В действительности его эрудиция была шире и систематичнее того, что я упомянул. Она была в равной степени свободна и от тупого приват-доцентского педантизма, и от дилетантского верхоглядства. Она казалась такой же естественной и непринужденной, как все в Кузмине. Ему было легко и радостно знать и помнить то, что он любит.
Нетрудно представить себе, какое впечатление могла производить эта эрудиция на людей моего непросвещенного и невежественного поколения. Мне она казалась всеобъемлющей. Но когда я однажды сказал об этом Кузмину, он очень серьезно и скромно ответил мне, что это не так.
– По-настоящему я знаю только три предмета, – сказал Михаил Алексеевич. – Один период в музыке: XVIII век до Моцарта включительно, живопись итальянского Кватроченто и учение гностиков. А, скажем, античную литературу, да и вообще античность Адриан Иванович Пиотровский знает лучше, чем я. А Смирнов[28] лучше меня знает шекспировскую эпоху.
Более чем когда-либо я досадую здесь на свою немузыкальность. В жизни Кузмина и в его духовном мире музыка занимала огромное место, может быть, большее, чем живопись, история или философия. Когда-то он готовился к профессиональной композиторской деятельности и в течение многих лет писал музыку. Но я не умею рассказать о ней.
Критика, впрочем, не раз отмечала, что стихи Кузмина «не музыкальны» в том смысле, в каком, например, музыкален Блок. Лирические интонации Кузмина лишь редко бывали «поющими»; преобладали интонации разговорные, не чуждающиеся прозаизмов.
Но музыка, как мне представляется, была заложена не в поверхностном слое поэтического мышления Кузмина, влияющем на фактуру стиха, а где-то в глубинных слоях, определяющих более существенные структурные особенности его лирики.
Не следует ли именно в музыкальной культуре Кузмина искать источник и опору несравненного композиционного мастерства, каким характеризуется вся его поэзия?
Впрочем, я решаюсь лишь поставить этот вопрос и не беру на себя смелости дать ответ.
Чтобы очертить круг людей, близких Кузмину в позднюю пору его жизни, мне нужно назвать еще несколько имен.
Одной из центральных фигур этого круга был Лев Львович Раков, историк, сотрудник Эрмитажа, позже ставший оригинальнейшим писателем. Я тогда еще не знал замечательной прозы Ракова, которая никогда не печаталась, и мог восхищаться лишь его блистательным остроумием и дарованием рассказчика. Ему посвящена книга стихов Кузмина «Новый Гуль» (1924), полная пожеланий и предсказаний счастья и славы.
Вслед за ним назову Алексея Алексеевича Степанова, тоже историка, сотрудника историко-бытового отдела Русского музея. Степанов не был профессиональным деятелем искусства – ни художником, ни артистом, ни критиком. Но он превосходно знал театр, особенно любил и понимал балет. Именно театральные интересы объединяли его с Кузминым.
В тридцатых годах Михаил Алексеевич почти не писал стихов. Одним из немногих исключений, о которых я знаю, было стихотворное послание А. А. Степанову. Я запомнил только маленький отрывок:
Оба – и Л. Л. Раков и А. А. Степанов – были очень красивыми, элегантными и светскими молодыми людьми. Вместе с ними в дом Кузмина проникали отголоски светской жизни, какая еще теплилась в начале тридцатых годов, пока люди не стали бояться друг друга и избегать общения, как это вскоре случилось. Михаил Алексеевич сам был светским человеком, и светские темы его интересовали.
Мне запомнилось, как однажды Л. Л. Раков с увлечением рассказывал Кузмину и даже показывал в лицах выступление Стенича на каком-то вечере у общих знакомых.
– Стенич разработал следующий номер, – рассказывал Лев Львович. – Как вы знаете, он помнит наизусть огромное количество стихов, чуть ли не всю новую русскую поэзию. К некоторым стихотворениям он подобрал подходящую музыку и пел их на мотивы разных танцев. Какие-то, впрочем, очень хорошие стихи Мандельштама он пел, например, под матчиш[30]. Получалась пародия или, во всяком случае, снижение. А Блока «Петербургское небо мутилось дождем» он пел под какой-то грустный вальс, и выходил такой пятнадцатый год, такая Россия, и такая безнадежность!
Здесь я должен сделать маленькое отступление. Валентин Осипович Стенич, переводчик Джойса, блистал в литературных кругах тридцатых годов. Его знали все. Впрочем, именно у Кузмина я почему-то ни разу с ним не встретился.
Человек, одаренный артистичностью, сверкающим остроумием и изобретательностью, необыкновенно начитанный полиглот, уступающий в эрудиции, быть может, одному только И. И. Соллертинскому, – ловкий, элегантный, учтивый и обходительный, он был своего рода Бреммелем той эпохи и имел множество подражателей и завистников. Это, должно быть, и погубило его. Впоследствии он был арестован по ложному доносу и погиб в тюрьме одновременно с Ю. И. Юркуном и Б. К. Лившицем.
Возвращаясь к дому Михаила Алексеевича, я должен назвать еще одного человека – в совершенно ином роде.
Это был один из стариннейших знакомых Кузмина, знавший его едва ли не с детских лет: Николай Васильевич Чичерин, брат первого наркома иностранных дел, высокий, очень худощавый старик с седой бородой клинышком, с прекрасными старомодными манерами и чрезвычайно аристократической внешностью.
Не то из-за своей бородатости, крайне редкой в тридцатые годы, не то из-за не менее редкого уже в те годы аристократизма Чичерин казался явлением какого-то совсем иного мира. Михаил Алексеевич относился к нему по-дружески, но не без некоторой иронии.
Чичерин считал себя композитором. Когда-то в юности он сочинил романс и с тех пор в течение сорока лет непрерывно исправлял и усовершенствовал, задолго предвосхитив одного из персонажей «Чумы» Камю, который никак не мог написать рассказа, потому что все время работал над улучшением вступительной фразы.
Николай Васильевич садился к роялю и, сам себе аккомпанируя, негромко пел козлиным голосом новые варианты своего романса.
Михаил Алексеевич очень серьезно слушал его и давал советы.
Кузмин охотно вспоминал, что в его жилах течет французская кровь. Одна из его бабушек была дочерью французского эмигранта. В самой внешности Михаила Алексеевича внимательные наблюдатели замечали что-то французское. Недаром в молодости в кружке Вячеслава Иванова ему дали прозвище Аббат. Однажды за веселым ужином в ресторане молодой Кузмин подавился куриной костью, и Вячеслав Иванов шутил, что аббату очень подходит умереть, подавившись пуляркой. На это Кузмин сердито ответил, что ему вообще не подходит умирать ни от каких причин.
Нечто галльское было и в его духовном облике, в складе его ума, быстрого, ясного и иронического, в его безупречном чувстве меры и, может быть, в характере таланта, с редким в русской лирике композиционным чутьем; наконец, даже в строе его фантазии, несколько суховатой и всегда логичной.
Но Кузмин был таким французом, каких во Франции, я думаю, не бывает. Французская кровь была привита к старинному родословному древу ярославских и пензенских дворян. Культурно-психологический тип, выразителем которого был Кузмин, мог сложиться только в России, более того –
Подобно некоторым излюбленным персонажам Достоевского, Кузмин «не мог не уважать своего дворянства». Он любил начертание и звук своей старинной фамилии и раздражался, если ее писали неправильно, с мягким знаком – Кузьмин. «Это не моя фамилия», – говорил Михаил Алексеевич.
Марина Цветаева в своих воспоминаниях о единственной своей встрече с Кузминым зимой 1916 года – «Нездешний вечер» – хорошо рассказала о его природном изяществе – именно природном и потому естественно-пленительном, но не удивляющем, и с замечательной меткостью разглядела в нем главное – очарование.
Я цитирую: «Как вам понравился Михаил Алексеевич?» – спрашивает хозяин дома, где они встретились. «Лучше нельзя, проще нельзя», – отвечает Цветаева.
Я думаю, что очарование Кузмина слагалось из двух элементов. Первым была доброжелательная внимательность к людям, живой интерес ко всякому человеку, с которым ему доводилось общаться. Вторым, не менее важным, – была аристократическая простота.
Цветаева, разумеется, знала и любила поэзию Кузмина и воспринимала его как поэт – поэта, «с восторгом и ревностью», в первую очередь – через стихи.
У меня на глазах случился пример более непосредственного восприятия. Моя мать была строгой, несколько даже чопорной петербургской дамой, далекой от искусства и глубоко чуждой всему богемному. Но мама восприняла Кузмина, в сущности, совершенно так же, как Цветаева, и сказала о нем почти то же самое, только чуть-чуть другими словами.
– Таких образцово светских людей, как Михаил Алексеевич, теперь уже нигде не встретишь. Какая безукоризненная благовоспитанность и какая простота! Вот у кого ты должен учиться, как нужно держать себя в обществе.
Я знал Кузмина в печальные, быть может, самые печальные годы его жизни. Он был стар и смертельно болен. Дата его рождения, обычно указываемая в справочниках, 1875 год, неверна. Он был старше, в чем не признавался. Я знаю об этом от Ю. И. Юркуна.
Летом 1935 года, когда Михаилу Алексеевичу считалось, по паспорту, шестьдесят, он жил в Царском Селе, в писательском санатории. Я приехал навестить его вместе с моим другом, молодым поэтом Андреем Ивановичем Корсуном. Михаил Алексеевич очень обрадовался нам и повел на прогулку в парк.
Над голубым растреллиевским дворцом и пышными липами парка в безоблачном бледно-голубом небе летел аэроплан. Кузмин оглянулся на него и спросил нас:
– Вы не находите, что пейзаж, если ввести в него аэроплан, сразу становится каким-то старинным? – И прибавил, как будто сам себе отвечая: – Должно быть, чтобы дать почувствовать старину, нужно ее чем-нибудь чуть-чуть нарушить.
В этот старинный пейзаж с аэропланом отлично вписывалась маленькая хрупкая фигурка Кузмина с огромными насмешливыми и добрыми глазами, с серебряными кольцами волос, едва прикрывавшими смуглую лысину, – фигурка аббата XVIII столетия и вместе с тем барственного русского западника.
Когда мы прощались, Кузмин особенно внимательно и приветливо посмотрел на нас и сказал, что теперь, расставаясь со знакомыми, он иногда думает, что больше их не увидит.
– Мне теперь постоянно думается: «Да, Михаил Алексеевич, тебе ведь уже шестьдесят лет».
На самом деле ему было порядочно больше. Он ненавидел старость и втайне мучился мыслью о смерти. Он не курил и почти не пил вина, хотя в течение всей жизни был курильщиком и любил вино. Припадки сердечной астмы повторялись, правда, не очень часто, но с угрожающей систематичностью и ослабляли волю к творчеству. Он много работал, но только над переводами, которые тоже, как это нередко бывает, убивали его собственную поэзию.
В те годы он переводил сонеты Шекспира. Не знаю, сохранились ли эти переводы[31], на мой взгляд гораздо более совершенные и близкие к подлиннику, нежели все позднейшие попытки передать по-русски поэтическую речь Шекспира.
Я уже говорил, что сам Михаил Алексеевич тогда почти не писал стихов; не могу назвать ничего, кроме упомянутого послания А. А. Степанову и еще одного, очень пессимистического стихотворения, из которого мне запомнилась одна строчка: «И сердца систолические шумы…», навеянная болезнью и разговорами с врачом.
Очередной том «Нового Плутарха», содержавший роман о Вергилии – «Златое небо (Жизнь Публия Вергилия Марона, Мантуанского Кудесника)», – оборвался на третьей (неопубликованной) главе и никогда не был дописан.
Для себя Кузмин писал только дневники. Он охотно читал их друзьям. Записи о каждодневных обыденных происшествиях и беглые размышления: например, о «пейзаже с аэропланом», записанное, по-видимому, после нашей общей прогулки по царскосельскому парку, или о Симонетте Веспуччи и ее портрете, сделанном Боттичелли, перемежались там с воспоминаниями о детстве, об Италии и о «Башне» Вячеслава Иванова.
Мне представляется, что такая структура дневника в какой-то мере выражает отношение Кузмина к окружающей его, но, в сущности, чужой современности, к эпохе тридцатых годов, которая казалась ему тусклой и скучной.
В 1917 году Кузмин, как и многие поэты его поколения, писал стихи о русской революции:
Все, что было огненного в революции, за полтора десятка лет успело перегореть дотла; остался серый пепел, на котором выросли торжествующие мещане, персонажи книг Зощенко. Им вскоре предстояло превратиться в тупых и злобных исполнителей – или, в лучшем случае, пассивных пособников – свирепо задуманной программы унижения России и уничтожения ее культуры.
До этого превращения Кузмин, по счастию, не дожил, и, я думаю, едва ли его предчувствовал. Современники еще казались ему более смешными, чем страшными. Естественно, однако, что с ними у Кузмина не могло возникнуть взаимного понимания, и он, мне кажется,
Настоящее не было для него настоящим, то есть
Здесь, однако, необходима оговорка. Менее всего я хотел бы внушить впечатление, будто Кузмин фрондировал.
В окружавшей его молодежи, в А. М. Шадрине, И. А. Лихачеве, в молодых художниках и, может быть, во мне он ценил искренний и бескорыстный интерес к его творчеству и ко всему, что было ему близко и дорого в культуре. Иногда он дарил мне книги, однажды – на день рождения – подарил прекрасную персидскую миниатюру и был очень доволен, когда я принялся изучать итальянский язык.
– Можно вам позавидовать, – говорил Михаил Алексеевич. – Сами подумайте, сколько перед вами откроется: Данте – ведь он совсем не похож на переводы; новеллисты и поэты Возрождения, и как новую книгу будете читать «Memorie inutile»[32] Гоцци.
Я не писал стихов и не могу поэтому рассказать, как разговаривал Кузмин с молодыми стихотворцами. Но Кузмину можно было читать не только стихи. Он обладал глубоким и тонким пониманием изобразительных искусств и сам не раз выступал как художественный критик. Среди тех, кто писал о художниках «Мира искусства», Кузмину принадлежит очень видное место. Его превосходная статья о Нарбуте может, на мой взгляд, служить образцом критического эссе.
Однажды я попросил разрешения прочитать Михаилу Алексеевичу какую-то свою искусствоведческую работу. За давностью лет я уже не могу вспомнить, о чем именно шла речь в моей статье. Думаю только, что статья была очень юношеской и незрелой и, конечно, не заслуживала того внимания, с каким отнесся к ней Михаил Алексеевич. Во время чтения я это довольно ясно почувствовал, и мое смущение не укрылось от Кузмина. Ему, должно быть, хотелось меня похвалить и ободрить. Он сказал мне:
– Вы любите и понимаете то, о чем написали, и это, конечно, главное. Но вы пишете блестяще, а это нехорошо. С блеском пишут только второстепенные авторы: и от блеска совсем недалеко до безвкусицы. У вас ее, слава Богу, нет, и я убежден, что никогда не будет. Я в вас верю. Но для людей вашей или, лучше скажем, нашей общей профессии блеск – это постоянный и самый опасный соблазн. Почти все критики стараются писать об искусстве с блеском и любуются собой больше, чем искусством. Вот, например, Абрам Эфрос, которого вы, вероятно, уважаете, пишет так блестяще, что нужно все время зажмуриваться – и невыносимо читать. И притом поминутно срывается в безвкусицу.
Он теперь перевел «Vita nova». Перевел плохо, но тут с него невелик и спрос. А в предисловии написал с ослепительным блеском, что Данте был «раскулаченный патриций», и, наверное, очень собой доволен. Но это уже слишком!
В начале моих воспоминаний я говорил об атмосфере волшебства, в которую входил каждый, переступив порог кузминского дома. Здесь все казалось особенным и несхожим ни с чем, ранее виденным и пережитым, – и люди, и разговоры, и круг интеллектуальных интересов, и прежде всего сам Михаил Алексеевич – живое воплощение духа искусства. Волшебством была поэзия, которой он дышал, как другие люди дышат воздухом. Поэзия пронизывала весь строй его мысли и уклад его жизни, одухотворяла действительность и открывала перед внутренним взором поэта то, чего другие не умели увидеть.
Силу поэтического прозрения, свойственную Кузмину, я почувствовал особенно остро, когда впервые услышал его замечательные стихи о переселенцах.
При всей моей тогдашней неопытности я не мог не понять, что сюжет и декоративная обстановка, навеянные, быть может, романом Диккенса «Мартин Чезлвитт», обладающие, правда, необыкновенной изобразительной силой и гипнотизирующей реальностью, – все же представляют собой нечто внешнее, что дело не в Америке и ее первых поселенцах, что стихи эти Кузмин написал о себе самом и обо всех нас, о том, что нас окружает и ждет в будущем. Ведь Кузмин и сам был невольным переселенцем в чужую эпоху. Я не побоюсь сказать, что в его стихах есть нечто пророческое. Ниже я еще вернусь к ним.
В тот вечер Кузмин пригласил меня остаться после обычного дневного чаепития. Гости разошлись. За бутылкой белого вина мы остались втроем – Михаил Алексеевич, Ю. И. Юркун и я.
По моей просьбе Кузмин сначала играл на рояле и пел слабым, необыкновенно приятным голосом «Александрийские песни» и отрывки из «Курантов любви».
Потом он начал читать.
В устах Кузмина чтение стихов ничем не напоминало выступления с эстрады. Он читал очень просто, даже несколько монотонно, лишь изредка подчеркивая голосом какое-нибудь слово или оборот речи, без аффектации и распева, совсем не похоже на Мандельштама и Ахматову.
Я впервые услышал тогда стихи двадцатых годов, не вошедшие ни в один сборник (в том числе и поразительных «Переселенцев»), а также пьесу «Смерть Нерона» и третью главу «Златого неба».
Читая эту главу, Кузмин пожаловался, что роман о Вергилии пишется гораздо труднее и медленнее, чем «Калиостро».
– Раньше я умел импровизировать, – говорил Михаил Алексеевич. – Мне почему-то никак не удавалось сесть за стол и начать писать «Калиостро». Все что-нибудь мешало. Издатель Беленсон стал приставать ко мне – когда же будет рукопись. Чтоб отвязаться, я сказал, что уже пишу. Беленсон пришел ко мне. Я взял чистую тетрадку и, глядя в нее, прочел ему всю первую главу. А потом написал ее именно так, как тогда читал. Почти слово в слово.
В тот удивительный вечер, о котором я сейчас говорю, Кузмин читал мне чуть ли не до середины ночи. Я не решаюсь рассказывать о своих впечатлениях. Литературная критика не составляет здесь моей цели. Любое описание было бы ниже и слабее тогдашних ощущений.
Михаил Алексеевич, должно быть, устал и несколько взволновался после продолжительного чтения. Он вышел проводить меня в прихожую и остановился в дверях, маленький, седой, очень изящный, одетый в короткий меховой тулупчик. Мне навсегда запомнился его силуэт в прямоугольной раме двери. Он напоминал угодника со старой русской иконы – побледневший и истончившийся, почти как бесплотный дух.
Это было 1 декабря 1934 года. Мы не знали тогда, что в тот день переломилась эпоха. В Смольном был застрелен Киров. Вскоре поднялась первая большая волна арестов и высылок. Люди стали бесследно и неожиданно исчезать. Едва ли не в каждой семье были жертвы. Из числа постоянных посетителей кузминского дома исчез кн. П. А. Гагарин. Больше я никогда его не видел.
Я думаю теперь, что судьба проявила благосклонность к Кузмину, послав ему смерть накануне бури 1937 года, которая погубила стольких близких ему людей, начиная с Ю. И. Юркуна, и, конечно, не пощадила бы и Михаила Алексеевича. Он мог бы стать одной из первых жертв. Ведь даже его вполне аполитичные и невинные, но все-таки ежедневные чаепития с гостями настолько противоречили нравам эпохи, что должны были казаться властям если не преступными, то, по крайней мере, весьма подозрительными.
Кузмин умер в Куйбышевской районной больнице ранней весной 1936 года. Когда-то он сам себе напророчил:
Он похоронен на Волковом кладбище. В гробу он лежал строгий, странно помолодевший и похожий на Данте. Серебряные пряди волос, которыми он обычно прикрывал лысину, легли ему на лоб как лавровый венок.
В день похорон с утра дул пронзительный петербургский западный ветер и падал мокрый снег. Погребальные дроги почему-то не могли въехать во двор больницы и остались на Литейном, где еще стоял тогда памятник принцу Ольденбургскому. Вчетвером – А. А. Степанов, И. А. Лихачев, А. М. Шадрин и я на руках вынесли нетяжелый гроб. Проводить Михаила Алексеевича пришли почти все те, кого я встречал в его доме. Из родных был только его племянник С. А. Ауслендер, приехавший из Москвы.
А. А. Ахматова была нездорова и не присутствовала на похоронах. Приехал ее муж Н. Н. Пунин. Шагая рядом со мной в процессии, он сказал:
– Хороним Кузмина, как Моцарта, в снежную бурю.
Церковной службы не было в тот день. Нечто вроде гражданской панихиды состоялось на кладбище перед открытой могилой.
Первым сказал или, вернее, промямлил несколько слов председатель Союза писателей, довольно известный в те годы поэт В. Р[33]. Его речь неприятно поразила присутствовавших. Мне – да и не мне одному – представлялось, что о Кузмине нужно говорить как об огромном поэте и необыкновенном явлении русской культуры. Р. назвал его только «известным лириком», «опытным переводчиком» и «последним символистом». Непонимание и недооценка Кузмина начались уже в день его похорон. Немногим лучше говорил С. Д. Спасский. Тяжелое впечатление от этих выступлений несколько исправила прекрасная речь В. М. Саянова. Но еще лучше говорил Ю. И. Юркун. Он очень сердечно и просто, как будто от лица живого Михаила Алексеевича, поблагодарил всех, кто пришел его проводить.
На следующий день самые близкие друзья пришли на панихиду в Спасо-Преображенский собор. Церкви пустовали в те годы, и старенький священник, по-видимому, заинтересовался непривычной группой молодых людей, пришедших слушать панихиду.
Он очень истово молился об упокоении души новопреставленного раба Божия Михаила. (Назвать его «боярином Михаилом» мы не решились.)
А прощаясь с нами, священник сказал:
– Живите долго, и живите весело!
– Несколько удивительное пожелание после панихиды, – прошептала мне на ухо О. Н. Гильдебрандт.
Я ответил, что, по-моему, это пожелание вполне христианское, и мне кажется, что сам Михаил Алексеевич был бы им доволен.
Однако я думаю, что Михаил Алексеевич был прав, когда говорил, что ему не подходит умирать ни от каких причин.
И воспоминания о нем не подходит завершать описанием похорон, поминальных речей и заупокойной службы.
Прошло много лет, Кузмина забыли так давно, что уже стали этого стыдиться и начали понемногу вспоминать. Кажется, в 1960 году ко мне обратился главный редактор серии «Библиотека Поэта» В. Н. Орлов. Он составлял антологию «От Бальмонта до Ходасевича», где, естественно, немалое место должны были занять стихи Кузмина.
Орлову хотелось найти неизданные тексты, которые можно было бы включить в антологию. Мы оба вспомнили про стихотворение об американских переселенцах. Но ни Орлов, ни я не знали этих стихов наизусть и не располагали никакой записью. Я сделал попытку разыскать автограф или хотя бы запись стихотворения и обошел всех тех немногих людей, которые знали Кузмина и были еще живы в 1960 году.
Попытка оказалась тщетной. «Переселенцев» не нашлось ни у О. Н. Гильдебрандт, ни у Л. Л. Ракова, ни у О. А. Черемшановой, ни у А. М. Шадрина, ни у Е. К. Лившиц.
Последнюю надежду я возложил на феноменальную память И. А. Лихачева – и не ошибся.
Об удивительной памяти этого человека слагались легенды. Я знал о нем, что в 1937 году, сидя в тюрьме под следствием и, разумеется, не имея в камере ни книг, ни словарей, ни даже карандаша и бумаги, он в уме перевел несколько десятков стихотворений с английского, французского, испанского, португальского и других языков, которыми владел.
Потом, после приговора, он получил свидание с родными. По его просьбе они принесли ему бумагу. И. А. Лихачев записал свои переводы в тетрадь и
В 1958 году он вернулся из ссылки.
Я написал ему письмо.