Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Беседы о литературе - Алексей Мельников на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

предмет слепи,

произнеси её, мой друг,

членораздельно,

движеньем губ своих

в пространстве закрепи.

Винокуров был с того самого краеугольного 1925-го. Самые юные призывники Великой Отечественной. 18-летними поставленные командирами взводов. Ввинченные по самые пилотки в оборонительные рубежи отчизны. Вбитые крепкими гвоздями в оплот будущей великой победы. Совсем мальцы, но какая сила. Только из школ, но уже – философы. Пропахшие порохом, калеченные, контуженные, толком так и недоучившиеся, но – уже поэты, мудрецы, пророки…

Снегом густым

Замело,

Забуравило.

Ничего не разобрать

Добром.

А зимы ещё не было,

Просто набело

Осень была переписана ноябрём.

А зимы ещё не было,

Просто неистово

Ветер врезался в глубь сосняка…

Я обмотки разматывал,

Словно перелистывал

Страницы солдатского дневника.

Он не дотянет до семидесяти. Настоящие фронтовики долго не живут. Тихо уйдёт в самую перестроечную смуту. Оставив после себя уйму книг: своих любимых авторов – на стеллажах домашней библиотеки, и собственных стихов – в домашних библиотеках тысяч россиян. Первые загадочно исчезнут. Вторые ещё более необъяснимым образом станут постепенно уходить в тень, из которой мы вскоре начнём сиротливо поглядывать в сторону ушедшего в вечность и оставившего нас наедине с грозным Бытием солдата, философа, поэта – Евгения Михайловича Винокурова.

Я очень поздно понял глубину.

Я на неё набрёл совсем случайно.

Я думал: на секунду загляну

И отшатнусь. И сохранится тайна.

Но глубина уже вошла в меня

И мною уже сделалась отчасти.

И я живу, в себе её храня

На самом дне.

На горе иль на счастье.

Её, и ненавидя и любя,

Я сохраняю.

Не легко мне часто.

Но без неё я б чувствовал себя,

Как шхуна в шторм, что вышла без балласта.

Николай Любимов

«В том, что я существую на свете, повинен Перемышль», – признавался в своих мемуарах Николай Любимов, «повинный» в свою очередь в том, что у нас с вами существуют Сервантес, Франс, Стендаль и Марсель Пруст. А также – Бомарше, Флобер и Мериме. Что они все разом заговорили по-русски. Вошли в наши дома. Поселились в наших сердцах, умах и душах. Расположились на самых видных полках тысяч библиотек. Стали родными. Стали желанными.

 Он привёл их к нам и «поставил» голос – этот удивительный человек, выдающийся переводчик, талантливый мемуарист, тонкий лирик, пылкий историк, страстный краевед, знаток калужско-перемышльской старины – Николай Михайлович Любимов.

 Образованнейший калужский провинциал. Интеллигент. Тонкий знаток литературы и всего, что связано с ней. Певец старославянской старины. Обожатель богослужебного чина. Скептик богоборческих времён. Сын перемышльской учительницы (правда, с княжескими корнями) и обычного землемера (с корнями духовными). Бесконечно влюблённый в родные приокские дали. В маленький на горе Перемышль. В его согревающую душу провинциальную старину и не стареющую новь горячих чувств к родным пенатам.

 Любимова в калужских весях раньше поминали не так часто. Можно сказать, почти никак. Для литератора такого масштаба – странно: отчего так равнодушны земляки? Да и сейчас эта странность остаётся непреодолённой. 100-летний юбилей прошёл молчком. На днях исполнилось 105 лет со дня рождения Николая Михайловича – картина та же.

 Любимов никогда не подпевал. А исполнял всегда свою партию: и в жизни, и в литературе. Она изрядно диссонировала с советской субкультурой. С наработками экстраординарных большевиков. Последних Любимов причислял к разрушителям: и в жизни, и в искусстве. Не боялся быть крамольным в мемуарах. В ставшей уже знаменитой историко-филологической трилогии «Неувядаемый цвет». Где ещё в советские времена раздал «всем сестрам по серьгам». В том числе – и местным вождям революции. На беду потомки многих из них впоследствии оказались у идеологических рулей калужских райкомов и партийных газет. Отвечали за звонкость агитационных плакатов. Что, ясно дело, не способствовало популяризации творчества выдающегося отечественного литератора у него на малой родине – в Перемышле и начальствующей над ним Калуге.

 Честно говоря, более поэтичных строк об этом маленьком городке на правом берегу Оки я ни у кого больше не читал. И наверняка не прочту. Наберём-ка побольше воздуха в грудь. И – споём гимн маленькому неприметному Перемышлю, сочиненный русским Марселем Прустом: «Вслушиваясь в грустный, невнятный, но неотступный зов певучих, плывучих далей, среди всей этой задумчивой тихоструйной. Самобытной захолустной прелести, в этом малом уютном мирке. В этом уездном городу, отнюдь не дремотном, жившем жизнью неторопливою, не напряжённою, но тем глубже вбиравшей в себя все впечатления, то хранившемся за сугробами выше крыш, то овеваемом нежащим, смутно волнующим, смутно тревожащим, что-то обещающим. С весеннего разлива дующим ветром, то засыпаемом черёмуховым, сиреневым, вишнёвым и яблоневым цветом, полнившемся то ароматом цветущего моря лугов, то винным запахом златобагряного листопада, то задорным журчаньем первых ручьёв, то деловитым, важным и добродушным гуденьем майских жуков, то весельем говорливых квакуш, то самозабвенною соловьиною песнью, то щемяще-прощальным журавлиным курлыканьем, в городке. Осененном крылами пяти церквей с их реявшим в воздухе вечерним и утренним звоном, звуковые волны которого сливались с волнами голубого и синего света, и провёл я первые свои семнадцать лет».

 Когда я это прочёл впервые, то подумал: они наверняка должны были быть знакомы – наш Николай Любимов и их Марсель Пруст. Или знакомы, или дружить, или вместе прогуливаться по одним и тем же улицам. Может быть – русского Перемышля, а может быть – французского Комбре. Наверняка должны были быть дружны меж собой и их матери, к которым и маленький Николай и маленький Марсель испытывали нежнейшие чувства. Которых боготворили.

 Мне показалось: они должны были одинаково дышать, одинаково смотреть, чувствовать схоже и рассуждать. Короче – тождественно жить. А именно: рождаясь в строках написанного. Не где-то отдалённо от письменного стола, от пишущей машинки, а внутри неё – точно в утробе матери. Пруст, по сути, открыл, а Любимов чутко уловил феномен новой литературы. Его очень точно охарактеризовал Мераб Мамардашвили, размышляя о прустовском опыте. «Он состоит в том, – отмечал выдающийся отечественный философ, – что в XX веке отчётливо поняли старую истину: что роман, текст есть нечто такое, в лоне чего впервые рождается сам автор этого текста как личность и как живой человек».

 Пруст и Любимов родились в литературе. И не под Парижем, и не под Калугой, а на белых листах, аккуратными стопками разложенных на письменном столе. Источающих неутолённую страсть бесконечно изящного слога. Вселяющих веру в насыщение смыслами всего, что обретается вокруг нас. Дарящих счастье усталого путника, припавшего в конце пути к источнику живительной влаги. Имя ему – Слово.

Илья Сельвинский

Симферополь. Двухэтажный особнячок с вывеской «Дом-музей И.Л. Сельвинского». Здесь, в малюсеньком Бондарном переулке, этот талантливый крымчанин и родился. Как раз по соседству с тем местом, где нашёл свой последний приют другой выдающийся сын крымской земли – святитель Лука (Войно-Ясенецкий). В купающемся в колокольных перезвонах храме Свято-Троицкого монастыря – мощи преподобного архиепископа-хирурга. К ним стремятся со всего света. Приезжают прикладываться на улицу… Большевистскую. Так было в советские времена: улицы, несущие на себе православные святыни, именовали на коммунистический лад. И не находили в этом ничего странного…

Поэт революции и драматург, а также – её стойкий солдат и нежный поклонник, авангардист, теоретик конструктивизма, он же – цирковой борец, грузчик, натурщик, музыкант, художник, спортсмен, юрист, искушённый спец по заготовке пушнины, член экспедиции на ледоколе «Челюскин», сварщик на Московском электроламповом заводе, кадровый офицер советской армии, руководитель семинара в Литинституте им. Горького. Это лишь часть ипостасей выдающегося симферопольца. Как они смогли ужиться в одном лице – загадка. Отчасти отгадываемая местом рождения этого гениального крымчака – Старым городом. Старым Симферополем. Местом, в котором можно родиться. Двориками, которые невозможно не полюбить…

Вот она – густейшая смесь десятков культур, языков, вер и традиций. По-татарски затейливо петляющие улочки в ширину одной повозки. Обступающие тебя с двух сторон вековые стены домиков из жёсткого, точно наждак, ракушечника. Над проулками – жаркое солнце, в проулках – зной, плюс – перекличка колоколов Троицкого и Петропавловского соборов с криком муэдзина с неподалёку расположенного минарета древнейшей на полуострове мечети Кебир-Джами. Тут же соединяющая (или наоборот, разделяющая) православные и мусульманские святилища бойкая и шумная улица Шмидта. Какого именно? Либо – того самого, щуплого, но героического лейтенанта Шмидта, бросившего вызов царю и жизнь – на плаху. Либо – могучего и бородатого полярника Шмидта, бросившегося на зов уже свершившегося социализма во льды ледовитых морей.

Надо сказать, и тот Шмидт, и этот сыграли не последнюю роль в судьбе родившегося вблизи поименованной в честь них транспортной артерии поэта. Как и другой первопроходец, но уже в литературе, точнее – в её социально обострённой интерпретации, Некрасов. Тот самый, которого юный Илья ставил очень высоко, выше многих, отмечая его в чём-то революционный поэтический запал, с которым будущий авангардист Сельвинский старался максимально сойтись.

Надо ли говорить, сколь своенравно распорядилась история, пустив улицу Некрасова в Симферополе как раз на пересечение с Бондарным переулком Сельвинского. Как и улицу Шмидта: подпирать собой родные пенаты поэта с тыла. А Большевистскую – обнимать подступы как к главным православным святыням Симферополя, так и к местным литературным святилищам. Из таких гремучих смесей, судя по всему, и взрываются сверхновые поэтические звёзды масштаба Ильи Львовича Сельвинского.

«Он дал историю в развороте от Средневековья до современности, – писал о выдающемся поэте Лев Озеров. – Он дал общество в разрезе от холопов до царей. Он дал все виды и жанры литературы: от двустишья – до романа в стихах, от сонета – до эпопеи. Он дал просодию: от ямба – до тактовика, который является его личным введением в поэтику, от хорея – до верлибра». Но сначала – ворвался в поэзию переполненным искрящейся южной романтикой и предчувствием великого революционного пути юным летописцем эпохи. Своей эпохи…

Мне двадцать лет. Вся жизнь моя – начало.

Я только буду, но ещё не был.

Души заветной сердце не встречало:

Бывал влюблённым я, но не любил.

Ещё мой бриг не тронулся с причала,

Ещё я ничего не совершил,

Но чувствую томленье гордых сил –

Во мне уже поэзия звучала…

Что ждёт меня? Забвенье или пир?

Но я иду, бесстрашный и счастливый:

Мне двадцать лет. Передо мною мир!

Сельвинский, собственно, и занимался всю жизнь тем, что пытался объять этот самый мир. Понятно, необъятный в принципе. И тем не менее чувствовавший на себе пристальное внимание поэта. Вот он гимназическим почерком евпаторийского школяра шлифует первые рифмы для городской газеты. Вот, подхваченный ветром назревающей революции, штудирует «Капитал» Маркса (под впечатлением прочитанного даже берёт себе второе имя – Карл). Вот рвётся спасать от интервентов родной Крым. Вот попадает под белогвардейские (или красногвардейские – в ту пору поди разбери) пули, а потом оказывается в застенках севастопольской охранки, воссоздавая в тюремных стихах жуткий дух зарешёченных пространств и ощущая в себе приступы новых поэтических озарений.

Крым… Как весело в буханьях пушки

Кровь свою пролил я там впервой!

Но там же впервые явился Пушкин

И за руку ввёл меня в круг роковой.

Сначала я тихо корпел над рифмой,

На ямбе качался, как на волне…

И вдруг почуял я вой надрывный…

Жизнь разверзлась пещью в огне!

Вот, очарованный новизной социализма, Сельвинский конструирует для него новый литературный язык. Вот, озабоченный первыми социальными поломками в недрах нового общества, анализирует способы их устранения. Рождаются поэтические эпопеи: «Улялаевщина» – о трудных родах революции на местах в условиях буйства анархистских эпидемий, «Пушторг» – о не менее коварных послеродовых осложнениях в недрах уже укрепившейся соввласти. Создаёт поэтическую драму «Командарм-2» – опять-таки об идейных трениях не с врагами революции, а внутри революционного стана.

Сельвинский не воспевал. Не барабанил. Он ставил диагноз и искал способы лечения. Новое общество оказалось предрасположенным к серьёзным социальным осложнениям.

Но мне воспеванье не по плечу.

Не трубадур я в лавровых листьях.

Я проблематик. Я аналитик.

Это невесело. Но хочу

Жить в горячих сердцах, а не в бронзе…

Понятно – камень в огород Маяковского. Последнего Сельвинский ценил очень высоко. И тем не менее отчаянно с ним ругался. По поводу: не трубадурничай! Не мельтеши рекламой!

Маяковский! Вы увенчанный лаврами

Мэтр и меж поэтов туз!

Как-то за вами я поплетусь

В яром деле торговой рекламы?..



Поделиться книгой:

На главную
Назад