, что вы с ним живете в разных мирах, вы — в мире избранных, он — в мире отщепенцев, и потому тратит время, ходит, уподобясь влюбленному, под вашими окнами, смотрит, горит ли свет. Забавляйтесь, Фернандо, забавляйтесь на здоровье. Вы и представить себе не можете, какую печаль надо испытывать, чтобы забавляться подобным образом. Меня бесит эта ничем не оправданная слежка. Отчего же «ничем не оправданная» — неужели можно счесть нормальным, что вас регулярно навещает человек с того света? Вас они не могут видеть. Как когда, дражайший Рейс, как когда, случается, что у мертвеца не хватает терпения сделаться невидимым или не хватает для этого сил, не говоря уж о том, что есть такие живые, что способны видеть даже то, чего не видно. К Виктору, я полагаю, это не относится. Может быть, но, согласитесь, что рядом с полицейским сам тысячеглазый Аргус выглядел бы подслеповатым. Рикардо Рейс взял листок бумаги: Я вот тут кое-что набросал, не знаю, что выйдет. Прочтите. Это — только начало, а, может быть, потом я начну по-другому. Читайте. Мы не видим Парок, прядущих пряжу, и про них забываем, словно нет их и не было. Недурно, но, сколько мне помнится, вы столько раз выражали эту мысль столькими иными способами перед отъездом в Бразилию, и, как видно, тропики не переменили вектор вашего вдохновения. Мне больше нечего сказать, я — не такой, как вы. Не горюйте, это от вас не уйдет. Мое вдохновение — закрытое. Вдохновение — это всего лишь слово. Я — Аргус с девятьсот девяносто девятью слепыми глазами. Метафора хороша, и это значит, что полицейский агент из вас не вышел бы. Да, кстати, Фернандо, знавали ли вы в свое время такого Антонио Ферро, он возглавляет ведомство национальной пропаганды. Как же, как же, мы были друзьями, я обязан ему пятью тысячами эскудо — мне дали премию за «Послание», а почему вы спрашиваете? Сейчас объясню: тут вот в газете сказано, может быть, вы знаете, что несколько дней назад были вручены литературные премии, учрежденные этим самым секретариатом по пропаганде. Скажите, каким образом я мог бы это знать? Простите, я все забываю, что вы не можете читать. Ну, и кого же удостоили премии в этом году? Карлоса Кейроша. Карлоса? Вы были знакомы? Карлос Кейрош приходился племянником некой барышне по имени Офелинья, в которую я был влюблен когда-то, она служила в нашей конторе. Мне трудно представить вас влюбленным. Был, был влюблен, все мы влюбляемся хоть раз в жизни, и меня это не миновало. Любопытно было бы прочесть ваши любовные письма. Письма как письма, разве чуть глупее, чем все прочие. И когда же это было? Началось вскоре после вашего отъезда в Бразилию. И сколько же длилось? Достаточно, чтобы иметь право вслед за кардиналом Гонзага сказать: «И я любил!» Трудно поверить. Вы считаете, я лгу? Ну что вы, что вы, а, впрочем, мы не лжем, а в случае необходимости всего лишь произносим лживые слова. Так во что же вам трудно поверить? В то, что вам случалось любить, человек, которого я вижу и знаю, относится к разряду тех, кто любить не способен. Как Дон Жуан. Ну да, но по другим причинам. Ну-ка, ну-ка, объясните. Дон Жуан обладал избытком любовной силы, которая неизбежно должна была расточаться на тех, кого он удостаивал вниманием, а это, сколько мне помнится, — не ваш случай. А вы? А я — посередине, я — ординарен и зауряден, обыкновенен, не слишком много, не слишком мало. Одним словом, любовник уравновешенный и равносторонний. Термины геометрии или механики тут не вполне подходят. Вы, пожалуй, еще скажете, что и ваша жизнь не удалась? Любовь — трудное дело, дорогой Фернандо. Вам ли жаловаться, имея под рукой Лидию? Лидия — прислуга. А Офелинья была машинисткой. Вместо того, чтобы говорить о женщинах, мы говорим об их профессиях. А вот была еще та, с кем вы встречались в скверике, как ее, бишь? Марсенда. Вот-вот, Марсенда. Это вообще ничего. Столь решительное и окончательное суждение граничит с осуждением и звучит пренебрежительно. Мой ничтожный опыт учит, что пренебрежение к женщине свойственно огромному большинству мужчин. Милейший мой Рикардо, нам с вами следовало бы пообщаться подольше. Империя этого не захотела.
Фернандо Пессоа поднялся, прошелся по кабинету, взял листок со стихами: Как это там у вас — «Мы не видим, как Парки прядут нить нашей жизни, как обрезают ее, и потому забываем о них»? Нужно быть слепым, чтобы не видеть, как Парки ежедневно приканчивают нас. Как гласит поговорка, хуже слепца тот, кто видеть не хочет. Фернандо Пессоа положил листок на стол: Вы что-то начали говорить про Антонио Ферро. Да, но разговор наш принял другое направление. Давайте вернемся на прежний путь. Так вот, пресловутый Ферро при вручении премий сказал, что те интеллектуалы, которые при сильной власти, пусть даже сила эта — не физическая, а, так сказать, моральная, чувствуют себя узниками, забывают, что выпуск интеллектуальной продукции неизменно интенсифицируется в условиях строгого порядка. Насчет моральной силы — просто превосходно: португальцы загипнотизированы, а интеллектуалы наращивают выпуск интеллектуальной продукции под зорким присмотром Виктора. Стало быть, вы не согласны? Трудно согласиться, я бы сказал, что сама история опровергает утверждение Ферро — вспомните времена нашей молодости, «Орфей» и все прочее, вспомните и скажите: разве все это делалось при сильной власти, хотя ваши оды, милейший Рейс, при внимательном чтении вполне можно счесть поэтизацией порядка. Никогда не замечал. И тем не менее — боги у вас всегда мудры и равнодушны, живут и умирают согласно ими же установленному порядку, всякие порывы человеческие — бессмысленны и тщетны, да и все остальное выткано по той же канве. Превыше богов — судьба. А судьба есть тот высший, верховный порядок, которого жаждут и сами боги. Ну, а люди-то, какую роль вы хотели бы отвести людям? Нарушать порядок, исправлять судьбу. Улучшать ее? Улучшать или ухудшать — это безразлично, i лавное — не дать судьбе быть судьбой. Вы тут помянули Лидию, она тоже часто говорит о судьбе, но несколько иначе. О судьбе, к счастью, можно говорить как и что угодно. Но мы говорили о Ферро. Ферро — дурак, он решил, что судьба португальского народа — это Салазар. Мессия? Нет, пастырь, который нас крестит, соборует, венчает, отпевает. Во имя порядка? Во имя порядка. В жизни, насколько я помню, вы были более лояльны. Приблизившись к смерти, видишь жизнь иначе, и вот на ной решительной и не предполагающей ответа фразе я с вами распрощаюсь, а ответа она не предполагает потому, что вы — живы и ответить мне не можете. Отчего не хотите переночевать? На это я как уже говорил однажды: мертвым не стоит привыкать к обществу живых, да и живым не стоит становиться на пути мертвых. Но человечество состоит из тех и других. Чистая правда, но не вся правда: будь это так, кроме меня, сидели бы у вас в гостях член Кассационного Суда и все прочее семейство. Откуда вы знаете, что жил здесь раньше член Кассационного Суда, я вам об этом не говорил. Виктор сказал. Какой Виктор — мой? Нет, другой, он уже умер, но сохранил привычку лезть в чужую жизнь, и этот горб даже могила не исправила. А луком от него несет? Несет, но не очень сильно, со временем этот смрад слабеет. Прощайте, Фернандо. Прощайте, Рикардо.
Есть зловещие признаки того, что моральная сила Салазара по мере удаления от своего могучего источника теряется и по назначению не попадает. Демонстрирующий это ослабление эпизод имел место на берегу реки Тежо, где по случаю спуска на воду вестового судна второго класса «Жоан де Лижбоа» состоялась торжественная церемония, которую почтил своим присутствием глава государства. Корабль украшен разноцветными флажками или, если употребить подходящее случаю морское выражение — флагами расцвечивания, стапель смазан салом, команда выстроена под тентом, и вот приближается президент республики генерал Антонио Оскар де Фрагозо Кармона, тот самый, который заявил, что Португалия ныне известна повсеместно и потому стоит быть португальцем, приближается в сопровождении свиты в штатском и в форме: те, кто в форме — в парадных мундирах, а те, кто в штатском — в цилиндрах, в визитках, в полосатых брюках, а президент поглаживает свои красивые седые усы, должно быть, сдерживаясь, чтобы не произнести — не к месту и не ко времени — свою неизменную фразу, слетающую с его уст при посещении художественных выставок: Шикарно, просто шикарно, мне очень понравилось, и вот уже поднимаются по ступеням, ведущим на трибуну, высшие должностные лица государства, без которых ни один корабль на воду спущен быть не может: есть среди них и представитель церкви, католической, сами понимаете, а от него ждут благословения, освящения, жаркой молитвы Господу нашему, чтобы введенный в строй корабль наш врагов топил, а сам не тонул, мелькают в раззолоченной толпе любопытные и работяги-судостроители, хроникеры, фотографы, репортеры, вот и бутылка местного шампанского ожидает того высокоторжественного мига, когда разлетится она о нос «Жоана де Лижбоа», и тут он вдруг сам собой начинает съезжать по стапелю вниз, и воцаряется всеобщее ошеломление, встопорщивается снежно-белый президентский ус, качаются, обнаруживая смятение своих носителей, цилиндры, корабль же, к которому никто и прикоснуться не успел, соскользнул в славные воды, моряки кричат положенное «ура!», носятся ополоумевшие чайки, оглушенные сиренами и гудками с других судов, но главным образом — громовым хохотом, потрясшим всю набережную, эту шкоду учинили рабочие с верфей — самый зловредный народ — но Виктор уже шныряет в их толпе, провода первичное дознание, а вода внезапно спала, и разинутые пасти канализационных канав исторгают луковое зловоние, поспешно отступает побагровевший президент, суетятся в ярости чины свиты, требуя, чтобы си-ю-же-ми-ну-ту был установлен виновник подлого покушения на славу отечества, доблесть флота и достоинство высшего должностного лица в стране: Слушаю, сеньор председатель Совета министров, отвечает капитан Агостиньо Лоуренсо, начальник Виктора, но от насмешек не уйдешь, весь город только о том и говорит, и даже испанские постояльцы отеля «Браганса», хоть и добавляют не без робости: «Cuídense ustedes, eso son artes del diablo rojo» [53]. Но, поскольку все это относится к внутренней лузитанской политике, тем комментарии и ограничиваются, и герцог Альба с герцогом Мединасели, втихомолку сговорившись устроить себе чисто мужское развлечение, без жен — отправляются в «Колизей», где на чемпионате по, «кетчу» в леденящих кровь схватках сходятся их соотечественник Хосе Понс, польский граф Кароль Новина, иудей Аб-Каплан, русский — белый — Зыков, чех Штрешнак, итальянец Нероне, бельгиец Деферм, фламандец Рик де Гроот, англичанин Рекс Гэйбл, некий Штрук, чье отечество нам неведомо, искушенные в бросках и подсечках, двойных нельсонах и мостиках, в приемах болевых и удушающих, а если бы участвовал в этом чемпионате Геббельс, победа, скорей всего, осталась бы за ним, ибо он вызвал бы себе на подмогу сколько-то там боевых самолетов.
И вот как раз самолеты и искусство воздушного боя находится в центре внимания в нашем столичном городе, после того, как позорно сел в лужу военно-морской флот, о чем было поведано прежде и к чему мы возвращаться более не намерены, сказав лишь, что благодаря усердию многочисленных Викторов удалось установить преступный умысел, исключив версию простой халатности какого-нибудь клепальщика или конопатчика. Ну-с, так вот, поскольку грозовые тучи войны все гуще заволакивают европейские небеса, национальное правительство решило на живом примере — а живой пример есть наилучший и нагляднейший урок — доходчиво объяснить жителям, что следует им делать и как спасаться в случае налета вражеских бомбардировщиков, хотя наши власти не простерли правдоподобие ситуации столь далеко, чтобы определить национальную принадлежность вероятного противника, лишь туманно намекнув, что нашлет крылатые армады враг наш извечный и наследственный, иными словами — кастилец, ныне ставший красным, поскольку радиус действия современных самолетов не позволил бы помыслить о рейде бомбардировщиков Франции или Британии, тем паче, что обе державы числятся нашими союзниками, что же до итальянцев или немцев, то было уже дано такое множество доказательств дружбы, связующей наши народы и зиждущейся на общности идеалов, что в час испытаний нам следует ждать от них содействия, а никак не истребления. Итак, правительство в газетах и по радио известило, что двадцать седьмого числа, в канун десятой годовщины Национальной Революции Лиссабон будет присутствовать на премьере нового спектакля, а точнее — при имитации нападения с воздуха на квартал Байша, а еще точнее — при демонстрации воздушно-химической атаки, имеющей намерением уничтожить вокзал Россио и заразить прилегающие кварталы отравляющими газами. Первым появится самолет-разведчик, который пройдет над Россио и сбросит дымовую шашку, указывая цель. Правда, иные неисправимо негативистские умы, критически настроенные ко всему на свете, склонны полагать, будто результаты были бы несравненно более впечатляющими, если бы бомбардировщики прилетели и сбросили свой груз сразу, безо всякого предупреждения, но их извращенному сознанию недоступны и глубоко противны рыцарские законы ведения войны, как раз и воспрещающие нападать врасплох. Итак, едва в небесах возникнет компактное облачко дыма, зенитная артиллерия произведет залп, который послужит сигналом для включения сирен — те завоют, возвещая воздушную тревогу, и, поскольку не услышать их невозможно, будут предприняты соответствующие меры. Полиция, республиканская гвардия, отряды Красного Креста, пожарные немедленно вступят в дело, эвакуируя граждан с угрожаемых участков, в число коих попадут все соседние улицы, а бригады спасателей сломя голову помчатся в очаги поражения, тогда как пожарные с брандспойтами наперевес, — к очагам возгорания. Тем временем самолет-разведчик удалится, удостоверившись, что сигнальное облако дыма зависло там, где ему положено, что выдвинулись на исходные спасатели и что среди них находится, как мы скоро увидим, актер театра и кино Антонио Сильва во главе волонтеров-пожарных. Теперь вот наконец-то могут прилетать вражеские бомбардировщики, роль которых возьмет на себя эскадрилья бипланов, вынужденных держаться невысоко от земли из-за того, что их кабины открыты всем ветрам и дождю, и тут уж откроют огонь пулеметы и пушки противовоздушной обороны, но поскольку все это — учения, ни один самолет не собьют, и все они будут безнаказанно шнырять под облаками, даже не имитируя сброс бомб фугасных, зажигательных и химических, ибо они сами по себе начнут взрываться на Площади Восстановителей, которую, будь все это всерьез, не спасло бы патриотическое название. Не избегнет гибели и стрелковая рота, переброшенная к Россио — поляжет там весь ее личный состав до последнего человека, и хотелось бы все же знать, какого дьявола делают пехотинцы в квартале, который, если верить гуманистическому предупреждению противника, будет подвергнут жестокой бомбежке, но будем надеяться, что этот плачевный и позорный эпизод забвению предан не будет, в отличие от генерального штаба, который, наоборот — будет, в полном составе будет предан суду военного трибунала и приговорен к расстрелу. Большие потери несут бригады спасателей и медиков, которые самоотверженно действуют в огне и под огнем, вытаскивая погибших, оказывая помощь раненым — те пестро расписаны зеленкой и йодом, перевязаны и шинированы, обмотаны бинтами, а бинты эти, когда их выстирают, потом — и тридцати лет не пройдет — еще пригодятся и уже без дураков, по-настоящему. Невзирая на героические усилия ПВО, вражеские самолеты заходят на второй круг, накрывая зажигательными бомбами здание вокзала, развалины которого вмиг охватывает прожорливое пламя, однако надежда на то, что победа будет за нами, не гаснет, ибо король Себастьян с непокрытой головой, чудесным образом уцелев, по-прежнему высится на своем постаменте. Разрушение ширится, охватывая новые и новые участки, древние развалины монастыря Кармо становятся новыми руинами, а из здания Национального Театра валит густой дым, множится число жертв, повсюду горят дома, матери зовут потерявшихся детей, потерявшиеся дети — матерей, о мужьях и отцах никто почему-то и не вспоминает, на то и война. Кувыркаясь в небесах наподобие крылатых бесов, отмечают летчики удачное выполнение задания рюмочкой коньяка «Фундадор», заодно и согреваясь, поскольку жар сражения спал. Записывают, зарисовывают, фотографируют результаты, а потом, издевательски покачав крыльями, отваливают в сторону Бадахоса, хотя нам казалось, что прилетели они со стороны Кайи. Город — в сплошном огне, счет убитым идет на тысячи, словно повторилось пресловутое землетрясение. Тут зенитки рявкают в последний раз, снова взвывают сирены, учения окончены. Население вылезает из канав и подвалов, расходится по домам, нет ни убитых, ни раненых, и дома стоят как стояли, все оказалось игрой.
Программа представления исчерпана. Рикардо Рейс, видевший издали бомбардировки Урки и Прайя-Вермелья — до такой степени издали, что и они бы могли восприниматься как учения, имеющие целью повышение боевой выучки пилотов и отработку методов эвакуации населения, если бы, конечно, не портили все дело газеты, сообщавшие на следующее утро о погибших не понарошку и раненых взаправду — так вот, Рикардо Рейс решает собственными глазами взглянуть на место действия и действующих лиц, но, чтобы не нарушать правдоподобие, с какой-нибудь высокой точки вроде подъемника Санта-Жуста. Однако эта же мысль пришла в голову и другим, причем раньше, чем ему, и потому протолкнуться на смотровую площадку Рикардо Рейс не сумел и, двинувшись вниз, по Калсада-де-Кармо, поймал себя на том, что будь дорога пыльной и гравийной, она ничем бы не отличалась от той, по которой совсем недавно валила толпа на поклонение святым местам, а он подумал бы, что снова оказался в Фатиме: ведь в конце концов все это явления одного порядка, — самолеты, пассаролы или явления Богоматери. Поначалу он не понял, почему вспомнился ему летательный аппарат, названный изобретателем его, падре Бартоломеу Лоренсо де Гусман, «пассаролой», но, поразмыслив, нашел, что по бессознательной филиации идей перешел от сегодняшних учений к бомбардировкам Прайя-Вермелья и Урки, от этих вполне бразильских событий — к падре-аэронавту, а от падре — к обессмертившей его пассароле, которая, впрочем, никогда и не летала, кто бы что ни говорил. С верхней площадки лестницы, двумя маршами спускающейся на улицу Первого Декабря, он видит толпу на площади Россио, а он и не предполагал раньше, что зевак подпустят так близко к тому месту, где, имитируя разрывы бомб, грохочут петарды, и дает ликующе-любопытствующему потоку вынести себя, так сказать, в партер театра военных действий. Вступив на площадь, он обнаружил, что толпа еще гуще, чем казалось, пробиться нет никакой возможности, но Рикардо Рейс уже успел постичь некоторые хитрости: Позвольте пройти, разрешите, дайте дорогу, я врач, повторяет он, и не сказать, чтобы это была неправда, но, согласимся, что самым бесстыдным образом мы лжем именно в тех случаях, когда пользуемся правдой для оправдания и удовлетворения своих пороков. Благодаря этой стратагеме он протискивается в первые ряды, откуда может видеть все. Самолетов пока нет, но полиция пребывает в заметном беспокойстве, начальники, расхаживая в свободном пространстве перед зданиями театра и вокзала отдают приказы и распоряжения, вот проехал автомобиль с правительственными номерами, провез министра внутренних дел с семьей, а кто не поместился, следует в других машинах, они будут наблюдать за учениями из окон отеля «Авенида Палас». Слышен сигнальный выстрел из орудия, тревожно взвывают сирены, голуби, точно ракеты, взвиваются над площадью, но что-то пошло не так, как было задумано, кто-то поспешил: сначала вражеский аэроплан должен был сбросить дымовую сигнальную шашку, и только после этого — начаться хоровые стенания сирен и стрельба из зениток, ну да ладно, наука идет вперед семимильными шагами, и не за горами день, когда бомба полетит на десять тысяч километров, вот тогда и узнаем, что припасло нам будущее. Показался наконец аэроплан, и толпа волнообразно заколыхалась, вскинула руки: Вот он, вот он, глядите, грянул глухой взрыв, и плотное облачко черного дыма поплыло в воздухе, возбуждение стало всеобщим, пересохшие от волнения глотки исторгают хриплые крики, врачи вставляют в уши наконечники стетоскопов, фельдшера наполняют шприцы, могильщики в нетерпении ковыряют землю. Издали донесся ровный слитный гул, производимый моторами «летающих крепостей», близится решительный миг, самые испуганные зрители спрашивают, а не всерьез ли все это, кое-кто удаляется, опасаясь осколков, но большинство с места не трогается, и после того, как бомбы доказали свою безвредность, толпа в считанные минуты удвоилась. Рвутся петарды, военные натягивают противогазы, на всех не хватило, но это и не важно, главное — создать впечатление реальности, мы тотчас узнаем, кто в ходе химической атаки погибнет, а кто — спасется, час всеобщей гибели пока еще не настал. Дым заволакивает все, толпа кашляет, чихает, кажется, что над фасадом Национального Театра возносится черный вулкан, кажется даже, что над ним — столб пламени. Но все же трудно принять эти происшествия всерьез. Полиция оттесняет напирающих зевак, которые мешают действиям спасателей, и тут выносят на носилках первых пострадавших, а те, позабыв, какую драматическую роль призваны исполнить, ржут как сумасшедшие, словно вдохнули веселящего газа, и даже санитары вынуждены остановиться на минутку, чтобы, плача от смеха, а не от газа слезоточивого, утереть глаза. И вот, как апофеоз всего этого подготовительного действа, когда одни лучше, а другие хуже проживают истину воображаемой опасности, появляется служитель Палаты, вооруженный шваброй и металлическим ящичком на палке, сметает бумажки, собирает их вместе с прочим мелким мусором в свой совок, делает свое дело, не обращая никакого внимания на суматоху, суету, толчею, шум, ныряет в облака дыма и без ущерба для здоровья выныривает из них, ни разу не подняв голову к небу, к испанским самолетам. Одного эпизода, как правило, — достаточно, два — уже перебор, но история, которой мало дела до законов литературной композиции, выпускает на сцену почтальона, и он с толстой сумкой на ремне преспокойно пересекает площадь, торопясь вручить корреспонденцию адресатам, они ведь ждут писем, волнуются, может быть, сегодня пришло письмо из Коимбры с сообщением: Завтра я буду в твоих объятиях, а письмоносец — человек, ответственно относящийся к своим обязанностям, он не станет терять время на всякие представления и уличные сценки. Среди этого множества народа только у Рикардо Рейса хватает образованности сравнить лиссабонских почтальона и уборщика с тем парижским мальчуганом, который продолжал торговать пирожками, когда разъяренная толпа штурмовала Бастилию, а и в самом деле мы, португальцы, ничем не отличаемся от цивилизованного мира — и у нас в избытке отчужденных от всего героев, углубленных в себя поэтов, беспрерывно подметающих дворников, рассеянных почтальонов, не замечающих, что письмо из Коимбры надлежит вручить вон тому господину: Но у меня нет писем из Коимбры, скажет он, а метельщик будет подметать, тогда как португальский пирожник — предлагать пончики из Синтры.
Спустя несколько дней Рикардо Рейс рассказал обо всем, что видел — о самолетах, дымах, о том, как грохотали зенитные орудия и тарахтели пулеметы, — Лидия же слушала со вниманием, сокрушалась, что ее там не было, смеялась над меткими наблюдениями и живописными подробностями, а потом вспомнила, что и ей есть что рассказать: Знаете, кто сбежал, и, не дожидаясь, пока Рикардо Рейс ответит, ответила сама: Мануэл Гедес, ну, тот моряк, о котором я вам говорила, помните? Помню, но откуда он сбежал? Его повезли в трибунал, а он возьми да сбеги! — и Лидия рассмеялась от всей души, Рикардо Рейс же ограничился улыбкой: Полный бардак в стране — корабли съезжают со стапеля раньше времени, арестованные убегают, письмоносцы не доставляют писем по назначению, дворники, гм, впрочем, о дворниках ничего худого он сказать не смог, а Лидия считала — очень хорошо, что Мануэл Гедес сбежал.
Сокрытые от взоров, заливаются среди пальм Санта-Катарины цикады. Хоровой стрекот, оглушительно отдающийся в ушах Адамастора, едва ли заслуживает причисления к сладостному разряду «музыка», но звуки эти в значительной степени зависят от расположения слушающего, и когда внимал им влюбленный гигант, прогуливаясь вдоль берега и поджидая сводницу Дориду [54], назначившую ему желанное свидание, то и море пело, и любимый голос Тетии носился над водою, хоть это действие и принято относить обычно к Духу Божьему. Здесь, у нас, распевают всего лишь цикады — цикады-самцы — вернее, не распевают, а трут жесткими крылышками друг о друга, издавая этот беспрестанный, назойливый стрекот, похожий на звук пилы, вгрызающейся в кусок мрамора, и вдруг знойный воздух содрогается от пронзительного резкого визга, словно зубья пилы натолкнулись в сердцевине камня на более твердую и неподатливую жилку. Жарко. Еще в Фатиме впервые повеяло настоящим нестерпимым летним зноем, однако потом потянулись серенькие пасмурные дни, даже и без дождичка не обошлось, зато теперь в низинах разом упал уровень воды, а от огромного разлива не осталось теперь ничего, кроме лужиц зловонной воды, которую постепенно высасывает солнце. Старики приходят сюда с утра пораньше, когда еще прохладно, приносят с собой зонтики на случай дождя, но когда раскрывают их, уже начинает припекать всерьез, так что служат они для защиты от солнца, то есть происходит превращение parapluie в parasol, лишний раз доказывающее, что назначение предмета важнее его названия, хотя одно зависит от другого, как мы только что отметили, волей-неволей опять и снова вернувшись к словам. Входят и выходят корабли со своими флагами, дымящими трубами, малюсенькими матросиками, могучим голосом сирен — люди так наслушались воя океанских шквалов, остервенело дующих в исполинские раковины, что мало-помалу научились разговаривать с богом морей на равных. Двое стариков никогда никуда не плавали, но не кровь стынет у них в жилах, когда раздается, чуть приглушенный расстоянием, могучий рев — нет, содрогается что-то в самой глубине нутра, словно фарватером вен и артерий проходят корабли в кромешной телесной тьме, лавируя меж исполинских костей мира. В недвижной духоте спускаются они по склону, идут обедать, проведут дома, как исстари повелось, сиесту, при первом дуновении вечерней прохлады вернутся на Алто, усядутся на ту же скамейку, раскроют зонт, ибо тень от деревьев, как нам известно, непостоянна, стоит солнцу чуть снизиться, как сдвинется тень, но сейчас, впрочем, она спасает от палящих лучей — это потому, что пальмы такие высокие. Помрут старики, так и не узнав, что пальма — это не дерево, даже невероятно, до каких пределов может простираться невежество человеческое, а иными словами — не поверят они, если мы скажем им, что пальма — это не дерево, что в сущности не имеет значения, ибо повторяется история с зонтиком: хоть горшком назови, лишь бы дарил защиту. Впрочем, если спросим у сеньора доктора, ну, того, что каждый день после обеда приходит сюда, правда ли, что пальма — это не дерево, уверен, что и он с ходу не ответит, ему придется пойти домой, порыться в своем ботаническом справочнике, если он не забыл его в Бразилии, а верней всего, что представления его о растительном мире — самые приблизительные, предназначенные для украшения стихов: просто цветы, ну разве что — лавры, пришедшие из эпох богов, никак не поименованные деревья, виноградные лозы и подсолнухи, тростник, подрагивающий от струения вод, плющ забвения, лилии и розы, розы, розы. Между стариками и Рикардо Рейсом установились вполне дружеские отношения, однако никогда не придет ему в голову загодя припасти для них вопросец: А вы знаете, что пальма — это не дерево? — а те до такой степени уверены в том, что знают, что и не подумают спросить: Сеньор доктор, а пальма — это дерево? — и когда-нибудь все они разделятся, так и не прояснив до конца этот фундаментальный вопрос бытия: оттого ли, что похоже на дерево, пальма — это дерево, оттого ли, что похожа на жизнь эта ветвящаяся тень, которая ложится от нас на землю, — это жизнь?
Рикардо Рейс теперь встает поздно. Он перестал завтракать, научившись перебарывать утренний аппетит, и так преуспел в этом, что воспоминаниями о чьей-то иной жизни кажутся ему те заставленные снедью подносы, которые вносила Лидия в его номер в изобильные времена отеля «Браганса». Он спит чуть не до полудня, просыпается и вновь задремывает, как со стороны наблюдая за собственной дремой, и с нескольких попыток удается ему сосредоточиться на одном-единственном и одном и том же сне, и ему снится, что ему не хочется видеть сон, и сон укрывает сон, как человек заметает следы, уничтожает предательские отпечатки своих ступней, а это ведь очень просто — достаточно протащить за собой ветку дерева или пальмы, и ничего не останется, кроме листочков или остроконечных узких стрел, которые скоро иссохнут, смешаются с дорожной пылью. А когда он встает, время — к обеду. Мытье, бритье, одевание — все это совершается механически и машинально, почти без участия сознания. Лицо, густо покрытое мыльной пеной, — это просто маска, которую можно надеть на любое лицо, и когда бритва постепенно стягивает ее, Рикардо Рейс смотрит на себя с беспокойным любопытством, словно тревожась, не обнаружится ли там чего дурного. Он внимательно вглядывается в то, что показывает ему зеркало, пытается определить черты сходства между этим лицом и тем, которое он давно уже перестал видеть, и о том, что этого быть не может, говорит ему разум, хватит и уверенности в том, что он бреется каждое утро и каждое утро видит эти вот глаза, этот рот, этот нос, этот подбородок, эти бледные щеки, эти сморщенные забавные отростки, именуемые ушами, и вместе с тем — кажется, будто он много-много лет не смотрел на себя, будто жил там, где зеркал не бывает, а сегодня наконец взглянул — и не узнал себя. Он идет пообедать и иногда встречает спускающихся по склону стариков, и они приветствуют его: Добрый день, сеньор доктор, а он отвечает: Добрый день, тем и ограничиваясь, поскольку до сих пор не знает, как их зовут, что за имена они носят, деревья они или пальмы. Изредка он отправляется в кино, но чаще сразу после обеда — возвращается домой, пустынен сад, придавленный тяжкой плитой зноя, слепя глаза, блестит река, вот-вот испустит оглушительный крик прикованный к своей скале Адамастор — крик ярости, если судить по выражению лица, которое придал ему скульптор, а если судить по резонам, известным нам со времен Камоэнса, то — крик боли. Как и старики, Рикардо Рейс пережидает зной в полумраке квартиры, куда мало-помалу вновь возвращается прежний запах затхлости, несмотря на все старания Лидии, которая, когда приходит, настежь распахивает все окна, и кажется, что запах этот источают сами стены и мебель, так что борьба неравная, да и Лидия, по правде говоря, появляется теперь пореже. Ближе к вечеру, с первым дуновением прохлады, Рикардо Рейс снова выходит на улицу, садится в скверике на скамейку, не слишком близко, не слишком далеко от стариков, отдает им утреннюю, уже прочитанную газету, это его единственное милосердное деяние, деяние, а не подаяние, потому что они не просят у него милостыни, протягивает листы бумаги с известиями и новостями, также непрошенными, и судите сами, какой из двух поступков был бы великодушней, если бы и первый был совершен. И мы бы спросили Рикардо Рейса, что он делал столько часов дома, в одиночестве, чем занимался, а он, не сумев нам ответить, пожал бы плечами. Должно быть, запамятовал, что читал, сочинял стихи, бродил по коридору, вышел на зады дома поглядеть на огородик, на развешанную сушиться одежду, белые простыни, полотенца, на курятник и на домашних животных, представленных исключительно кошками, которые дремлют на заборе в тени, и ни одной собаки, представьте, ибо не такое это добро, чтобы надо было его охранять. А потом он снова берется за чтение, сочиняет стихи или правит сочиненное, рвет в клочья то, чего нет смысла хранить — видите, корень один, а слова разные и смысл — тоже. Потом, дождавшись, когда спадет зной, повеет бриз, спускается по лестнице, встречая на площадке соседку с первого этажа, а поскольку течение времени уняло злоязычие, сделав обыденностью причины, его породившие, весь дом теперь являет собой торжество добрососедства и мир с ближним. Ну, что, получше мужу? — спрашивает он, а соседка отвечает: Спасибо вам, сеньор доктор, полегчало, просто чудо какое-то, счастье, и не этого ли, не чудес ли вкупе со счастьем мы неустанно просим, хотя по чистейшей случайности в час засорения желудка оказался у нас в соседях и случился дома врач: Пронесло? Да, сеньор доктор, слава Богу, прочистило сверху и снизу на славу, да-с, такова жизнь: одна и та же рука выписывает рецепт слабительного и возвышенные стихотворные кренделя.
Старики читают газету, и мы уже знаем, что один из них грамоте не обучен и потому особенно щедр на комментарии, особенно охотно высказывает свое мнение, ибо нет иного способа сохранить равновесие — если один знает, то другой объясняет: Полоумный Шестьсот — это все же занятно, Я уже давно его знаю, еще с той поры, когда он служил в трамвайной компании «Каррис» вагоновожатым, у него тогда была блажь сшибать вагонами телеги, Тут говорится, что из-за этого его тридцать восемь раз забирали в участок, а потом уволили из «Каррис» без выходного пособия, Да, брат, это была форменная война, но и возчики тоже виноваты, скотину свою не подгоняли, пусть идет как идет, а Полоумный Шестьсот звонит-звонит, прямо до посинения, чуть пена изо рта не идет, не вытерпит, двинет вагон, ну и готово — наезд, скандал, полиция тут как тут, всех тащат в участок, А теперь Полоумный Шестьсот пошел в ломовые извозчики и собачится с прежними своими коллегами. Недаром же давным-давно было сказано: Не рой другому яму, и эта сентенция принадлежала, разумеется, тому старику, который читать не умел и потому испытывал нужду в формулах концентрированной мудрости, предназначенных — на манер слабительного — для немедленного употребления и моментального эффекта. Рикардо Рейс, сидевший на той же скамейке, случай нечастый, но сегодня все остальные оказались заняты, понял, что пространный диалог этот ведется для его просвещения, и спросил: А откуда же это прозвище у него такое — Полоумный Шестьсот? — на что неграмотный старик отвечает: Рабочий номер его в компании был 600, ну, а сам он из-за своей придури прослыл полоумным, вот и получилось — Полоумный Шестьсот, да и прилипло. Да уж. Старики снова взялись за чтение, мысли же Рикардо Рейса приняли иное направление: Любопытно, а какое прозвище подошло бы мне — Поэтический Медик, Туда-и-Обратно, Спирит, Виршеплет, Шахматист, Соблазнитель Служанок, Серенада Лунному Свету, и тут тот старик, что читал, произнес: Непруха, такова была кличка одного мелкого карманника, пойманного на краже бумажника, что называется, за руку, и вовсе не исключено, что уголовника этого звали по-настоящему Рикардо Рейс, имена себе судьбу не выбирают. По-настоящему стариков интересуют именно эти подробности жгуче-живописного повседневья, всяческие страсти-мордасти, правонарушения и насилия, сумерки души, деяния, продиктованные отчаяньем, преступления, порожденные страстью, тень от кипариса, которая, как известно, далеко падает [55], умерщвленный в утробе матери плод, автокатастрофы, теленок о двух головах, сука, выкормившая котенка, по крайней мере, ее хоть звали не Уголина — та и собственных-то детенышей пожирала [56]. Теперь настал черед некоей Микас Салойа, настоящее имя — Мария да Консейсан, воровке, имевшей сто шестьдесят приводов в полицию и добиравшейся даже до Африки, а также некоей Жудиты Мелесас, выдававшей себя за графиню де Кастело-Мельор, обманом выманившей две с половиной тысячи эскудо у лейтенанта Национальной Гвардии, ныне, спустя полвека после этого происшествия, сумма кажется незначительной, но в те давние дни это были огромные деньжищи, вы скажите это женщинам из Бенавенте, которые за день работы от зари до зари получают десять миль-рейсов, вот и подсчитайте, получается, что оная Жудита, липовая графиня де Кастело-Мельор в обмен неизвестно, а верней — известно за что, положила в карман двести пятьдесят дней жизни и работы Микас из деревни Бордас-д'Агуа, не считая дней бесхлебья и безработицы, а их тоже наберется немало. Все прочее — не так интересно. Ну, состоялся, как и было ранее объявлено, праздник Жокей-клуба, где присутствовало несколько тысяч человек, и нечего удивляться такому многолюдству: нам ли не знать, до каких крайних пределов простирается любовь португальского народа к празднествам и паломничествам — уж на что язычник Рикардо Рейс, а и тот отправился в Фатиму — а особенно там, где дело касается благотворительности, как в данном случае, когда речь идет о помощи ближним, пострадавшим от наводнения в Рибатежо, а среди них, кстати сказать, и Микас де Бенавенте, которая получит свою долю от собранной суммы в сорок пять тысяч семьсот пятьдесят три эскудо, пять сентаво и полтостана, но это подсчет предварительный, ибо предстоит еще выплатить налоги — изрядные, добавим. Но все равно — дело того стоило: празднество вышло изысканным и пышным, духовой оркестр Национальной Республиканской Гвардии дал концерт, два кавалерийских эскадрона той же гвардии показали свое искусство в выездке и стрельбе, вольтижировали питомцы кавалерийского же училища из Торрес-Новас, nuestros hermanos [57] были представлены — небезвозмездно, то есть не без мзды — пикадорами из Севильи и Бадахоса, специально приехавшими в наше отечество, а чтобы поговорить с земляками и получить вести с далекой родины, сошли на арену герцог Альба и герцог Мединасели, постояльцы отеля «Браганса», и был явлен нам впечатляющий пример иберийской солидарности, ничего нет лучше, чем быть в Португалии испанским грандом.
Известия, приходящие со всего прочего мира, не сильно изменились за последнее время: продолжаются забастовки во Франции, где число тех, кто принял в них участие приближается к полумиллиону, и, значит, в самом скором времени падет кабинет Альбера Сарро, а на смену ему Леон Блюм сформирует новый. Тогда, словно очередное правительство удовлетворит тех, кто сейчас недоволен, пойдут забастовки на убыль. Однако в Испании, а сказать наверное, вернулись ли туда севильские и бадахосские пикадоры после беседы с герцогами, которые предложили им: Здесь к нам относятся так, будто мы — португальские гранды, а может, и еще лучше, оставайтесь-ка лучше с нами, вместе будем быков колоть, мы затрудняемся, так вот, в Испании, говорю, забастовки растут как грибы, и Ларго Кабальеро уже произносит угрозы, в переводе звучащие примерно так: Стихийные выступления, не исключающие насилие, неизбежны до тех пор, пока власти не поддержат трудящиеся классы, он сказал — с него и спрос, но сказал чистую правду и добавил: И потому мы обязаны готовиться к худшему. Пусть и не совсем вовремя, но как кто-то некогда сказал, жертвы только тогда хороши, если есть настоящая ширь у души [58], каковая ширь обнаружилась у англичан, оказавших восторженный прием абиссинскому негусу, что лишний раз подтверждает правоту старинных речений относительно того, сколь дорого яичко к Христову дню и пользительны мертвому припарки — не так давно британцы бросили эфиопов на произвол судьбы, повернувшейся весьма печально, а теперь вот рукоплещут их императору, и если желаете знать, сударь мой, мое мнение по поводу всего этого, то я вам скажу: все это — чистой воды мошенничество. И потому стоит ли нам удивляться, что старики на Санта-Катарине ведут приятную беседу, а доктор-то уже ушел домой, беседу о животных — о том, что в окрестностях Риодадеса, что в окрестностях Сан-Жоан-де-Пескейра, объявился белый волк, прозванный Голубем, или о том, что львица Надя повредила ногу факиру Блакаману, и дело было в нашем «Колизее», на глазах у восхищенной публики, убедившейся, что цирковые артисты подвергаются всамделишному риску. Повременил бы Рикардо Рейс немножко со своим возвращением домой, смог бы вполне кстати и к месту вспомнить историю суки Уголины, и таким образом составилась бы недурная коллекция хищников — гуляющий пока на воле волк, львица, получившая лошадиную дозу наркотика, и наконец, собачка-детоубийца — у каждого из которых своя кличка: Голубь, Надя и Уголина, не может быть, чтобы только этим отличались звери от людей.
Однажды, ранней ранью, с точки зрения новообретенной склонности Рикардо Рейса к неге, когда он еще пребывал в полусне, его разбудил орудийный салют — вошедшие в Тежо военные корабли с торжественной расстановкой дали двадцать один залп, от которых задребезжали стекла, и он подумал сперва, что началась новая война, но тотчас вспомнил — нынче десятое июня, накануне об этом и в газетах было, День Нации, повод вспомянуть наши прошлые великие свершения и задуматься о грядущих. Он сонно осведомился у своего организма, хватит ли энергии вскочить с измятых простынь, настежь распахнуть окна, чтобы последние отзвуки торжественной канонады без помехи проникли в жилище, бестрепетно распугивая обитающих в нем призраков, стирая незаметную глазу плесень, прогоняя тлетворный ее запах — но покуда он все это обдумывал и сам с собою обсуждал, окончательно прекратились колебания воздуха, снова воцарилась на Алто-да-Санта-Катарина всеобъемлющая тишина, и Рикардо Рейс снова закрыл глаза и задремал, все у нас в жизни не так, все как не надо: спим, когда следует бодрствовать, переминаемся с ноги на ногу, когда должно маршировать, закрываем окно, хотя лучше бы держать его открытым. Уже днем, возвращаясь домой после обеда, он заметил у пьедестала памятника Камоэнсу цветы, возложенные какими-то патриотическими союзами как дань благодарной памяти нашему великому эпическому поэту, воспевшему, как никто, благородные свойства португальской нации, и с намерением ясно дать понять всем и каждому, что мы более не имеем ничего общего с той мерзостной и тусклой грустью, которой терзались в шестнадцатом столетии, а теперь мы — очень даже всем довольные, уж вы поверьте, и сегодня вечером включим здесь на площади сколько-то прожекторов, дабы вся фигура сеньора Камоэнса была освещена, да что я говорю?! — не освещена, а преображена ослепительным сиянием, без вас знаю, что поэт был крив на правый глаз, ну и что с того, левый-то у него остался, вполне достаточно, чтобы нас увидеть, недаром же говорится «Хоть бы одним глазком взглянуть», вот он и взглянет, а если слишком ярким и резким покажется ему этот свет, нам не составит труда притушить его или вовсе выключить, погрузить площадь в полу— или в полный мрак, в беспросветную первоначальную тьму, мы к ней привычные. Вышел бы Рикардо Рейс сегодня вечером из дому, повстречал бы на Площади Луиса де Камоэнса Фернандо Пессоа, который присел на одной из скамеек с видом человека, пожелавшего подышать морским воздухом, а рядом ищут прохлады еще несколько семей и одиночек, и светло как днем, и кажется, что лица сияют восторгом, и сразу делается понятно — вот он, День Нации. Может быть, захотел бы Фернандо Пессоа мысленно прочесть при сей, как говорится, верной оказии те строки своего «Послания», которые посвящены Камоэнсу, и потребуется известное время, чтобы осознать — нет в «Послании» ни строчки о Камоэнсе, да как же такое возможно, однако же нет — и все, невероятно, но факт, от Улисса до короля Себастьяна всем нашлось место, помянуты и пророки — Бандарра и Виейра [59] — а про Камоэнса, вообразите, ни полслова, и от этого упущения, зияния, пробела затрясутся у Фернандо Пессоа руки, и совесть, воззвав к его сознательности, спросит: Отчего же так? — бессознательное же затруднится с ответом, и тогда бронзовые уста Луиса де Камоэнса, дрогнув во всепонимающей улыбке, присущей тем, кто давно уже почил, произнесут: От зависти, дорогой Пессоа, но бросьте, не терзайтесь, там, где мы с вами сейчас, ничего уже не имеет значения, придет день — будете сто раз отринуты, придет другой — сами пожелаете, чтобы вас отринули. И в это самое время, в квартире на втором этаже дома по улице Санта-Катарины пытается Рикардо Рейс сочинить стихи к Марсенде, чтобы завтра нельзя было сказать, что напрасно появлялась в его жизни Марсенда: Это лето уже оплакиваю и во вспять опрокинутой памяти по цветам, что утрачу вновь, слезы горькие лью [60], так эта ода будет начинаться, до этого места никто и не догадается, что речь пойдет о Марсенде, хотя известно, что часто мы начинаем говорить о горизонте, ибо это — кратчайший путь к сердцу. Спустя полчаса или час, или много часов — согласимся, что при занятиях стихотворством время то летит, то вовсе замирает — обрела форму и смысл средняя часть оды, и теперь это не жалоба, как казалось прежде, а мудрое признание в том, что нет средства спасения: Через двери годов, мною прожитых, проходя, представляю густую тьму бездны, гулом наполненной, где не будет цветов. Весь город объят рассветным сном, погасли, лишившись смысла, ибо не для кого светить, прожектора вокруг статуи Камоэнса, вернулся к себе Фернандо Пессоа, промолвив: Бабушка, я уже здесь, и в этот миг стихотворение завершается, завершается с трудом, и, против обыкновения, есть в нем точка с запятой, поставленные с большим неудовольствием, ибо мы-то знаем, как боролся с ними Рикардо Рейс, не хотел он здесь этого знака, да пришлось поставить, и давайте угадаем, куда именно, угадаем, чтобы создать иллюзию сопричастности к творчеству: Розу утром сорвав случайную, не бросаю, Марсенда, пусть вянет со мною, пока не свершит поворота в ночь вместе с нами земля. Рикардо Рейс, как и в чем был, лег на кровать, положив левую руку на листок бумаги, если бы, не просыпаясь, заснул он вечным сном, подумали бы люди, что это — его завещание, духовная, прощальная предсмертная записка, и не сумели бы понять, что это, даже если бы прочли, ибо женщины не носят имени Марсенда, это слово из другого мира, из другого края, женского рода, но герундиальной породы, такое же, например, как Блимунда [61], потому что это имя ждет женщину, которая будет его носить, в случае с Марсендой — дождалось, да только слишком далеко она.
Зато совсем близко, на той же самой кровати, лежала Лидия, когда содрогнулась земля. Краткий, но сильный толчок — дом сотрясся от крыши до фундамента — ощутился и пропал, оставив по себе лишь вопли соседок на лестнице да раскачивающуюся на потолке люстру, маятниковые колебания которой постепенно замирали. Перед лицом великого страха непристойными казались голоса, звучавшие теперь уже и на улице, летевшие из окна в окно по всему городу, еще хранившему, должно быть, в своих камнях ужасную память о других землетрясениях, неспособному снести тишину, наступающую после толчка — тот миг, когда сознание замирает в ожидании и спрашивает себя: Неужели повторится? Неужели я погибну? Но Рикардо Рейс и Лидия не встали. Обнаженные, как поваленные статуи, они лежали на спине, не прикрывшись даже простыней, и если бы в самом деле настигла их смерть, они бы предались ей без сопротивления, ибо лишь несколько минут назад разомкнули объятия, и их плоть еще не успела обмякнуть и просохнуть от недавно пролитого пота и влаги сокровенных выделений, еще ловили они ртами воздух, еще колотилось сердце, отдаваясь где-то в животе, и именно в тот миг, когда невозможно было острее ощутить, что ты — жив, ходуном заходила кровать, зашатались шкаф и стол, заскрипели пол и потолок, и это не головокружение, присущее последнему мигу оргазма, это сама земля рычит из глубин своих, и: Мы погибнем, Мы погибнем, произнесла Лидия, но не стала цепляться за лежащего рядом мужчину, как следовало бы по обычаю поступить слабой женщине, что, как правило, и происходит, мужчины же, придя в ужас, бормочут: Ну, что ты, что ты, успокойся, уже все кончилось, обращаясь, главным образом, к самим себе, и именно эти слова проговорил, трясясь от страха, Рикардо Рейс и оказался совершенно прав, толчок ощутился и пропал, как уже было этими же самыми словами доложено выше. На лестнице еще галдят соседки, голоса их постепенно утихают, но дискуссия продолжается: одна из них спускается на улицу, другая устраивается у окна, но говорят они хором. И вот мало-помалу воцаряется прежнее спокойствие, и тогда Лидия поворачивается к Рикардо Рейсу, а он — к ней, они прикасаются друг к другу, он повторяет: Все кончилось, она улыбается в ответ, но взгляд ее обретает иное выражение, понятно, что не о землетрясении думает она, и некоторое время смотрят друг на друга они, пребывая рядом и так далеко друг от друга и думая каждый о своем, что становится вполне очевидно, стоит ей произнести: Я, кажется, беременная, десять дней задержки. На медицинском факультете открываются студенту тайны человеческого тела, органические мистерии, и потому Рикардо Рейс знает, как ведут себя сперматозоиды в лоне женщины, как плывут они вверх по течению, покуда не прибудут в прямом и переносном смысле к источнику жизни. Практика, как это ей свойственно, подтверждает вычитанное из книг, однако же он испытывает удивление, оказавшись внезапно в шкуре Адама, который не понимает, как такое могло случиться, и напрасны старания Евы объяснить то, что ей и самой не вполне ясно. И он пытается выиграть время, переспросив: Что ты сказала? Задержка у меня, я, кажется, беременна, и снова из них двоих она спокойней, целую неделю, каждый день, весь день она только об этом думает, может быть, думала и совсем недавно, две минуты назад, когда произнесла «Мы погибнем», и в связи с этим мы вправе усомниться, что множественное число относилось к Рикардо Рейсу. Он ждет, что она задаст ему вопрос, спросит, например, Что делать? — но она остается безмолвна и почти неподвижна: ни малейших признаков беременности, если не уметь постичь смысл того, что выражает ее взгляд — сосредоточенный, глубокий, устремленный в дальнюю даль, словно куда-то к горизонту. Рикардо Рейс подыскивает нужные слова, но не находит в душе ничего, кроме отчужденного безразличия — так, словно сознавая, что обязан внести свой вклад в решение проблемы, он непричастен к ее возникновению. Он чувствует себя доктором, которому пациентка, изливая душу, говорит: Аи, сеньор доктор, что же со мной будет, я — беременная, а доктор ведь не может ответить: Делай аборт, дурочку-то не строй из себя, наоборот, доктор должен ответить с важным и серьезным видом: Сударыня, если вы и ваш супруг никак не предохранялись, то вполне вероятно, что вы — и в самом деле беременны, но все же давайте подождем еще несколько дней, быть может, дело идет о задержке, это иногда случается. Рикардо Рейс не может позволить себе этот неестественно-нейтральный тон, поскольку он — отец, по крайней мере, фактический, ибо не допускает мысли о том, что Лидия спала с кем-нибудь еще, кроме него — того человека, который по-прежнему и явно не знает, что сказать. И вот наконец с тысячью предосторожностей, взвешивая каждое слово, начинает он отмерять доли ответственности: Мы не береглись, но Лидия не ловит его на слове, осведомляясь, как же, мол, она могла уберечься, если он никогда не извлекал инструмент в самый критический момент, никогда не пользовался этими резиновыми штучками, да, впрочем, и это тоже теперь неважно, а произносит всего лишь: Я — беременна, такое происходит почти со всеми женщинами, не землетрясение же, в конце концов, если даже и приведет к гибели человека. И тогда Рикардо Рейс, решившись, осведомляется, каковы же ее намерения, на диалектические изыски времени больше нет, его едва хватит на то, чтобы задать вопрос, подразумевающий только отрицательный ответ: Хочешь оставить ребенка? — и как славно, что здесь нет посторонних ушей, не хватало только, чтобы Рикардо Рейса обвинили в том, что он предлагает прервать беременность, и когда, окончив допрос свидетелей, встает судья, чтобы вынести обвинительный приговор, Лидия, выступив вперед, говорит: Да, хочу. И вот тогда впервые в жизни Рикардо Рейс ощутил, что как будто палец дотронулся до его сердца. Нет, оно не заболело, не оборвалось, не замерло, пропустив удар: возникло ощущение странное и ни с чем не сравнимое, словно произошел первый физический контакт между двумя обитателями разных галактик, оба — люди, однако не ведают о своем сходстве или, что еще хуже, знают лишь о своем различии. Что такое десятидневный эмбрион? — мысленно спрашивает себя Рикардо Рейс и не находит ответа, ибо за всю свою практику ни разу не представал его глазам этот микроскопический процесс клеточного роста, а поведанное книгами в памяти не сохранилось, а потому ему нечего увидеть, кроме этой серьезной, молчаливой женщины, по роду занятий прислуги, по семейному положению незамужней, по имени Лидия, с обнаженной грудью и животом, но с прикрытым, будто хранящим тайну межножьем. Он притянул ее к себе, и она прильнула, не противясь, как если бы вдруг обрела защиту от мира, и внезапно покраснев, счастливо, как стыдливая невеста — не перевелись еще такие — спросила: Вы не рассердились на меня? Что за глупости! почему бы я, с чего бы мне, но слова эти не были искренни, ибо в эту самую минуту охватила Рикардо Рейса сильная ярость: Вот вляпался, думает он, если она не сделает аборт, испытаю радость отцовства, мне придется усыновить ребенка, это мой моральный долг, что за чушь, вот уж не ждал, что со мной стрясется подобное. Лидия, приникнув к нему еще теснее, чтобы угнездиться поудобнее, чтобы он ее обнял покрепче, так просто, ни для чего, под наплывом чувств, обыденно и без малейшего нажима произносит невероятные слова: Если не захотите его усыновить, то и не надо, будет у него прочерк в метрике, как и у меня. Глаза Рикардо Рейс вмиг наполнились слезами стыда и жалости — кто может, пусть различит, где какие — и в безотчетном и наконец-то непритворном порыве он обнял ее и поцеловал, вообразите, поцеловал по-настоящему, в губы, словно сбросив с себя некое тяжкое бремя, бывают в жизни такие миги, мы-то полагаем, что это страсть нахлынула, а это всего лишь благодарность проявилась. Но животному телу дела нет до подобных тонкостей, и вот, глазом моргнуть не успеешь, Лидия и Рикардо Рейс со стонами и вздохами соединились вновь, пользуясь тем, что теперь-то уж что, раз ребеночка сделали, теперь уж все равно.
Славные настали дни. У Лидии — отпуск, почти все время она проводит с Рикардо Рейсом, домой к матери уходит только ночевать — из приличия, чтоб не давать соседкам пищу для пересудов, которые — соседки, а не пересуды — несмотря на полнейшую гармонию, установившуюся после приснопамятного медицинского вмешательства, не преминули бы пошушукаться о шашнях хозяина с прислугой, что, впрочем, совсем не диковина в нашем славном Лиссабоне, однако происходят втихомолку. Если же тот, у кого моральное чувство зудит нестерпимо, скажет, что и днем можно сделать то, что обычно делается ночью, всегда можно ответить — не было, мол, раньше времени для генеральной весенней уборки, по-пасхальному преображающей дом после долгой зимней спячки, и потому-то прислуга сеньора доктора приходит рано утречком, а уходит чуть не ночью, работает, не покладая рук, а также ведра, тряпки, скребка, швабры, чему есть свидетельства очевидцев, ныне подтверждаемые. Иногда закрываются окна, наступает тишина, порой внезапно становящаяся напряженной, но ведь и это вполне естественно — людям надо передохнуть между двумя усилиями, развязать косынку, оттянуть прилипшую к взмокшему телу одежду, вздохнуть от новой и сладостной усталости, именуемой истомой. Квартира переживает великую субботу, светлое Христово воскресенье — и все благодаря ревностным трудам этой смиренной работницы, у которой все в руках так и горит — по крайней мере, сверкает и блещет, и даже во времена доны Луизы и члена Кассационного Суда, когда суетился в доме целый полк прислуги живущей и приходящей, не считая кухарок, не бывало там такой кристальной чистоты, и во славе своей воссияли стены и мебель, благословенна Лидия в женах, а Марсенда, появись она здесь в качестве законной супруги, ничего подобного бы сделать не смогла — куда ей, сухорукой. Еще несколько дней назад пахло здесь сыростью, затхлостью, пылью, потягивало и залежавшимся мусором, а сегодня солнце гуляет по самым отдаленным углам, искрится в оконных стеклах и в хрустале да, пожалуй, из всей квартиры делает сплошную хрустальную вазу, расстилает на навощенных и натертых полах полотнища света, покрывает, врываясь в окна, подрагивающими звездами потолок, обращая его в небесный свод, не квартира, а райский сад, брильянт, заключенный внутрь брильянта, и — подумать только, что всеми этими превосходными степенями и возвышенными образами обязана она такой прозаической, чтобы не сказать — вульгарной вещи, как уборка. Но не этим же объяснить многократно усилившуюся обоюдную тягу Рикардо Рейса и Лидии, с таким наслаждением дающих и берущих — неизвестно что сделало эту пару такой жадной, такой щедрой: может быть, летний зной горячит их плоть, может быть, крохотный фермент, заведшийся в утробе женщины вследствие иного, не столь пылкого соития, стал причиной возродившейся страсти, забавно: мы еще никто в этом мире, а уже принимаем участие в управлении им.
Впрочем, как известно, хорошенького понемножку. Кончился отпуск у Лидии, все стало по-прежнему, как раньше, будет она приходить в свой выходной, раз в неделю, и теперь, даже когда солнце находит открытое окно, свет становится другим — он мутный какой-то, матовый, тусклый, и сквозь шелковое сито времени снова сеется неосязаемая пыль, размывающая черты и очертания. И когда 'Рикардо Рейс ночью откидывает одеяло, собираясь лечь в постель, он едва может различить подушку, на которой упокоит главу, а утром не может встать, покуда не удостоверится, пядь за пядью ощупав себя собственными руками, что кое-что от него еще осталось, словно дактилоскопический отпечаток, изуродованный широким и глубоким рубцом. В одну из таких ночей постучал в двери Фернандо Пес-соа: он не тогда появляется, когда нужно, а становится нужным, когда появляется, и: Совсем пропали, я уж думал, больше вас не увижу, так сказал Рикардо Рейс гостю, а тот ответил: Редко выхожу, мне теперь ничего не стоит заблудиться, как потерявшей память старушке, меня спасает только то, что еще узнаю памятник Камоэнсу и могу ориентироваться. Бог даст, не снесут, а то ведь у того, кто это решает, просто шило в одном месте, достаточно взглянуть, во что превратилась Авенида де Либердаде, сущий погром. Я больше там не бываю, потому ничего не могу сказать. Снесли или вот-вот снесут памятник Пиньейро Шагасу [62] и некоему Жозе Луису Монтейро, мне неведомому. Монтейро не знаю — тоже, но вот Пиньейро Шагасу — так и надо. Молчите, раз не знаете, за какие заслуги он увековечен. А вот мне, например, никогда не поставят памятник, если только совесть в них не проснется, я негож для изваяний. Совершенно с вами согласен, нет ничего печальней, чем стать памятником. Пусть их воздвигают полководцам и политикам, им это придется по вкусу, а мы с вами — люди слова, слова же не могут быть отлиты в бронзе или высечены из мрамора, слова есть слова, и этого вполне достаточно. Взгляните на Камоэнса — ну, и где же его слова? Потому из него и сделали придворного хлыща. Артачливого д'Артаньяна. Со шпагой на боку любая кукла будет хорошо смотреться. Не сердитесь, может быть, вы сумеете избегнуть проклятия, а если, подобно Риголетто, — не избегнете, то пусть вам греет душу надежда, что когда-нибудь снесут и ваш памятник, как снесли монумент Пиньейро Шагасу, поставят где-нибудь в тихом месте или вообще спрячут в запасник, так всегда и происходит, представьте, кое-кто до сих пор требует восстановления памятника Шиадо [63]. Ах, еще и Шиадо, он-то чем им не угодил? Тем, что вел себя непристойно и недостойно того изысканного места, где ему поставили памятник. Совсем наоборот — для него нет места лучше, невозможно представить себе Камоэнса без Шиадо, им хорошо вместе, тем более, что жили оба в одном и том же столетии, если что и нужно исправить, то лишь позу — монах должен стоять лицом к поэту, простирая к нему руку, но не прося, а даруя. Камоэнсу нечего брать у Шиадо. Я бы выразился иначе: поскольку Камоэнса нет, мы не можем его спросить об этом, а вы не можете себе представить, в чем он нуждался. Рикардо Рейс пошел на кухню подогреть кофе, вернулся в кабинет, сел напротив Фернандо Пессоа, сказал: Мне всякий раз делается неловко, что я вам не предложил. Налейте чашечку и поставьте передо мной, словно я пью с вами за компанию. Никак не сживусь с мыслью, что вы не существуете. Видите ли, прошло семь месяцев, срок достаточный, чтобы началась новая жизнь, о чем вы, как врач, осведомлены лучше моего. Следует понимать эти слова как тонкий намек? Откуда же у меня могут взяться тонкие намеки? Понятия не имею. Вы сегодня все принимаете чересчур близко к сердцу. Это, вероятно, оттого, что мы толковали про памятники, про то, как очевидно непрочны наши привязанности, вы ведь знаете, что случилось, к примеру, с Дискоболом? С каким дискоболом? Со статуей Дискобола, стоявшей на Проспекте. А-а, припоминаю, голый паренек, притворяющийся древним греком. Так вот его тоже убрали. Его-то за что? Обозвали женственным неполовозрелым эфебом, сочли, что в целях духовной гигиены полезно будет убрать с глаз долой столь неприкрытую наготу. Если этот юноша не поражал воображение необыкновенными размерами первичных половых признаков, если отвечал требованиям приличий и пропорций, то, право, не понимаю, что тут плохого. Что тут плохого, не знаю, но дело в том, что эти самые признаки, как вы изволили выразиться, хоть и не слишком откровенно выставлены напоказ, но все же более чем достаточны, чтобы дать наглядный урок анатомии. Но ведь власти говорили — «женственный, неполовозрелый», не так ли? Так. Следовательно, его грех — не в избытке, а скорей в недостаточности? Я всего лишь пересказываю вам в меру сил и способностей скандалы, происходящие в нашем городе. А вам не кажется, дорогой мой Рейс, что португальцы потихоньку сходят с ума? Что может на это вам, человеку местному, ответить тот, кто столько лет провел вдали от родины?
Рикардо Рейс допил кофе и теперь решает для себя, следует ли прочесть посвященные Марсенде стихи, эти вот: Это лето уже оплакиваю, но когда наконец решился и уже стал было приподниматься с дивана, Фернандо Пессоа с невеселой улыбкой попросил: Ну, развлеките же меня, расскажите еще какие-нибудь скандальные новости, и Рикардо Рейс, не мучаясь выбором, не мудрствуя лукаво, анонсировал в трех словах новость самую главную и самую скандальную: Я стану отцом. Фернандо Пессоа поглядел на него ошеломленно, потом расхохотался, не веря: Да вы шутите! — на что Рикардо Рейс был вынужден ответить не без чопорности: Вовсе нет, и не понимаю, что уж вас так удивляет — если мужчина на протяжении известного времени делит ложе с женщиной, весьма велика вероятность произвести на свет ребенка, что и случилось в данном конкретном случае. А кто же будущая мать, ваша Лидия или ваша Марсенда, которая же из двух или уж и третья появилась? — от вас теперь всего можно ждать. Третьей не появилось, и на Марсенде я не женился. Ara, это следует понимать так, что обрюхатить Марсенду вы могли лишь после женитьбы на ней. Нетрудно заключить, что дело обстоит именно так, вы же знаете, что такое барышня из хорошей семьи. С прислугой сложностей меньше, не правда ли? Меньше, но тоже бывают. Хорошо сказано, достаточно вспомнить, что говорил по этому поводу Алваро де Кампос, который много раз попадал в смешное положение с гостиничными горничными. Я не в этом смысле. А в каком? Гостиничная горничная — тоже женщина. Это настоящее откровение, стоило умереть, чтобы услышать его. Вы же не знаете Лидию. О матери вашего ребенка, милейший Рейс, я всегда буду отзываться с большим уважением, у меня в душе — настоящие залежи почтения, целая сокровищница, а поскольку мне отцом быть не довелось, то не пришлось и растратить эти трансцендентные чувства на пошлую обыденность. Не надо иронизировать. Если бы внезапно всколыхнувшееся в вас отцовское чувство не воздействовало на ваш слух столь пагубно, вы бы поняли, что в моих словах нет никакой иронии. Нет, есть, хоть, может быть, она, как маска, скрывает что-то другое. Ирония — это и есть маска. И. что же сейчас прячется под нею? Ну, может быть, горечь. Только не говорите, что вам горько оттого, что у вас не было детей. Как знать. Вы сомневаетесь? Не следует забывать, что я — самый сомневающийся человек на свете, юморист написал бы — «на том и этом свете», а сейчас не осмеливаюсь даже притвориться, что чувствую. А почувствовать, что притворяетесь, — можете? Когда я умер, мне пришлось бросить это занятие, там, где я пребываю, действуют кое-какие запреты. Фернандо Пессоа пригладил усы, спросил: Вы по-прежнему подумываете о возвращении? Порою мне кажется, что я уже там, а порою — что никогда там не был. А в итоге болтаетесь посреди Атлантики — ни туда, ни сюда. Подобно всем португальцам. Как бы то ни было, вы обретаете прекрасную возможность начать новую жизнь с женой и ребенком. Я не собираюсь жениться на Лидии и даже не решил пока, буду ли усыновлять этого ребенка. Дорогой мой Рейс, по моему непросвещенному мнению, это — подло. Очень может быть, Алваро де Кампос, сколько мне помнится, тоже брал взаймы, но долгов не возвращал. Алваро де Кампос был, чтобы нам не вводить новых терминов, подлец в самом полном смысле слова. Вы с ним никогда не могли достичь взаимопонимания. Равно как и с вами. Никто ни с кем ничего не достигает. Это неизбежно — мы все такие разные. Но вот чего я решительно не понимаю, это вашего морализаторства и консерватизма. Покойник — ультраконсерватор по определению, для него непереносимы нарушения порядка. Однако я слышал, как вы в свое время поносили существующий порядок. Тогда по-носил, теперь — превоз-но-шу. И потому, будь вы живы и окажись на моем месте — нежеланный ребенок, неравный брак, — испытывали бы те же сомнения, что и я. В точности те же. Подлец. Вот именно, дорогой мой Рейс, вот именно — подлец. А я тем не менее не сбегу. Вероятно, потому, что Лидия идет вам навстречу. Совершенно верно, она успела сказать, что я не обязан усыновлять ребенка. Чем, по-вашему, объяснить, что женщины поступают столь благородно? Не все и не столь. Согласен, но все же только женщинам дано быть такими. Вас послушать — подумаешь, что у вас огромный опыт в делах такого рода. Это опыт человека, наблюдавшего их со стороны. Если вы по-прежнему считаете, будто этого достаточно, то страшно ошибаетесь — нужно с ними спать, делать им детей, даже если детям этим не суждено родиться, нужно видеть их в горе и в радости, в веселье и в печали, когда они смеются и когда плачут, молчат и говорят, нужно наблюдать их в такие моменты, когда они не знают, что за ними наблюдают. И что же видят опытные мужчины? Загадку, головоломку, лабиринт, шараду. Шарады — моя слабость. Женщины слабости не прощают. Дорогой мой Рейс, вы не слишком любезны. Прошу прощения, нервы у меня гудят, как телеграфные провода под ветром. Прощаю. Я остался без работы, искать ее не желаю, жизнь моя протекает в этой квартире, в ресторане и на скамейке в скверике — словно бы мне уже нечего делать, кроме как поджидать смерть. Оставьте ребенка. Это не зависит от меня, я здесь ничего не решаю и чувствую, что ребенок этот мне не принадлежит. Вы полагаете — он не от вас? Да нет, от меня, и дело не в этом — дело в том, что на самом деле существует только мать, отец же — это случайность. Случайность необходимая. Разумеется, но она делается излишней, как только надобность минет, излишней до такой степени, что он мог бы умереть немедленно вслед за исполнением своей функции, уподобясь трутню или богомолу. Женщины страшат вас не меньше, чем когда-то страшили меня. Может, и больше. Вестей от Марсенды так и не было? Нет, не пишет ни слова, зато я несколько дней назад написал о ней стихи. Сомневаюсь, что о ней. И правильно делаете, от Марсенды в них — лишь упоминание ее имени, хотите — прочту? Не хочу. Почему? Потому что я как свои пять пальцев знаю ваши стихи — и уже написанные, и те, которые вы когда-нибудь напишете, нового в них будет только имя Марсенда, да и то — побудет да перестанет. Теперь уж и я могу сказать, что вы не слишком любезны. А поскольку я не могу сослаться на то, что, мол, нервы не в порядке, извольте — прочтите первую строчку. Это лето уже оплакиваю и во вспять опрокинутой памяти. А вторая, должно быть, такая: По цветам, что утрачу вновь, слезы горькие лью? Совершенно верно. Вот видите — мы все знаем друг о друге или я все — о вас. Неужели нет ничего, что принадлежало бы только мне? По всей видимости, нет. После того, как Фернандо Пессоа ушел, Рикардо Рейс выпил остававшийся в чашке кофе — совсем остывший, но вкусный.
Спустя несколько дней газеты поведали, что двадцати пяти немецким студентам, членам гамбургского отделения Гитлерюгенда, посетившим нашу страну для распространения идей национал-социализма, был устроен торжественный прием в «Лисеу Нормал» и что студенты эти, посетив затем выставку, посвященную десятой годовщине национальной революции, оставили в книге почетных посетителей запись: Мы — ничто, каковое велеречивое заявление долженствовало означать, вероятно, если верить торопливым объяснениям присяжного борзописца, что народ ничего не стоит и не значит, если он не ведом элитой, сливками, цветом нации и ее отборными избранниками. Но, поскольку сливкам или цвету трудно выполнять руководящие функции, то пусть французская elite живет и здравствует хотя бы до тех пор, пока мы не подыщем более адекватного определения, обучившись немецкому языку. И, вероятно, в видах такого обучения возвещено было о создании организации «Португальская молодежь», которая к октябрю, когда начнется серия ее мероприятий, будет насчитывать в своих рядах тысяч двести юношей, цвета или сливок нашей молодежи, из каковых рядов путем взыскательного отбора выйдет новая элита, которая и будет править нами потом, когда нынешняя естественным порядком сойдет на нет. Если сын Лидии все-таки появится на свет и на свете этом достигнет успеха, то лет через несколько уже сможет маршировать на парадах, стать лузитанином, носить хаки, блестя отчеканенной на пряжке буквой «с», с которой начинается слово «служить» и имя Салазар, или «служить Салазару», что в сумме даст удвоенное «с», то есть «SS», вскидывать для приветствия руку на древнеримский манер, Марсенда же, происходящая из хорошей семьи, еще успеет записаться в организацию, именуемую ОМЕН [64] и сможет отдавать салют, благо увечьем поражена не нужная для этого левая рука. Как образец того, чем сможет стать наша патриотическая молодежь, лучшие ее представители, облачась в форму, отправятся в Берлин, где им, мы надеемся, представится возможность повторить знаменитую фразу «Мы — ничто» и наблюдать за Олимпийскими играми и — ну, это уж само собой разумеется — произвести на всех чарующее впечатление, да и какое же иное впечатление могут произвести эти красивые и надменные юноши, гордость лузитанской нации, отражение нашего будущего, и цветущее дерево помахивает ветвями марширующей мимо молодежи, но: Мой сын, говорит Лидия Рикардо Рейсу, в этом балагане участия не примет, и с этих слов лет через десять начнется дискуссия. Если, конечно, дотянем.
Виктор пребывает в беспокойстве. Получено ответственное задание — ничего общего с обычными делами вроде слежки за подозреваемыми, задушевных бесед с управляющими отелей или допрашивания носильщиков, которые сразу выкладывают все. Он проводит правой рукой по бедру, чтобы почувствовать в кармане успокоительную выпуклость пистолета, а потом, кончиками пальцев, бережно достает из другого кармана пакетик мятных лепешечек. Разворачивает его с бесконечными предосторожностями, ибо в ночной тиши шелест бумажкой обертки подобен, наверно, грому листового железа, неблагоразумно, конечно, идти на подобное нарушение мер безопасности, но делать нечего: луком — должно быть, от волнения — несет с такой силой, что можно спугнуть добычу, тем более, что и ветер дует в ее сторону. Притаясь за деревьями, вжавшись в дверные проемы, помощники Виктора ожидают сигнала, чтобы бесшумно выдвинуться и потом произвести молниеносный захват. Не сводят глаз с окна, где чуть заметно мерцает полоска света, что уже само по себе — свидетельство неблагонадежности: кто же будет задергивать шторы в такую-то жару?! Один из подручных Виктора взвешивает в руке укороченный железный ломик, которым сорвет дверь с петель, другой продевает пальцы левой руки в отверстия стального кастета, оба — признанные мастера своего дела, где ни пройдут они, там останется за ними след в виде высаженных дверей и сломанных челюстей. Вниз по мостовой к подъезду прошагал еще один агент, этот идет открыто, не таясь, изображая обычного прохожего, мирного обывателя, поспешающего к себе домой, ну да, он живет в этом доме, однако не стучит дверным молотком, и высунувшаяся из окна жена не говорит ему: Ты нынче припозднился, а дверь через пятнадцать секунд открыта, но не ключом, а отмычкой, потому что и он дело свое знает. Первое препятствие устранено. Агент уже на лестнице, но приказа подниматься пока нет. Его задание — слушать, и в том случае, если раздастся в квартире подозрительный шум — выйти наружу и доложить Виктору, а Уж тот примет решение. Потому что Виктор — мозг операции. В подъезде показывается агент, закуривает, подавая огоньком спички условный сигнал — все, дескать, тихо и мирно, на блокированном этаже никаких шевелений. Виктор выплевывает пастилку, потому что, если дело дойдет до рукопашной схватки, можно и поперхнуться. Втягивает воздух открытым ртом, ощущая мятную свежесть, словно он уже и не Виктор. Но стоит сделать еще три шага, и поднимается из глубины желудка невидимая эманация, что ж, по крайней мере, она указует правый путь его подчиненным, которые идут за начальником следом и след в след, как индейцы на тропе войны, кроме тех двоих, что оставлены следить за окнами и получили приказ при попытке к бегству стрелять без предупреждения. Шесть человек движутся гуськом или, если угодно, вереницей, по пятам друг за другом, в полнейшем молчании и совершенно бесшумно, атмосфера насыщена электричеством ожидания до такой степени, что дыхание перехватывает, все так напряжены, что не ощущают лукового зловония, исходящего от шефа, можно даже сказать, что пахнет от него не хуже, чем от всех прочих. Вот добрались до лестничной площадки, а тишина такая, что могло бы показаться — дом пуст, и весь мир уснул, могло бы, но не покажется, ибо совершенно достоверны полученные сведения, и потому не последует приказ сломать — не дверь, а строй — и вернуться к наружному скрытному наблюдению, сбору и проверке данных. Вот кто-то кашлянул внутри. Подтвердилось. Виктор зажигает фонарь, направляет луч на дверь, и вот уже раздвоенный на конце ломик, в просторечии называемый фомкой, змеей скользнул вперед, впился зубами в щель между косяком и наличником, ждет. Теперь черед Виктора. Судьба в образе его кулака обрушивает на дверь четыре удара, глотка исторгает хриплый рев: Откройте, полиция! — фомка свершает первый нажим, летят щепки, скрежещет замок, слышно, как внутри гремят стульями, доносятся торопливые шаги, встревоженные голоса, Стоять! Ни с места! — громовым голосом призывает Виктор, справившийся с первоначальной нервозностью, и внезапно вспыхивают лампы на всех этажах, это соседи, решившие принять участие в празднестве и не решившиеся выйти на сцену, осветили ее, и кто-то попытался открыть окно, но с улицы донеслось три выстрела, фомка же сменила дислокацию и вонзилась в щель на уровне нижней петли, ara! пошло! — дверь заходила ходуном сверху-донизу, расщелина расширилась, еще два мощных рывка — и дверь слетела, повалилась, глубоко процарапав штукатурку на стене, и вдруг в квартире воцарилась мертвая тишина, обитатели ее поняли, что все кончено. Виктор с пистолетом делает шаг вперед, повторяя свое: Ни с места! — двое прикрывают его с флангов, другим не хватает оперативного простора и пространства для маневра, узкий коридор не дает развернуться цепью, но они двигаются следом, как только авангард втягивается внутрь, в небольшую комнату, окно в ней открыто и выходит на улицу, где уже готовы агенты пресечь попытку бегства, а в комнате — четверо с поднятыми руками, с опущенными головами, словом, побежденные. Виктор радостно восклицает: Всех взяли! — сгребает со стола какие-то рассыпанные бумажки, отдает приказ начать обыск, говорит тому, у которого на руке кастет, а на лице — выражение глубочайшего разочарования, поскольку преступники сопротивления не оказали, и врезать, стало быть, никому не удалось, эх, хоть бы разочек, ну, не повезло, что ты скажешь: Посмотри, не ушел ли кто черным ходом, и тот отправился выполнять приказ, слышно, как он орет на кухне, обращаясь к коллегам из оцепления: Никто не ушел? — а ему ответили, что, мол, одному удалось скрыться, и завтра в донесении будет написано, что один скрылся огородами или по крышам, возможны варианты. Тот, что с кастетом вернулся, и Виктор, по его огорченному лицу догадавшись о положении дел и не дожидаясь доклада, начал в ярости орать, изрыгая брань без малейшего уже намека на мятную свежесть: Олухи! Ротозеи! Проморгали! — и по тому, что задержанные не могут скрыть улыбки, пусть и бледной, смекнув, что скрылся как раз основной фигурант, с пеной у рта грозит и допытывается, кто он такой и куда бежал: Не скажете — всех перестреляю! — а присные его проверяют прицел, а малый с кастетом пошевеливает пальцами в предвкушении, и тут раздается голос режиссера: Стоп! Снято. Виктор должен облегчить душу и не может сразу остановиться, для него все это — всерьез: Чтоб десять человек пятерых взять не смогли, главаря упустили, у него все нити заговора! — однако благодушно вмешивается режиссер, очень довольный тем, как удачно прошла съемка: Да бросьте, не кипятитесь, если б мы его поймали, у нас и пленки бы не хватило. Но позвольте, сеньор Лопес Рибейро, полиция будет представлена в невыгодном свете, это дискредитация органов, это ж, как говорится, семь булавок на одного паука, а паук сбежал, то есть не паук, а муха, это мы — пауки. Бог с ним, мало ли на свете сетей: этих он избег, в другие попадется, сейчас он по фальшивым документам поселится в каком-нибудь пансионе, решит, что наконец-то в безопасности, а того не знает, что пауком для этой мухи станет дочка хозяйки, как в сценарии написано,
девушка строгих правил, ярая патриотка, она ему вскружит голову, влезет в душу, женщины — все еще грозное оружие, а этот режиссер, по правде говоря, — истый мудрец. Во время беседы подходит оператор, немец, приехавший из Германии, и говорит хоть и не по-нашему, но так, что все понятно: Айн гросс план фон полицай, и Виктор мигом все смекнул, стал в соответствующую позу, ассистент хлопнул хлопушкой, произнес: «Майская революция», дубль два! — ну, или что-то подобное на своей кино-тарабарщине, и Виктор, размахивая пистолетом, снова возникает в дверях, оскалясь с угрозой и насмешкой: Всех взяли! — а если он повторяет эти слова с меньшим жаром, то лишь потому, что боится поперхнуться новой пастилкой, которую успел между делом сунуть в рот, чтобы сообщить дыханию пресловутую свежесть. Оператор доволен: Ауфвидерзейн, их хабе каина цайт цу ферлирен, эс ист шен цимлих шпет, и, обращаясь к режиссеру Лопесу Рибейро, добавляет: Эс ист пункт миттер-нахт, а тот отвечает: Махен зи битте дас лихт аусс [65] — и покончим на этом с произношением и переводом, поскольку мы еще только начинаем обучение. А Виктор со своей командой уже спустился по лестнице, уводя закованных в наручники арестованных: полицейские до такой степени сознательно исполняют свой долг, что даже и эту комедию воспринимают всерьез: раз взяли, пусть и понарошку, надо отвести куда следует.
Замышляются и иные налеты. Покуда Португалия молится и распевает — ведь настала пора празднеств и праздников, когда в изобилии и избытке песнопений и гимнов, фейерверков и вина, музыки симфонической и народной, белокрылых ангелов, влекомых на носилках под палящим зноем, которым небеса ответили наконец на затянувшуюся зиму, хоть и не отказали себе в удовольствии в соответствии с сезоном послать нам изрядное количество ливней и гроз — покуда Томас Алькайде поет в театре Сан-Луис в «Риголетто», «Манон Леско» и «Тоске», покуда Лига Наций решает наконец применить против Италии санкции, покуда англичане заявляют протест по поводу пролета германского дирижабля «Гинденбург» над своими стратегическими объектами, все толкуют только о том, что вольный город Данциг в самое ближайшее время будет включен в состав германской империи. Ну и Бог с ними со всеми. Только самый приметливый глаз и поднаторевший в картографических штудиях палец смогут отыскать черную точку и надпись на варварском наречии, так что грядущее присоединение — еще не конец света. Ибо нехорошо будет для спокойствия нашей отчизны, если мы примемся встревать в дела, нас не касающиеся — соседи наши вооружаются, разоружаются, пусть их! А нам и горя мало, нам, помимо горя, подавай еще и веселье без посторонних, ведь и они нас на свои праздники не звали. В это же самое время прошел слух, будто генерал Санхурхо намеревается тайно вернуться в родную Испанию и возглавить там монархическое движение, однако сам генерал поспешил заявить в печати, что не собирается пока покидать пределы Португалии. Он со всем семейством живет у нас в Монте-Эсториле, на вилле «Санта Леокадия» с видом на море и с миром в душе. А если бы нас спросили, как следует поступить в таком случае, то: Ступай, спасай отчизну, сказали бы одни, а другие сказали бы: Да брось ты, оставайся, на кой тебе все это сдалось, впрочем, от всех нас требуется только исполнять положенным образом долг гостеприимства, как мы с удовольствием и поступаем в отношении герцогов Альба и Мединаселия, в добрый час обретших приют в отеле «Браганса», откуда они, по их же словам, съезжать пока не намерены. Если, конечно, все это тоже — не подготовка к налету или вторжению — и сценарий уже готов, и оператор уже у камеры, не хватает только команды режиссера: Мотор!
А Рикардо Рейс читает газеты. Новости, приходящие к нему со всего света, его не тревожат — может потому, что таков уж у него темперамент, может потому, что верует в здравый смысл, упрямо твердящий, что чем больше несчастий боишься, тем реже они случаются. Если это в самом деле так, человек — и это в собственных его интересах — обречен на вечный пессимизм, ведущий его к счастью, и, если проявит достаточно упорства, обретет бессмертие благодаря простому страху смерти. Рикардо Рейс — не Джон Д. Рокфеллер, он не нуждается в особом подборе отрадных новостей, и газета, которую он читает, — такая же, как все прочие, ибо возникающие угрозы — всеобъемлющи и всеохватны, словно солнце, однако всегда можно укрыться в тени, формулируемой так: Того, о— чем я не желаю знать, не существует, единственное, что меня по-настоящему заботит — это как отыграть ферзя, а если я эту заботу называю единственной и настоящей, то не потому, что так оно и есть, а потому, что других нет. Читает Рикардо Рейс газеты и вот считает должным все же немного озаботиться. Европа бурлит и клокочет, того и гляди, перехлестнет через край, и нет на всем материке места, где поэт мог бы приклонить голову. Старики на лавочке взволновались до такой степени, что решились на неслыханные жертвы и, скинувшись, стали покупать газету каждое утро, чтобы не дожидаться, когда ближе к вечеру выйдет сеньор доктор. И когда он появился в скверике, намереваясь свершить обычный и привычный ритуал милосердия, они смогли ответить с надменностью бедняков, получивших возможность оказаться неблагодарными: Спасибо, не нужно — и громко зашелестеть полотнищами страниц, лишний раз доказуя своей кичливостью, что человек по природе — переменчив и неверен.
И Рикардо Рейс, который после того, как завершился отпуск Лидии, вернулся к давнему своему обыкновению спать чуть ли не до обеда, вероятно, последним из жителей Лиссабона узнал о случившемся в Испании военном перевороте. Еще осоловелый от сна, спустился он на лестницу за газетой, поднял ее с коврика, сунул под мышку, зевая, вернулся в квартиру, вот и еще один день начал томительное свое существование, которое притворяется безмятежным спокойствием, и когда заголовок: Восстание в частях испанской армии, хлестнул Рикардо Рейса по глазам, он ощутил головокружение, а заодно и какое-то сосущее чувство внутри, словно внезапно оказался в свободном падении, не будучи твердо уверен в близости земли. Случилось то, чего следовало ожидать. Испанская армия, свято оберегающая честь нации и чтящая традицию, заговорит на языке силы, изгонит торгующих из храма, восстановит павший во прах алтарь отечества, вернет Испании то бессмертное величие, которого она по вине недостойных сынов своих лишилась. Рикардо Рейс прочел эту краткую заметку, а на второй странице обнаружил запоздавшую телеграмму: Мадрид опасается подъема революционного фашистского движения, и предпоследнее слово слегка смутило его — да, разумеется, эта новость пришла из испанской столицы, где находится левое правительство, так что понятно, почему используется такая лексика, хотя понятней было бы, скажи они, например, что поднялись монархисты против республиканцев, и в этом случае Рикардо Рейс знал бы, где свои, ибо он сам — монархист, как мы помним или должны вспомнить, если забыли. Но если генерал Санхурхо, который, согласно гуляющим по Лиссабону слухам, планировал стать во главе испанских монархистов, дал официальное опровержение, о чем нам тоже известно: Не собираюсь, мол, пока покидать пределы Португалии, то вопрос, стало быть, проще, чем кажется, и Рикардо Рейсу нет нужды принимать участие в этой битве, буде грянет она, ибо это — не его битва, а рознь разгорелась между республиканцами такими и этакими. На сегодня газетка выложила все, что знала. Завтра, быть может, сообщит, что движение захлебнулось, мятеж подавлен, и во всей Испании — мир и благодать. Рикардо Рейс не знает, с облегчением или со скорбью встретит он эту весть. Отправляясь обедать, он внимательно вглядывается в лица, вслушивается в разговоры, ощущая даже в воздухе какую-то нервозность, однако это всего лишь — нервозность, остерегающаяся себя самой, не больше и не меньше, проистекающая то ли от скудости сведений, то ли от природной сдержанности в проявлениях чувств, которые касаются столь близкого предмета, да и вообще, как говорится, молчание — золото. Однако по дороге от дома до ресторана он перехватил два-три торжествующих взгляда, заметил два-три лица с выражением меланхолической растерянности, и потому оказался способен понять, что дело тут не в отличии одних республиканцев от других.
Происходящее несколько разъяснилось, и довольно скоро. Мятеж начался в Испанском Марокко, а во главе его, судя по всему, стоит генерал Франко. У нас, в Лиссабоне, генерал Санхурхо заявил о поддержке своих товарищей по оружию, но еще раз подтвердил, что сам лично не желает предпринимать никаких действий, хотите — верьте, хотите — нет, последние четыре слова, разумеется, произнесены не генералом, в любой ситуации найдется некто, высказывающий свое мнение, если даже его об этом не просят. А что положение в Испании серьезно, так это ребенку понятно. Достаточно сказать, что менее чем за сорок восемь часов пало правительство Касареса Кироги, а Мартинесу Барро поручено было сформировать новый кабинет, но слетел и Мартинес Барро, и теперь там правительство Хираля, а вот долго ли оно протянет — вопрос. Военные заявляют о том, что идут по стране триумфальным шествием и что если и дальше все так пойдет, часы красных в Испании сочтены. Тот же самый вышеупомянутый ребенок, едва выучившийся читать, подтвердит это, бросив беглый взгляд на размер кегля и разнообразие шрифтов, на сие выраженное средствами полиграфии одушевление, которое через несколько дней захлестнет и набранные петитом статейки на внутренних страницах.
И вдруг — трагедия. Страшной смертью, сгорев заживо, погибает генерал Санхурхо: летел занять свое место в руководстве движением военных, и вот нате вам — самолет ли оказался перегружен, мотор ли у него отказал, если, конечно, одно не повлекло за собой другое, но как бы там ни было — не смог набрать высоту, врезался сначала в деревья, потом в стену на глазах у всех тех испанцев, которые собрались на проводы, и под беспощадным солнцем запылал вместе с генералом огромным факелом, а летчику — Ансальдо его звали — повезло, выбрался, конечно, не целым-невредимым, но живым и даже обгорел не очень сильно. А ведь помнится, говорил генерал, что нет, мол, не собираюсь я в ближайшее время покидать пределы Португалии, врал, значит, но мы должны проявить милосердие к этой лжи, ибо она — хлеб политика, должны понять и простить ее, хотя нам неведомо, разделяет ли наше мнение Господь Бог, и не была ли эта авиакатастрофа небесной карой, поскольку каждый знает, что карает Господь не камнем и не дубьем, но исключительно огнем, как исстари повелось. И в то самое время, когда генерал Кейпо де Льяно объявил диктатуру по всей Испании, генерала Санхурхо, маркиза де Риффа, отпевали в эсторильской церкви Святого Антония, а говоря «генерала», мы имеем в виду то, что от него осталось, осталось же до черноты обугленное поленце, похожее на детский гробик, и генерал, при жизни бывший мужчиной рослым, видным, дородным, обратился в жалкую головешку, наверно, и в самом деле мы — ничто в этом мире, но сколько бы нам это ни повторяли, какие бы убедительные примеры ни приводили, нипочем нам в это не поверить. В почетном карауле у гроба выдающегося военачальника стоят члены Испанской Фаланги при полном параде — голубая рубашка, черные брюки, кинжал на кожаном поясе — а откуда взялась вся эта братия, вот вопрос, ясное дело, не из Марокко же прискакала во весь опор на церемонию похорон, но все тот же пресловутый ребенок во всей своей невинности и неграмотности сумеет дать на него ответ, если в Португалии, как сообщает «Пуэбло Гальего», пятьдесят тысяч испанцев, а они, надо думать, привезли с собой не только две смены белья, но захватили также и черные брючки с голубой рубашечкой да и кинжал не позабыли на всякий случай, не ожидая, впрочем, что случай представится по столь скорбному поводу. На их лицах лежит печать мужественного страдания, но имеется также и отблеск торжества и славы, ибо смерть в конце концов есть вечная невеста, в объятия которой мечтает попасть всякий храбрец, целомудренная дева, из всех прочих предпочитающая испанцев, если они к тому же еще и военные. Завтра, когда мулы повлекут лафет с бренными останками генерала Санхурхо в последний путь, над ними запорхают наподобие приносящих благую весть ангелов сообщения о том, что моторизованные колонны наступают на Мадрид, замыкая кольцо окружения, и что решительный штурм — это вопрос часов. Говорят, что правительства якобы уже нет, но говорят также, не замечая явного противоречия, что это же самое отсутствующее правительство разрешило раздать членам Народного Фронта оружие и боеприпасы. Так или иначе, но это всего лишь предсмертные хрипы. В ближайшее время Пречистая Дева Пиларская раздавит лилейной своей стопой змею зла, полумесяц взойдет над кладбищами несправедливости, на юге Испании уже высадились тысячи марокканских солдат, и вместе с ними в едином — я бы даже сказал, в экуменическом — порыве освободим империю креста и четок от безбожного господства серпа и молота. Возрождение Европы идет семимильными шагами — сперва Италия, за ней — Португалия, следом — Германия, а теперь настал черед Испании, это — добрая земля, это отборное семя, и завтра соберем мы урожай. Помните, как написали немецкие студенты: Мы — ничто, и эти же слова шептали друг другу рабы, возводившие египетские пирамиды, Мы — ничто, каменщики и погонщики волов, строившие монастырь в Мафре, Мы — ничто, покусанные бешеным котом жители Алентежо, Мы — ничто, облагодетельствованные общенациональной раздачей милостыни, Мы — ничто, жители Рибатежо, в пользу которых устроено было празднество в Жокей-клубе, Мы — ничто, профсоюзы, в мае проведшие уличную манифестацию, и, Бог даст, придет для нас день, когда все мы и вправду станем чем-нибудь, а кто сегодня произносит эти три слова, неизвестно, это — предчувствие.
Лидия же, которая тоже мало что собой представляет, рассказывает Рикардо Рейсу об успехах, достигнутых соседней страной, о том, как живущие в отеле испанцы устроили по поводу происходящего шумное торжество, и даже трагическая гибель генерала их не обескуражила, и теперь что ни вечер — льется рекой французское шампанское, управляющий Сальвадор ходит сам не свой от счастья, а Пимента шпарит по-испански, как на родном языке, Рамон и Фелипе, напыжились от гордости, прознав, что генерал Франко — галисиец, уроженец Эль-Фарроля, и на днях еще кто-то предложил вывесить над фасадом «Брагансы» испанский флаг в знак нерушимого союза двух пиренейских народов, ждут только, когда чаша весов опустится еще немножко. Ну, а ты, спросил Рикардо Рейс, ты что думаешь об Испании, о том, что там творится? Да я-то что, я — никто, дура темная, это вы, сеньор доктор, должны знать-понимать, сколько вам пришлось учиться в свое время, чтобы стать тем, кем стали, думаю, чем выше поднимешься, тем виднее все становится. Стало быть, в каждой луже месяц блещет, ибо высоко живет. Как красиво вы умеете сказать. В Испании — хаос, смута, смятение, было необходимо, чтобы пришел кто-то и навел порядок, а этот «кто-то» может быть только армией, так случилось и в нашей Португалии, так бывало и в других странах. Не знаю, что вам на это сказать, но послушали бы вы, что мой брат говорит. Мне необязательно слушать твоего брата, чтобы знать, что он говорит. Да, вы с ним и в самом деле — такие разные. Ну, так что ж говорит твой брат? Он говорит, что военные не смогут победить, потому что весь народ будет против них. Для начала тебе, Лидия, недурно бы усвоить, что весь народ не бывает за или против кого-то, а кроме того, будь любезна объяснить мне, что такое, по-твоему, народ? Народ — ну, это я, прислуга, у которой брат — революционер и которая спит с сеньором доктором, не одобряющим революций. Кто это тебя научил такой премудрости? Когда я открываю рот, слова словно бы сами выскакивают из него в готовом виде. Большинству людей свойственно сначала думать, а потом говорить, или говорить и думать одновременно. Нет, я не думаю, для меня это — как ребенка родить, он растет в животе, а как придет его время — выходит на свет. А ты хорошо себя чувствуешь? Если б не то, что месячных нет, не поверила бы, что беременна. Ты по-прежнему намереваешься оставить ребенка? Мальчика? Ну да, мальчика. По-прежнему, и не передумаю. А ты хорошо подумала? Я вообще не думаю, и, сказавши это, Лидия издала удовлетворенный смешок, Рикардо Рейс же не нашелся, что ответить, и притянул ее к себе, поцеловал в лоб, потом в уголок рта, потом в шею, и, благо кровать оказалась невдалеке, легли на нее приходящая прислуга и сеньор доктор, о брате-матросе разговор больше не заходил, а Испания отодвинулась на самый край света.
Les beaux esprits se rencontrent [66], уверяют французы, выделяющиеся из всех иных народов тонкостью суждений. Только успел Рикардо Рейс обмолвиться о необходимости защищать порядок, как ту же мысль высказал в интервью португальской газете «Секуло» генерал Франсиско Франко: Нам необходим порядок в стране, и этого постулата оказалось достаточно, чтобы вышеуказанная газета дала заголовок на всю полосу «Испанская армия освобождает страну от смуты», показав тем самым, что beaux esprits многочисленны, если не неисчислимы, и через несколько дней задаст та же газета вопрос с подковыркой: Когда же будет организован Первый Интернационал Порядка в противовес Третьему Интернационалу Беспорядка? — и для ответа уже собираются beaux esprits. Впрочем, нельзя сказать, чтобы его не было как такового: марокканские части продолжают высаживаться на побережье, в Бургосе создана хунта со всей полнотой власти, и по общему мнению, со дня на день произойдет решающее столкновение между армией и силами, сплотившимися вокруг Мадрида. И тому факту, что население Бадахоса взялось за оружие, чтобы дать отпор неминуемому вторжению, не следует придавать какого-то особого значения — нет, особого не надо, достаточно того, которое сможет стать аргументом в споре о том, чем является или чем не является народ. Не тревожась о коснеющей в невежестве Лидии, не беспокоясь об уклончивом суждении Рикардо Рейса, граждане Бадахоса — мужчины, женщины и дети — вооружились всем, что под руку попало, а попали под нее ружья, револьверы, сабли, дубины, косы, ножи и топоры, ибо именно такова у народа манера вооружаться, а если это так, то в ближайшее же время узнаем мы, что такое народ и где он обретается, ибо все прочее, с вашего разрешения, суть витки философического и неравноправного спора.
Волна вздымается и катится. В нашем отечестве наблюдается массовый наплыв желающих вступить в ряды Португальской Молодежи: юные патриоты, не желая ждать, когда запись станет принудительной, а это не за горами, сами, собственной, исполненной упований рукой, еще неустоявшимся полудетским почерком под благосклонным взором отцов пишут и подписывают заявление, на молодых крепких ногах бегут на почту, либо, трепеща от наплыва гражданского чувства, несут его в приемную Министерства образования и только богобоязненность не дает им воскликнуть: Се кровь моя — пейте, се плоть моя — ешьте, но всякому видно, сколь велика в них жажда принять мученический венец. Рикардо Рейс просматривает списки, пытается представить себе лица, фигуры, жесты, походки, придающие смысл и форму неопределенности тех слов, что называются именами, тех слов, что будут самыми пустыми из всех, если только не поместить их внутрь человеческого существа. Пройдут годы — двадцать лет, тридцать, пятьдесят — и что будут думать зрелые люди, старые люди, если доживут они до зрелости или старости, что будут думать они об этом своем юношеском воодушевлении, когда внимали звучащим, как призыв волшебного рога, словам германских студентов «Мы — ничто» и горделиво вторили им: И мы — тоже, мы тоже — ничто, что скажут они? Скажут: Грехи молодости, или: Плоды юношеских заблуждений, или: Некого спросить было, или: Впоследствии мне пришлось горько раскаяться, или: Отец посоветовал, или: Я искренне верил, или: Форма была красивая, или: Я и сейчас бы поступил точно так же, или: Хотелось выдвинуться, или: Юношу так легко обмануть, или: Юноше так легко обмануться, эти и подобные им оправдания звучат сейчас, но вот один из этих людей встает, тянет руку, прося слова, и Рикардо Рейс слово это ему дает, поскольку ему очень любопытно послушать, что скажет человек о том, каков был он прежде, и еще любопытней — как один возраст судит другой, и вот она, его речь: В свое время будут рассмотрены причины, по которым каждый из нас предпринимает тот или иной шаг — по наивности ли, злому ли умыслу, по собственной ли воле или под давлением третьих лиц — и вынесен приговор, сообразный духу времени и личности судящего, но вне зависимости от того, будем ли мы оправданы или осуждены, взвешивать должно всю нашу жизнь, сотворенное нами благо и причиненное зло, поступки верные и ошибочные, вину и прощение, и да будет главным судьей нам наша совесть в том, разумеется, из ряда вон выходящем случае, если мы пребудем чисты сердцем, но пусть придется нам снова, хоть и с другой интонацией заявить: Мы — ничто, потому что в это время некий человек, любимый и уважаемый многими из нас, сейчас, сейчас я назову его, чтобы вам не теряться в догадках, так вот, человек по имени Мигель де Унамуно, в ту пору бывший ректором Саламанкского университета, не юнец вроде нас тогдашних, четырнадцати-пятнадцатилетних, но почтенный старец на восьмом десятке, долго живший, много сделавший, сочинивший такие прославленные книги, как «Трагическое ощущение жизни людей и народов», «Агония христианства», «О человеческом достоинстве» и прочие, известные вам и без меня, совесть нации, светоч разума, путеводная звезда интеллигенции, в первые же дни войны выразил безоговорочную поддержку Бургосской Хунте, воскликнув: Спасем западную цивилизацию, я — с вами, мужи Испании, понимая под мужами Испании мятежных военных и марокканских мавров, и дал пять тысяч песет из своего кармана в пользу того, что уже стало называться испанской национальной армией, а я, не будучи в курсе тогдашних цен, не могу сообщить, сколько патронов можно было приобрести на эту сумму, и совершил — это уже опять про него — весьма жестокое в моральном отношении деяние, посоветовав президенту Асанье покончить с собой, и несколько недель спустя сделал несколько иных, не менее громозвучных заявлений вроде, например, такого: Выражаю величайшее восхищение и уважение испанской женщине, которая не дала ордам коммунистов и социалистов завладеть всей Испанией! — и в доходящем до экстаза восторге вскричал: Святые! — так что пусть испанки будут благодарны Унамуно, а наши португалки — сеньорам Томе Виейре и Лопесу Рибейро, и хотелось бы мне когда-нибудь спуститься в преисподнюю да подсчитать, сколько там обретается святых женщин, но про обожаемого нами Мигеля де Унамуно никто ничего сказать не решается, тая свои чувства, словно любострастную болячку, и для передачи благодарным потомкам мы сохранили только те его едва ли не предсмертные слова, которыми ответил он генералу Милану д'Астраю, тому самому, что крикнул в той же самой Саламанке: Да здравствует смерть! — и которых сеньору доктору Рикардо Рейсу узнать не доведется, что же делать, жизни на все хватить не может, вот и вашей, доктор, не хватило, но видите ли, какая штука — именно благодаря тому, что они, слова эти, все же были произнесены, кое-кто из нас переменил принятое некогда решение, истинно вам говорю: хорошо, что судьба отпустила дону Мигелю еще некий срок жизни, достаточный для того, чтобы успеть заметить свою ошибку, заметить, говорю, но не исправить, то ли потому, что хотелось пожить еще немного, то ли по извинительной человеческой слабости и трусливом желании сохранить покой последних своих дней, возможны и оба варианта, а в завершение длинной моей речи прошу лишь об одном — дождитесь последних наших слов, ну, или предпоследних, если не померкнет к этому времени наш разум, а вы не утеряете своего, благодарю за внимание. Кое-кто из присутствующих неистово зааплодировал собственной надежде на спасение, но другие в негодовании выразили протест, возмущаясь той деформацией, которой подверглось националистическое чувство Мигеля де Унамуно — иначе как старческим слабоумием, капризом выжившего из ума маразматика, уже стоящего одной ногой в могиле, нельзя объяснить неприятие великолепного клича, кликнутого великим патриотом и воином генералом Миланом д'Астраем, а уж он-то своим славным прошлым и настоящим завоевал себе право уроки давать, но никак не получать. А что же именно ответил дон Мигель генералу, Рикардо Рейс не знает — то ли стесняется спросить, то ли опасается проникать в сокровенные тайны грядущего, куда лучше у мгновенья узнать уменье бесценное, как прожить жизнь без боли [67], так написал он однажды и так поступает всегда. Удалились убеленные сединами люди, они еще будут спорить о первых, вторых и третьих словах Унамуно, желая, чтобы судили их по их суждениям, поскольку известно, что обвиняемый, если доверить ему выбор закона, по которому следует его судить, непременно окажется оправдан.
Рикардо Рейс перечитывает уже известное ему — призыв ректора Саламанкского университета: Спасем западную цивилизацию! Я с вами, мужи Испании, пять тысяч песет из своего кармана на нужды армии генерала Франко, позорное предложение президенту Асанье покончить жизнь самоубийством, о святых женщинах на сегодняшний день он еще ничего сказать не успел, но можно и не дожидаться этого высказывания, а просто вспомнить, как простой португальский кинорежиссер поддержал мнение испанского ученого: по эту сторону Пиренеев все женщины — святые, все зло заключено в мужчинах, которые так хорошо о них думают. Рикардо Рейс неторопливо перелистывает страницы, задерживаясь взглядом на хронике, которая может быть здешней и чужестранной, относиться к нашему времени или к прошлому — ну, например, сообщения о крещениях и венчаниях, прибытиях и отъездах, плохо только, что светская жизнь имеется, а одного какого-то света нет, и если бы можно было выбирать для прочтения новости себе по вкусу, каждый из нас был бы Джоном Д. Рокфеллером. Он пробегает глазам строчные объявления: Сдается квартира, Сниму квартиру, с этим у него все благополучно, жилье имеется, а вот глядите-ка, сообщают нам, какого числа какого месяца выйдет из лиссабонского порта пароход «Хайленд Бригэйд» и возьмет курс на Пернамбуко, Рио-де-Жанейро, Сантос, о, неутомимый вестник, какие вести принес ты из Виго, кажется, будто вся Галисия встала на сторону генерала Франко, да и неудивительно, он ведь оттуда родом, а чувство — штука могущественная. И так вот въехал один мир в другой, и утерял читатель свою безмятежную созерцательность и, нетерпеливо перевернув страницу, натыкается на Ахиллесов щит, давненько он его не видал. Да, это то самое и уже познанное нами великолепие образов и речений, несравненное видение не признающего недоговоренностей мира, тот самый на миг остановившийся и выставивший себя на всеобщее обозрение калейдоскоп, и можно даже сосчитать морщины на челе Бога, явившегося к нам под именем Фрейре-Гравера: вот его портрет, вот неумолимый монокль, вот галстук, которым нам суждено быть удавленными, хотя врач и скажет, что умираем мы от болезни или — как в Испании — от пули, а ниже изображены его творения, о которых принято говорить, что они воспевают неизреченную мудрость Творца и упиваются ею, а Он не посадил на свою репутацию ни единого пятнышка и был увенчан тремя золотыми медалями, высшими отличиями, врученными ему другим, высшим божеством — оно не публикует свою рекламу в газете «Диарио де Нотисиас» а потому, быть может, и является истинным Богом. Если раньше эта реклама казалась Рикардо Рейсу подобием лабиринта, то теперь представляется замкнутым кругом, из которого нет и не может быть выхода, то есть, фактически — лабиринтом, а по форме — пустыней, где не проложено троп. Он пририсовывает Фрейре-Граверу остроконечную бородку, превращает монокль в очки, но даже путем таких ухищрений все равно не может добиться его сходства с тем доном Мигелем де Унамуно, который тоже безнадежно заплутал в некоем лабиринте, а выбрался из него, если верить недавно прозвучавшей речи, чуть ли не в смертный свой час, и в любом случае вызывает сильнейшие сомнения, что в эти последние слова вложил он всего себя, всю суть свою, и слабо верится, будто в промежутке между произнесением этих слов и переселением в лучший мир его превосходительство сеньор ректор вернулся к первоначальному услужливому сообщничеству, скрыл свою вспышку, утаил внезапный бунт. «Да» и «нет» Мигеля де Унамуно томят смятенную душу Рикардо Рейса, разделенную между тем, что известно ему про обыденные жизни — свою и Унамуно — связанные газетной заметкой, и невнятным, темным пророчеством того, кто, зная будущее, лишь чуточку приподнял покрывающую его завесу, и Рикардо Рейс, жалея, что не осмелился спросить у него, у португальского этого оратора, каковы же были те решающие слова, которые сказал дон Мигель генералу, и когда были они сказаны, понял вдруг — не осмелился потому, что ему было непреложно возвещено, что ко дню раскаяния его-то самого уже не будет на свете. Вам, сеньор доктор Рикардо Рейс, узнать этих слов не доведется, ничего не поделаешь, жизни на все хватить не может, вот и вашей не хватило. Зато может Рикардо Рейс заметить, что колесо судьбы уже двинулось, свершая оборот: генерал Милан д'Астрай, находившийся в Буэнос-Айресе, возвращается в Испанию через Рио-де-Жанейро, не слишком сильно, оказывается, отличаются пути, которыми движутся люди, пересекает Атлантику, пылая воинственным жаром, и через несколько дней сойдет в Лиссабоне на берег со сходен корабля «Альмансора», после чего направится в Севилью, а оттуда — в Тетуан, где заменит генерала Франко. Милан д'Астрай приближается к Саламанке и к Мигелю де Унамуно, скоро он крикнет: Да здравствует смерть! — а что потом? Тьма. Португальский оратор снова попросил слова, шевелятся его губы, освещенные черным солнцем грядущего, но слова не слышны, невозможно даже догадаться, о чем он говорит.
Рикардо Рейсу очень хочется обсудить все эти вопросы с Фернандо Пессоа, но Фернандо Пессоа не появляется. Время катится медленной липкой волной, тянется жидкой стекловидной массой, на поверхности которой, занимая глаза и отвлекая чувства, вспыхивают мириады искр, тогда как в глубине просвечивает огненно-красное беспокойное ядро, приводящее все это в движение. Такие вот дни чередуются с такими вот ночами, и великий зной то валится с неба, то поднимается с земли. Старики теперь выходят в скверик на Алто-да-Санта-Катарина лишь под вечер, им не под силу сносить раскаленное солнце, со всех сторон подступающее к скудной тени пальм, их утомленные жизнью глаза не выдерживают нестерпимого блеска реки, а удушливое марево непереносимо для изношенных легких. Лиссабон откручивает краны, откуда не льется ни единой струйки, и население его относится ныне к отряду куриных — бессильно поникли его крылья, жадно распялен клюв. В дремотной одури идут разговоры о том, что, мол, гражданская война в Испании близится к концу, и прогноз этот кажется верным, если мы вспомним, что войска Кейпо де Льяно уже стоят под стенами Бадахоса вместе с ихним Иностранным легионом и прямо рвутся в бой, жаждут крови, и жаль мне тех, кто осмелится противостоять им. Дон Мигель де Унамуно идет в университет, стараясь держаться в узкой тени, лежащей вдоль фасадов, леонское солнце калит камни Саламанки, но достойный старец ощущает на суровом челе дуновение прохлады, производимое, очевидно, веющими крыльями славы, и с удовлетворением в душе отвечает на приветствия сограждан, и отдают ему честь, беря под козырек или вскидывая руку, встречные военные, и каждый из них — воплощенный Сид-Кампеадор, который тоже ведь в свое время говорил, мол, спасем западную цивилизацию. В один из таких дней рано-рано утром, пока солнце не слишком припекает, вышел из дому и Рикардо Рейс и тоже постарался держаться в узкой тени, лежащей вдоль фасадов, пока не показалось такси, не повезло его, отдуваясь и переводя пух, вверх по Калсада-да-Эстрела на кладбище Празерес [68], — оно так много сулит и все на свете отбирает, даруя только тишину, а вот насчет покоя — дело сомнительное, и посетителю уже не надо справляться в конторе, он еще не позабыл ни местоположения, ни номера — четыре тысячи триста семьдесят один — и это не номер дома или квартиры, и потому не стоит стучать и осведомляться: Есть кто живой? — ибо если одного присутствия живых недостаточно, чтобы вызнать тайну мертвых, то уж эти слова и вовсе ни к чему. Подходит Рикардо Рейс к железной ограде, опускает руку на теплый камень, так уж причудливо расположена эта могила — солнце еще невысоко, но с самого восхода бьют сюда его лучи. С аллейки неподалеку доносится шарканье метлы, в глубине проходит вдова в глубоком трауре, даже краешек щеки не белеет из-под крепа. Иных признаков нет. Рикардо рейс спускается до поворота и, остановившись там, глядит на реку, на ее устье, которое, должно быть, родственно «устам» — ведь именно сюда приходит океан утолять свою неутолимую жажду, и здесь всасывающиеся его губы приникают к водным источникам земли, и согласимся, что всем этим образам, метафорам и сравнениям не нашлось бы места в жесткости античной оды, но и с одописцем изредка случается подобное, особенно в утренние часы, когда в нас то, чему полагается думать, предается лишь чувствованиям.
Рикардо Рейс не обернулся. Он знает, что Фернандо Пессоа стоит рядом, на этот раз он — невидим, быть может, неведомые правила воспрещают показываться во плоти внутри кладбищенской ограды, а то ведь что получится, если начнут покойники толпой разгуливать по аллеям и рядам, можно даже допустить, что получится смешно. И вот голос Фернандо Пессоа спрашивает: Что привело вас, милейший Рейс, сюда в такую рань, вам уже мало горизонтов, открывающихся с Алто-да-Санта-Катарина, точки зрения Адамастора? — и отвечает, не отвечая, Рикардо: Вон по тому морю, что видно нам отсюда, плывет испанский генерал на гражданскую войну, не знаю, знаете ли вы, что в Испании началась гражданская война. И дальше что? Мне было сказано, что этот генерал по имени Милан д'Астрай однажды встретится с Мигелем де Унамуно, а тот, услышав возглас «Да здравствует война!», ответит ему. Что? Вот я и хотел бы узнать ответ дона Мигеля. Откуда же мне знать, если это еще не произошло? Может быть, вам будет легче сказать, если вы узнаете, что ректор Саламанкского университета принял сторону мятежных военных, пытающихся свалить правительство и сменить режим. Чем же мне это поможет, вы, друг мой, забываете о том, сколь важны противоречия: однажды я сам дошел до того, что рабство — это естественный закон существования здорового общества, а сегодня не способен думать о том, что думаю о том, что думал тогда, и что побудило меня написать такое. Я рассчитывал на вас, Фернандо, а вы меня подвели. Самое большее, что я могу — это выдвинуть гипотезу. Ну-ка, ну-ка. Предположим ваш ректор сказал так при определенных обстоятельствах промолчать то же самое что солгать только что прозвучал болезненный и бессмысленный крик да здравствует смерть и этот варварский парадокс вселяет в меня отвращение к генералу Милану д'Астраю ибо он калека здесь нет неучтивости ибо калекой был и Сервантес но к несчастью в наши дни в Испании калек стало слишком много и я страдаю при мысли о том что генерал Милан д'Астрай может оказать воздействие на массовое сознание калека не обладающий духовным величием Сервантеса пытается обычно найти утешение в том чтобы искалечить других и тем самым заставить их страдать. И вы считаете, дон Мигель ответил бы так? Эта гипотеза — одна из бесчисленного множества. И по смыслу согласуется с теми словами, которые сказал мне португальский оратор. Уже хорошо, когда одно согласуется с другим хотя бы по смыслу. А какой смысл в левой руке Марсенды? Вы все еще думаете о ней. Иногда. Зачем так далеко ходить? все мы — калеки.
Рикардо Рейс — один. На нижних ветвях вязов уже слышится стрекот: безъязыкие цикады придумали, как дать о себе знать. Большой черный корабль входит в гавань и потом исчезает в сверкающем зеркале воды. Пейзаж этот мало похож на реальность.