Художник Ольга Шарупская
И только через много лет я должен был понять, что деревья расцветают в любом месте, в любое время года, даже зимой в городе, если в душе человека царствует весна и восходит солнце!
Иногда мы с отцом садились на пороге дома, рядышком, прильнув друг к другу, – как те две красивые белоснежные горы в рамке, висящей в нашей комнатке на стене. Папа говорил, что эти горы – наша родина, которую много веков назад вынужденно покинули наши предки, спасая свои семьи от истребления. «Они бежали?» – интересовался я. «Нет, они спасали женщин и детей, – отвечал отец и продолжал, – всё это видели эти святые горы, Сис и Масис, они – отец и сын, прижавшиеся друг к другу». «Как я и ты?» – спрашивал я. «Да, как я и ты», – в ответ вздыхал отец и, как подтверждение, сильнее прижимал меня к себе.
Папа пел, я слушал. И никто не смел прерывать это самозабвенное пение. Даже мама: каким бы срочным и неотложным ни было дело, она обязательно дожидалась окончания песни, потому что точно знала, что отец не просто пел, а общался со своими предками. Это были святые минуты сопричастия родственных душ, дарованных Всевышним только избранным.
Я не слушал песню. Нет, так не слушают песню. Так впитывают её каждое слово, её каждый звук, каждый перелив, поглощают жадно, без остатка – так снег поглощает солнечные лучи и медленно-медленно тает-тает, без остатка проникая во все складки земли, исполненной жгучей, уже невыносимой тоски.
Песня лихорадочной горячностью разливалась во всей моей сущности, одухотворяющей востребованностью проникая в самые глубокие и потайные уголки души, и нежно окукливалась – как дерево, покрытое весёлыми почками и гулом пчелиного роя. И мне казалось, что в моей душе рождается пока безымянное чудо-дерево – единственное в мире, какого никогда ещё не было и никогда уже не будет.
Но почему же казалось, если я действительно чувствовал волнительное шевеление его корней, которые сладкой щекочущей истомой углублялись в моих венах и доходили до самых-самых сердечных глубин?!
Я чувствовал, как крыльями разрастались его ветки во мне, казалось, что оно волшебной птицей вот-вот медленно и нежно вспорхнёт на волнах отцовской песни, – как сладчайший дым, клубящийся над нашим небольшим домом, уютно приютившимся под яблоней, увитой виноградными лозами.
И это чудо-дерево пустило свои глубокие корни в моей душе, пышно разрослось и вскоре стало красивым Древом песни с такими здоровыми, такими сочными и сладкими плодами, с щедро переливающимися на солнце красками!
Но я пока ничего не знал об этом.
Я и не подозревал, что в жизни бывают злые и грубые руки, которые не только камнями будут безжалостно сбивать спелые плоды с этого чуда-дерева, но и беспощадно разламывать и разрубать ветки.
Я пока не знал, что в жизни бывают чёрные души ненавистников, которые будут вырывать дерево с корнями, в животворящей тени которого сами же не раз переводили дыхание, спасаясь от ливня или палящего солнца. Я не знал. Я пока ничего об этом не знал. Я просто был счастлив, что на свете есть мой отец, есть его песня, есть моя мама, которая никогда не прерывала отца, когда он пел свою песню и есть далёкие святые горы Сис и Масис, прижавшиеся друг к другу.
…Прошло много лет. И в один из таких зимних дней ушёл из жизни мой отец, долгие годы прикованный к постели какой-то непонятной болезнью: ушёл легко, светло, тихо. Так же легко и светло, как и прожил свою не совсем длинную жизнь.
Он умер на второй день после смерти своего старшего брата Вардана, скончавшегося в сухумской больнице во время операции. Так и сказал хирург, мой друг: «Твой дядя умирает. Сделаем операцию, попробуем спасти, надеясь на чудо».
Но чуда не произошло…
Отец не знал о его смерти. Ему об этом никто не говорил в ожидании моего возвращения из деревни, куда накануне я повёз тело дяди.
Но отец каким-то невероятным образом, наверное, сердцем почувствовал уход родственной души и сказал моей матери:
– Я должен пойти к Вардану, он уже ждёт меня, он зовёт меня… Я готов… Я должен увидеть своего брата. Скоро я увижу его…
Потом он позвал к себе внуков – семилетнюю Сусанну и пятилетнего Айка, попросил, чтобы они спели песни, почитали стихи…
И вот так, он, поклонник армянского слова и песни, ушёл в вечность, в их же сопровождении.
А на улице была глубокая зима, и вокруг безумно буйно цвели деревья…
Сегодня никто не сомневается, что душа моего отца пребывает в Раю.
Потому что божественны армянское слово и песня.
Армянские каникулы
Каринэ Гаспарян. Россия, г. Миасс
Художник Ирина Тараева
Сестра часто вспоминала о моём отце, и всегда в превосходной степени. Ей было десять лет, когда он появился в её жизни. Он сажал мою сестру на плечи, как только заходил в дом. Она держалась за его волосы, чтобы не упасть. Наверное, ему было больно, но он никогда не жаловался. А волосы были жёсткие, тёмные и вьющиеся. «Не такие, как у нас», – шептала сестра. У них – у бабушки, мамы, сестры – волосы были светлые, как у принцесс. А я в это время лежала в кроватке, только что рождённая. И вся моя судьба, как и цвет волос, была неведома, по крайней мере, мне.
Папа никогда не приходил без гостинца, без маленькой какой-нибудь радости. По всем этим косвенным признакам получалось, что он был счастлив и любил нашу маму. Я вглядывалась в дымку ушедших лет, мне тоже хотелось что-нибудь вспомнить. Но родители расстались, когда мне было четыре года. И образ отца складывался, а вернее сказать, не складывался из разрозненных воспоминаний мамы, бабушки и сестры.
Мама, раскуривая очередную сигарету, разглядывала армянский полосатый палас. Она вспоминала, как отец привёз её из Москвы в Нагорный Карабах сразу после свадьбы. Дед Каро был самым уважаемым человеком в деревне: он был учителем. Он не осуждал открыто действий сына, только вздыхал чаще и долго вглядывался в очертания гор в дымке тумана по утрам, перед тем, как идти в школу. Свекровь была более открыта в выражении чувств, но как это выражалось, мама не рассказывала. Молодой семье подарили настоящий армянский палас и поселили в пустующей части дома. Через три месяца мама сбежала домой, с паласом и мной, уютно разместившейся в её животе.
Почему она не прижилась в патриархальном армянском доме, мне стало понятно позже, гораздо позже, когда я сама приехала в этот дом. Мама упоминала ещё несколько вещей, связанных с армянским периодом её жизни. Сминая окурок в пепельнице, она говорила, оценивающе глядя на мою тонкую талию и ключицы, торчащие в вырезе платья, как две лодочки: «Ты всё равно будешь такой же, как сёстры Карлена». Я уже наизусть знала их имена: Канира, Лаура, Наира. А имя четвёртой я всё силюсь вспомнить, но мне мешает эта прозрачная, но непроходимая дымка лет.
Художник Рубен Оганесян
Мужчины в Армении маленькие, худые и грустные. Арарат, их общая колыбель и святыня, недосягаем для них. Он на территории Турции, и нога их никогда не ступит на вожделенный камень у подножия. Никогда, одолев крутой склон, не сядут они, группой или в одиночестве, на дорогой сердцу камень. И не омоют слезой память свою по убитым, но не забытым жертвам Геноцида. «Вот поэтому они и грустные… все, от мала до велика», – говорила мама.
Женщины же, напротив, чем толще, тем лучше. Значит, мужчина хорошо кормит мать своих детей. Для моих четырёх тётей прорубали специальные проходы, так как в обычные двери они не входили. Участь повторить их судьбу меня не волновала в шестнадцать лет ни на грамм.
Правда, для первого класса мне сшили специальный сарафан, потому что ни одна юбка на мне не сходилась. И если бы по рядам не пронёсся шепоток, что это толстое чучелко из семьи друзей директора школы, я бы уже тогда поверила моей маме. Но в то первое сентября директор приветливо махнул мне с трибуны, и никто не посмел смяться надо мной. А в шестнадцать я стала тонка, но всё так же не дальновидна. Ещё мама часто с досадой упоминала книгу Абовяна «Раны Армении». Оказывается, папа назвал меня по имени главной героини этой книги. Привыкая угадывать другие смыслы, я поняла, что папа, во всём уступавший маме, в силу огромной любви, здесь не уступил. Дочка должна была зваться Каринэ, и никак иначе.
Бабушка звала моего отца армяшкой и брезгливо рассматривала меня первые пятнадцать лет. Если бы я сжималась под её взглядом, я должна была бы исчезнуть, раствориться, растаять, унося все черты своего отца. И тёмные вьющиеся волосы, и вечную ноющую грусть в груди, и горбинку на носу. Но не пришло ещё время мне раствориться золотой пылью среди миров и светил. Тем более, он появился на нашем пороге в день моего шестнадцатилетия.
И всё в нём было родное и знакомое. Да, роста он был небольшого. Но какая-то мудрость в глазах заставляла и уважать и доверять ему. Волосы были уже не так удобны для поездки на плечах, но без единого намёка на седину. И приехал он с одной целью – увезти меня в Армению.
В день отъезда папа сжал крепко, но бережно мою ладонь, и мы пошли в ювелирный магазин. Моё присутствие вообще-то не требовалось. Папа поставил меня в тёмный прохладный угол, за резной колонной. Сам он долго, как мне казалось, целую вечность, стоял у пузатой стеклянной витрины. Потом шутил с продавщицами, что-то долго рассматривал, не спеша расплачивался. А потом на моей левой руке заблестели золотые часы. Стрелки исправно отмеряли мою новую счастливую жизнь. Наш поезд уходил вечером. Голова кружилась от предвкушения дороги, новых встреч, новых городов и папиной любви.
Моя нижняя полка в плацкартном вагоне была услужливо застелена. От изобилия впечатлений я готова была уснуть на ходу. А папа сидел, подперев большую, красивую голову двумя руками. И всё смотрел и смотрел на меня. Во взгляде его появлялось что-то хищное, как только мимо нашего купе проходил молодой человек. И он, сквозь полузабытье сна, казался мне грозным ястребом, закрывающем размашистыми крыльями своего птенца от всех особей мужского пола.
Художник Вера Аверьянова
В вагоне было жарко, и я, конечно, спала, не укрываясь. А папа всю ночь морщил лоб, шептал «ахчик» и укрывал мои ноги. Вдруг кто-нибудь, в полумраке спящего вагона, увидел бы ноги своевольной армянской девчонки… Этого папа допустить не мог!
Утром он задремал, а я пошла умываться. Часы я сняла в первый раз с тех пор, как отец надел их мне в магазине. Я положила их на полочку в туалете и, ополоснув лицо, выскользнула наружу. В своём купе я хватилась пропажи минут через десять. «Папа», – прошептала я, побледнев и испугавшись за него больше, чем за себя. Полочка в туалете была пуста и уже запачкана чьим-то зубным порошком. Вглядываясь куда-то вдаль, папа скорбно произнёс: «Ахчик, ахчик».
Дома его ждали тяжелобольная жена и пять дочерей. Их всех он содержал на свою зарплату. И надо же было мне, старшей его дочери, уродиться такой растяпой.
Эта вина, первая за это лето, упала в коробочку моих грехов, на самое дно. Коробочка эта наполнялась очень быстро. Но всю её, полную до краёв, простил мне мой отец. Знаю, что простил, хотя мы никогда не говорили об этом.
Утром мы приехали в Баку, где жили четыре моих тёти – Канира, Лаура, Наира и четвёртая, имя которой открой мне, Господи. Папа вёз меня, как драгоценность, как свою величайшую гордость. И приём был нам везде оказан королевский. Меня изумляло, как все до мельчайших деталей повторялось в каждом доме, при каждой встрече. Они, конечно, не сговаривались, просто сила традиций, веками установленных в армянской семье, соблюдалась по мере сил, по мере сохранения на уровне крови, или, как сейчас говорят, на уровне генной памяти.
Мы заходили в дом, и бесконечный хоровод лиц окружал меня, крутил, вертел, рассматривал. Все цокали языками, восклицали что-то на армянском языке. Мелькало слово «ахчик». Я садилась за стол, который был уже накрыт, и придумывала синонимы к непонятному слову. Проказница, виновница, стрекоза, чертовка, лентяйка, не наша – вот их неполный список. Улыбались армянские родственники редко. Часто смотрели вдаль, как и папа, хмурили брови. Жалея себя, я пыталась найти другое объяснение этому слову. Старшая, красивая, худая, умная, отличница, в конце концов. Я ведь и в самом деле была круглой отличницей.
Застолье начиналось всегда с чая. Крепкий душистый чай, янтарный мёд, солёный сыр с капельками рассола, фрукты и лаваш. Лаваш был тонкой и белой лепёшкой из муки. Такой тонкой и белой, что у меня чесались руки, так мне хотелось на нём что-нибудь написать. Но он был предназначен не для этого. Его неспешно отрывали, отправляли в рот и говорили, говорили, говорили. Женщины, девочки, девушки подносили кушанья. За столом мы сидели два-три часа. И армянская речь всё лилась и лилась, завораживая меня незнакомой, но хорошо слышной внимательному уху музыкой. На столе, сменяя друг друга, появлялась севанская форель, хаш, матнакаш, лобио. То, что форель севанская, подчёркивалось с особенной гордостью.
Севан был для всех армян святыней, не меньшей, чем Арарат, Эчмиадзин. Это всё рассказывал мне папа, гуляя со мной по уютным бакинским улицам. Я думала, не слишком ли много святынь у нас, у армян. И ещё я ловила себя на мысли, что армяне печалятся и грустят за себя, но ещё и за весь мир, на всякий случай. Как будто хотят отстрадать за все другие народы. Смеющегося армянского мужчину я встретила один раз в жизни. Но о нём придёт черёд рассказать позже.
Бакинские армяне составляли свой клан, и все были связаны родственными отношениями, географией и вселенской печалью в глазах. У каждого из детей Каро и Гоарик была в жизни своя роль. Канира – старшая сестра, хранительница традиций, остов семьи, надёжность. Лаура – танцовщица, певунья, собирательница сказок и преданий. Наира – отменная кулинарка, хозяйка, тихая обитель добра и покоя. Облик четвёртой стёрся из памяти вместе с именем. Но именно в её доме мы начали готовиться к основной цели своего путешествия – поездке в Нагорный Карабах, к папиной маме.
Было куплено много красивых платков, браслетов, серёг, кругов сыра… И десять килограммов морских камушков! «Так надо», – сказал папа. Я не видела потом на бабушке ни одного украшения – она их не носила. Было трудно представить её плечи, украшенные ярким платком. Да и морских камушков на столе я не видела ни разу. Я потом узнала, куда они подевались, эти яркие городские камушки, да ещё и сладкие.
Приехали мы под вечер. Деревня расположилась между гор, как большая кошка, распластав лапы, раскинувшись всеми своими дворами.
Горы были какие-то особенные. Это были не пики, уходящие под облака, не обрывы, не кряжи, не скалы. Это были, сколько хватало глаз, пологие склоны и подъёмы, почти сливающиеся с небом, с реками, с домами. Они все были устремлены не ввысь, а вдаль, за горизонт.
Бабушкин дом был первым на въезде в деревню. Бабушка Гоарик была высокой крупной женщиной с волевым, хотя и уставшим лицом. Взгляд её был глубоким и острым не по годам. Видно было, что её подводит только внешняя оболочка – изработанное тело. Нахмуренный лоб и вечное «ахчик, ахчик» – меня уже не удивляло.
Проснулась я, помнится, рано. Но ни папы, ни бабушки не было дома. На столе стояла кастрюля с куриным супом. А рядом, прикрытые белой ситцевой тряпочкой, горкой высились лепёшки, тёплые, как солнце над нами. Я поела и побежала за ворота. Если бы я представляла рай, он был бы таким, каким я увидела в это утро окрестности. Присутствие людей никак не испортило окружающую природу. Горные ручейки, высокое небо и дома, зелёно-коричневые, как и горы, составляли одно целое, неразделимое и неподдельно-прекрасное. Жителей совсем не было видно. День был в зените, обычный трудный и долгий день.
Камушки сыпались из-под ног, иногда падали прямо передо мной. Чем дальше я шла, тем чаще они попадали мне, то в плечо, то в шею, то в спину. А потом я увидела то там, то сям озорные чёрные глаза, косы, руки и убегающие ноги. Дождь из камушков сыпал всё чаще, всё больнее. Для местных детей я была чужаком, яркой нездешней птичкой.
Домой я летела со всех ног. Влетела во двор и сразу попала в объятия молодого человека, поразительно похожего на папу. Он смеялся, вытирая мне слёзы. Смеялся, грозя кулаком окрестным горам, смеялся, оглядывая меня с головы до ног. Это был младший из детей Гоарик, мой дядя Кармен. Стоило мне один раз пройтись с ним по главной улице, и люди начали приветливо здороваться со мной. И камушков в меня больше не сыпалось, ни одного на мою голову. Мы гуляли с Карменом и говорили, говорили, говорили. В первый день я спросила: «Что такое «ахчик», это что-то обидное?» А он, смеясь, закружил меня по огороду и сказал: «Это – девочка! Это ты – наша дорогая девочка, это ты». Ещё он сказал, что невежливо молчать в ответ на приветствие. И я, наученная Карменом, степенно раскланивалась и отвечала: «Барев дзес, барев дзес».
Он очень много рассказывал мне об истории армянского народа, об истории нашей семьи. Кармен был мне и старшим братом, и другом, и учителем. Мы облазили все окрестные горы, заучивая наизусть стихи Егише Чаренца, Сиаманто, Паруйра Севака, Ованеса Туманяна, Аветика Исаакяна. Оказалось, что дед Каро был первым учителем в Карабахе. Был он очень добрым и светлым человеком. И, как исключение из правил, очень высоким. Этот факт был мне в утешение: значит, не я одна – исключение из правил в этой большой семье. Живя то у моря, то в Москве, то в Ленинграде, то на Урале, я часто ощущала себя перекати-полем, сорной травой без роду и племени. На вопросы «кто твои родители?» и «где ты родилась?» я открывала рот и… тут же закрывала. Коротко ответить я не могла, а долгие рассказы – кому они интересны?
Кармен рассказал мне, что Гоарик – это солнышко. И я взглянула по-новому на бабушку. Солнце вставало раньше всех и хлопотоло, хлопотало, хлопотоло. Огромный огород, большой дом, несметные полчища кур, гусей, уток, гости – на всё у неё хватало сил. Раз в неделю бабушка ставила тесто. Во дворе стоял большой круг, на дне которого разжигался огонь. Очень ловко она раскатывала на столе, в огороде, лепёшки. Поддевала их ухватом и лепила на внутренние стенки круга. Через минут десять этим же ухватом собирала их со стенок. Хранились они на холодной большой веранде и всю неделю были такими, будто только что из круга. Круга её жизни, круга судьбы, круга вдовства и старости. И вечного круга любви.
Каждое утро на низеньком каменном заборе стояли несколько крынок с мацони, чашек с тутовником, корзинок с яйцами. Кармен говорил, что это жители в память о первом учителе идут через всю деревню и несут свои нехитрые дары.
Однажды Кармен с таинственным видом надел костюм и куда-то ушёл. Я съела несколько ягод шелковицы, решая, какая слаще, чёрная или белая. Под ногами кружилась большая белая курица. Я топнула ногой, но она не уходила. Погнавшись за ней, я не заметила, что дверь туалета открыта. Курица прыгнула в тёмное прохладное нутро и… исчезла в чёрной дыре навсегда. Прибежали папа и бабушка. Папа свесился в яму, но тщетно. Бабушка посмотрела вдаль и тихо сказала: «Ахчик, ахчик». Но мне уже не было страшно, только немного стыдно.
А Кармен, оказывается, ходил помогать другу в предсвадебных хлопотах.
И назавтра мы все, бабушка, папа, Кармен и я, пошли на свадьбу, вместе со всей деревней. Горы танцевали и пели, молодёжь веселилась, природа ликовала. Люди постарше сидели за длинными столами. Девушки, все до единой, были стройны и грациозны. Все они имели общие черты со мной. Длинные чёрные волосы, смуглая кожа, пушистые ресницы, отбрасывающие тень до середины щёк, нос с горбинкой – вот наш групповой портрет. А парни все невысокие, стройные – настоящие мужчины держались вместе, но взгляды бросали на девушек жаркие и быстрые, как молнии. А красивее всех был мой дядя, Кармен. Завидный жених, он иногда смотрел вдаль так же долго и пристально, как папа и бабушка. Он часто говорил мне: «Посмотри, как прекрасна наша Армения. Я отдал бы за неё жизнь, не задумываясь». Так он и сделал, когда началась война в Карабахе. Не поплясал на своей свадьбе, не понянчил своих детей, не вошёл больше в свой сад на окраине деревни.
Мы уезжали к вечеру. Не знаю как, но вся деревня, узнав об этом, вышла к дому Гоарик, чтобы проводить нас. Бабушка вынесла мешок с морскими камушками и раздавала их детям, каждому по горсти. А потом прижала меня к себе и долго не отпускала. Я вылетела из её объятий и, расправив крылья, обдуваемые тёплым ветром, улетела.
Где бы ни была я, знаю, что в доме этом горит свет, на столе лежат горкой тёплые лепёшки. Земля в саду вся усыпана шелковицей, белой и чёрной. А бабушка Гоарик отошла, но скоро вернётся.
Я умер в Нахичевани
Амаяк Тер-Абраамянц. Россия, г. Москва
Всё произошло неожиданно: грохот копыт, крики и облако пыли до неба, в котором мелькали лошадиные морды, папахи всадников, чужие друг другу ноги, руки, лица, тени, то знакомые, то незнакомые лица с наполненными бессмысленным ужасом глазами… И никого из своих…
Десятилетний Левон стоял один на сельской улочке. А ведь всего минуту назад они сидели дома на приготовленных для бегства мешках, уже готовые покинуть дом… И пожилой, покорно опустивший плечи отец, и крестящаяся мать с гордым профилем, и два брата, и сестра… И не было только Луйса, жеребца, которого ему подарил отец полгода назад и на котором он проскакал едва ли не все окрестности, забыв о церковно-приходской школе и карающих розгах Тер-Татевоса: то будет в туманном, как сон потом, а в это мгновение – вот это журчанье ручья, тихий хруп пасущегося Луйса, белесое небо с орлом, нарезающим круги над невидимой жертвой…
Обнять бы в последний раз надёжную тёплую шею… Левон тихо сполз с мешка, проскользнул в полуоткрытую дверь, шмыгнул через двор и оказался в сарае, где в прохладе жевал свой корм Луйс и возбуждающе пахло свежим лошадиным потом. Надо торопиться: Левон обнял жеребца за шею, почувствовав, как глаза стали влажными: «Прощай, друг, прощай, ахпер!» Жеребец слегка повернул к мальчику голову, с нежным карим глазом, обрамлённым белесыми ресницами, и тихо заржал. Мальчик поцеловал его в тёплую ноздрю и, разжав руки, бросился вон.
Какого же было его изумление, когда в доме он не обнаружил ни одной души! – ни отца, ни братьев, ни матери, ни сестры – будто ветром сдуло: даже мешки, аккуратно прошитые материнской рукой, оставались нетронутыми… Никого! Он бросился на улицу и увидел огромное облако пыли: бегство было стремительным и хаотичным.
Уже не раз после ухода русских войск Левон слышал из разговоров взрослых о неизбежном вторжении в Нахичеваньский уезд регулярных турецких войск, которым были готовы помогать в резне окружавшие армянский анклав из 14 деревень соседние азербайджанские сёла. Но несмотря на то, что урожай скорее всего достанется врагу, обычные крестьянские полевые работы не прекращались. Может, потому, что работа сама по себе хоть как-то отвлекала людей от мрачных мыслей.