ЛУКАШ ОРБИТОВСКИЙ
ИДИ СО МНОЙ
Łukasz Orbitowski – Chodź ze mną
Wydawnictwo Świat książki Warszawa, 2022
Перевод: Марченко Владимир Борисович
Клавдии
НОЧЬ ПЕРВАЯ 1958 ГОДА
первый вторник октября 2017 года
- С твоим отцом, дорогой, я познакомилась на танцах в Гдыне, - говорит мама. – И я сразу же знала, что будут неприятности.
Целых сорок три года не проронила о нем ни слова, и вот теперь говорит.
И происходит это в то время, как я собираю письменный стол из Икеи.
Зачем ей этот письменный стол, я и вправду понятия не имею. Помимо него, она заказала еще кучу папок-разделителей, корзину, сканер, принтер, маркеры всех цветов этого несчастного мира и уничтожитель для документов. Курьер свалил ящики под воротами и чмыхнул. Знает, бедняга, с чем мог встретиться.
Пару лет назад мама и сама бы затарабанила все это дерьмо на первый этаж, вот только ей отказало бедро, так что теперь она изображает из себя идиотку, считая, будто бы это переходное ослабление, так что со столом она справилась бы в любой иной день, только не в этот.
Я люблю ее больше всех на свете. Люблю, без всяких лишних слов.
Если говорить обо мне, я бы сунул курьеру полсотни, и мы затащили бы все в один миг по этим неуместно старым ступеням.
Только мама, тоже не самая юная, не разрешает, чтобы чужие переступали порог. В детстве мне не разрешалось приводить приятелей домой, и мне приходилось постоянно комбинировать, а где бы девицу позажимать. Почтальон обходит маму, словно бы та проглотила бомбу; наиболее храбрые курьеры добираются до средины двора, а один свидетель Иеговы, который даже поднялся на этаж, упал с лестницы, выбил себе зубы, а в полицейском управлении, шепелявя, умолял, чтобы обвинения не предъявляли, и, по-моему, угрожал самоубийством: он предпочитал предстать перед своим страшным Богом, чем увидеть Хелену Барскую на судебном заседании.
Я же люблю ее больше жизни, как уже говорил. Всякая истинная любовь трудна. Моя жена могла бы об этом кое-чего рассказать.
В общем, приезжаю я к маме, времени, как всегда, мало, затаскиваю все эти ящики наверх и танцую с шуруповертом. Мама собирает картонки, подает мне отдельные элементы и фантазирует над инструкцией относительно эксплуатации нового приобретения, только не говорит, что собирается в нем держать.
Вообще-то, я даже люблю собирать мебель, за исключением письменных столов: то покоробленное и непрочное дно, то не те направляющие для ящиков…
Мама очень красива. Я не могу заметить в ней старости. Она походит на смесь коалы и кобры. Вот уже несколько лет она носит пушистые свитера, и у нее мягкое лицо, на котором горят умные, змеиные глаза.
- Какое-то время это у нас займет, - прибавляет она. – Твой папа страшно меня любил, и если бы не тот свалившийся с неба тип, то наверняка бы любил и сейчас.
Я же чуть не прикрутил себе палец к столешнице. Ну да ладно, у мамы иногда шарики заходят за ролики.
Письменный стол въезжает под окно рядом с дверью, ведущей на террасу. Тут у матери вид на крыши вилл, на залив и корабли. Кроме того, она обожает пялиться на Луну, и вообще, в особенности любит небо. Когда я был маленьким, мы играли в оборотней.
- И я обязана наконец-то привести все это в порядок. Порядок крайне важен. Я так считаю и своего мнения не изменю, - заявляет мама и прибавляет, что истории, которые собирается мне рассказать, нельзя сократить до парочки слов, на одной встрече дело не закончится.
Это хорошо, потому что с мамой встречаться я люблю. Меня лишь беспокоит, что с этой Луной она пересолила.
После работы мы садимся, она же все болтает-болтает, кобра смышленая, старушка, готовая на всякие шалости. Я до сих пор раздумываю над тем, что обо всем этом думать.
Моя жизнь ясна и проста. Именно такую я хотел, так что как раз такая она у меня и имеется. Вот только два сложных вопроса так и не дают жить спокойно.
Один в меньшей, а другой в большей степени.
Первый вопрос звучит так: кем был мой отец? У всех сыновей имеются отцы, только лишь у меня отца нет. Но это еще можно выдержать. По моему скромному мнению, лучше родиться без отца, чем без ноги. Мама никогда не промолвила о нем ни слова. Его имя, профессия, дальнейшая судьба столь долго были тайной, что я научился с нею жить. В принципе, могла и не затрагивать данную тему. Но пускай себе говорит.
Сам я жажду ответа на другой, более важный вопрос.
Ну почему, мать его за ногу, меня зовут Дастином?
Моего старика звали Николай Семенович Нарумов, и был он капитаном советского эсминца. Ну да, русак. Маму трахнул, когда обучал в Гдыне каких-то индонезийцев; было это еще при черной коммуне, под конец пятидесятых годов.
С этим "трахнул" я, может, и неудачно выражаюсь, поскольку топтать он ее должен был очень серьезно, раз я родился в семьдесят четвертом.
А познакомились они на танцах в "Стильной". Была тогда такая забегаловка у нас при костеле. Туда ходили студенты и всякая босота. Маму туда взял с собой Вацек, ее давний жених.
Мама вспоминает, что Вацек любил ее лениво и от всего сердца, но не достаточно, чтобы приехать на само Оксиве[1]. Так что до центра она добиралась сама, на таком автобусе-огурце, набитом по самую крышу летчиками и механиками, возвращавшимися с тренировочных полетов над Бабьими Долами[2]. Все они были до неприличия кокетливыми, прибавляет мама, в отличие от Вацека, который в ноябрьской мороси торчал под гдыньским Центральным вокзалом, вооруженный зонтиком и несчастной гвоздикой.
Как я считаю, женщине приносят или сотню цветов, или ни одного.
Тем не менее, как оно было, так и было, в общем, пошли они в ту "Стильную", проходя мимо стоянки такси, "сирен" и "ситроенов", а мама сообщает мне каждую мельчайшую подробность, как будто бы тот вечер был вчера. Вспоминает продавца воздушных шариков, пьяного, словно бутылка с водкой, который буквально завис на своем надутом товаре. По мнению мамы, было бы здорово, если бы все те шарики каким-то волшебным образом подняли его в воздух. Пускай себе повизжит и помотает ногами в резиновых ботах, вцепившись в веревочки, пока, наконец, его не поглотит небо.
Гдыня в те времена была, якобы, как тот мужик: пьяной и не освещенной.
Мама вспоминает, что на ней тогда было ее самое лучшее платье, голубое такое, твидовое, без рукавов. А ко всему этому: жемчужное ожерелье, взятое напрокат у бабушки, то есть – ее мамы. В гардеробе сменила сапоги на туфельки-гдынки из свиной кожи, с каблучком-клинышком. Ну а платьице самое лучшее – потому что единственное.
Она, моя замечательная мама, задумала, что станет королевой вечера, что оказалось не таким уже и трудным. Саму кафешку "Стильная" недавно обновили, но вот, что самое печальное, людей – нет. Гуляющую молодежь разбавили моряки, валютчики и воры часов, так что каждый держал руки в карманах. Королем вечера был какой-то рыжий тип, который принес завернутых в газету копченых селедок. Рыбу он раздавал проституткам и радовался жизни.
Проституток я избегаю, мы не живем исключительно для того, чтобы радоваться, но вот селедка – это нечто великолепное. Только это не важно – важно, что за свое существование я обязан благодарить ненависть к танцам, а кроме того, у меня постоянно болят икры. По мнению Клары, эта боль доказывала самостоятельность моих ног – они, попросту, меня не слушают и насмехаются надо мной, ну разве что, если нужно мчаться на работу Я уж свое знаю. Но если бы тот Вацек танцевал, меня бы на свете не было.
Якобы, его невозможно было оторвать от столика. Он заказал рюмку водки и кофе, макал в нем кусочки сахара, которые тут же и пожирал. Тем временем заиграл оркестр из контрабаса, пианино и трубы. У мамы ножки сами пошла в пляс. А Вацек на это ноль внимания.
И вот тогда-то, вроде как, перед нею и вырос мой фантастический старик, высотой в два метра, опять же, в черном мундире советского военно-морского флота. У него была улыбка доброго разбойника, кок на бриллиантине, янтарные глаза и шрам через половину рожи – одним словом: любовник со стоячим хуем.
По мнению мамы, Коля – потому что так его зовут – был из тех танцоров, для которых рвение вознаграждало отсутствие чувства ритма. Он расспрашивал, где мама живет и чему обучается, он исследовал, насколько низко может опустить руку, и клялся, что, хоть и обошел все моря на свете, не встречал такого чуда, как моя двадцатилетняя родительница. В конце концов, он доставил маму назад к Вацеку, щелкнул каблуками и направился в сторону бара.
Вот именно тогда перед ним, то есть, перед стариком, и вырос тот тип с селедками. Похоже, что они у него давно уже закончились. И вот теперь он орал, что, мол, Гдыня – это не Москва, руки прочь от полек, и вообще
Бабы визжали, мужики образовали место, а Вацек потащил маму к выходу. Тот рыжий все ходил кругами вокруг старика и колол воздух своим перочинным ножиком. Старик выждал, подкованным сапогом пнул в запястье, выбивая ножик, в том же самом полуобороте вломил в покрытую оспинами рожу и послал на доски пола уже без сознания. Мужик тяжело упал рядом с ножиком. Нормально так, будто в кино. А может, все это только кино и было?
Под самый конец Коля, мой отец, отыскал маму взглядом и поднял руку, словно бы снимал фуражку. А потом они пошли: она домой, а он на следующую рюмку. Мама была уверена, что больше они не встретятся.
Вышло не так, и вот он я.
Сегодня маме уже восемьдесят, у нее имеется вилла на Каменной Горе, купленная за живые бабки и золотые долларовые двадцатки, распиханные по носкам. Это вот мамино распихивание, по мнению Клары, превращает весеннюю уборку в фестиваль неожиданностей.
Но не всегда все было так распрекрасно. В те времена, когда она стакнулась со стариком, мама занимала с бабушкой и дедушкой однокомнатную квартирку на Пагеде[3]. Деда с бабушкой я еще помню, да и весь тот Пагед тоже. Мама наверняка не предусматривала великолепия золотой осени. Теперь даже в овощном магазине ее называют "вице-королевой", а она смеется и злится, спрашивая, почему только лишь "вице".
Пагед – это такой поселок двухэтажных блочных домов на Оксиве. Весьма даже красивый и ухоженный, тогда он тоже был таким. Родители мамы поселились там, благодаря дружбе дедушки с неким Груной. Груна, старый коммуняка с добрым сердцем, помогал бедным людям и укреплял народную власть. За первое он получил благодарность, за второе – пулю в сердце. Дед с бабкой перетаскивали мебель в новую квартиру, а Груна исходил кровью в прихожей всего лишь на один подъезд дальше. Так что никто меня не уболтает, что жизнь справедлива.
Смерть Груны устроила в голове деда эсхатологическую сумятицу. Ведь оно так же и было: Груна был лучшим из людей, живым святым, но вместе с тем и безбожным коммунякой. Попадет ли он, в таком случае, на небо? Атеисты, как правило, вываливаются совершенно в ином месте. Дедушка не мог прийти в этом вопросе к согласию с самим собой и постоянно выспрашивал окружающих про их мнение, даже у пьянчужки, который проживал над ними и разводил кроликов. Наконец бабушка подкупила ксёндза, и тот заявил, что видел, как четыре ангела возносят душу Груны, а свет вековечный исходит у него из дырок в грудной клетке.
Квартира на Пагеде считалось преддверием рая. У дедушки, бабушки и мамы имелось центральное отопление, вода, электричество. И это не о каждой семье в Гдыне можно было так сказать.
Преддверие рая представляло собой одну комнату, разделенную одеялом, подвешенным на веревке. С одной стороны сопели дед с бабушкой, по другой – мама на раскладушке. Когда та была сложена, она могла учиться. Кроме того, ели они все вместе и постоянно играли в ремик[4].
Мама вспоминает, что дед никому не давал поспать, и даже по воскресеньям, после танцев, когда она уже познакомилась с моим папой, срывал с постели всех около шести – так он толокся по дому: заваривал эрзац-кофе, правил бритву на кожаном ремне, помадил усы, заводил многочисленные стенные часы и злился на время, что то не мчится так же, как он сам.
Его гнало на мессу в костёле у святого Роха и на молитву за Груну.
Бабуля, в отличие от него, прикуривала одну "альбатросину" от другой и врубала радио на всю катушку. Мама в это время прижимала себе к уху подушку.
- Чего это ты сегодня такая радостная? – спросила бабушка.
Это было утром после первой встречи с отцом. Мама выпучила сонные глаза.
До костела им было недалеко по деревенской дороге, ветреной такой, где стояли одноэтажные рыбацкие домики, а собаки облаивали молодые электрические столбы. Дедушка обожал богослужения и обмен любезностями перед костёлом, еще он считал, будто бы ксёндз такой же умный, как архиепископ, и такую же ворожил ему карьеру. Но более всего он любил фигуру святого Роха, которая стоит (и продолжает стоять) на перекрестке Боцманской и Домбка, в кирпичной часовенке.
Мама утверждает, что это страшилище дед любил больше, чем людей.
Если спросить мнение у меня, то охотно скажу, что весь этот Рох – по причине шляпы выглядит похожим, скорее, на ковбоя, чем на какого-нибудь святого. Сжимает в руке дубье вместо посоха, приподнимает юбку, словно бы проветривает себе яйца, а у его ног сидит на страже гипсовая дворняга. Дедуля падал перед псом на колени, так что нос его находился прямо перед ободранной чайками мордой.
Я пытался вытянуть у матери, зачем она мне обо всем этом рассказывает. В конце концов, ведь речь должна была идти о папе, а не о дедушке с бабушкой, которых я, что ни говорю, помню, и каких-то там Рохах. На это она ответила, что каждая история имеет свой порядок, а Роха мы должны за многое благодарить. Конкретно же, он спас ее и деда с бабкой от тюрьмы, смертных приговоров и других ужасных вещей.
Она не хотела сказать: почему так. Еще не сейчас. Уж слишком радует ее вся эта история. Долго и спокойно описывала она дедушку, как он сплетал ладони без двух пальцев, щурил серые глаза и шевелил усами, бормоча молитвы.
Папа выследил мать под учебным заведением. Наверное, она сама сказала ему на танцах, где учится. Еще чуть-чуть, и из этой встречи вспыхнул бы скандал. И им отрезали бы головы общественной бритвой.
Но, обо всем по очереди. Мама охотно отходит от темы и не понимает, что я постоянно спешу. Сейчас сидел у нее. Размышлял о семье, о работе, ну ладно, в основном – о работе, потому что она растаскивается по всей жизни, словно пьяница в городской электричке, эскаэмке[5], а кроме того, не хочу я все сбрасывать на Клару - у нее и так дел выше крыши с управлением "Фернандо", нашим рестораном.
Тем временем, мама цедит чай рапортует про поездку из Оксивя в Гданьск в день удивительного и опасного свидания. Монолог прерывает только тогда, когда я вытаскиваю ее наружу.
Терраса огромная и неухоженная, у мамы уже не хватает сил на заботу о чистоте. Якобы, птицы совсем обнаглели, а она их гоняет. Настоящая причина, из-за которой она выходит, совсем другая, впоследствии я к ней вернусь.
Итак, стояла поздняя осень пятьдесят восьмого года, и моя прилежная мать, как и каждый день, вырулила на занятия, лишь только пробило шесть утра.
Как раз этим хмурым утром по всему району собирали лом. Ездил такой себе фургон, еще с пулевыми пробоинами, а люди вытаскивали к подворотням тряпки, макулатуру, ржавые молотилки, сушилки для табака, тракторные колеса, судовые винты и спорили с водителем, чтобы тот все это забрал. Мать сопровождали вопли обманутых ожиданий, хлопание дверей и грохот стали, которую с размахом бросали на землю.
Автобус заехал в центр в тот самый момент, когда отправлялась городская железная дорога, так что мама помчалась через вокзал, сжимая в руках сумку с книгами и остатки достоинства. Подвыпившие мужики свистели ей вслед, суя пальцы в рот, а какой-то тип в двери вагона схватил ее за запястья, затащил в набирающий скорость состав, хлопнул по попке и протолкнул к людям. Ормовец[6] на перроне ругался матом и облегченно переводил дух.
В детстве я видел бедняг на тележках, которым наша эскаэмка отрезала ноги. Один такой продавал порнуху на радиобазаре в Доме Техника.
- И всегда мне приходилось бежать под гору, - подчеркивает мама.
Я не нахожу в ней ни горечи, ни жалоб. Она попросту утверждает, что жизнь – штука сложная и запутанная, но ей будет жалко, если придется прощаться с этим паршивым миром.
Вышла она возле Политехнического, прошла мимо театра и памятника с танком, которым, вроде как, освобождали Гданьск. На танковой пушке раскачивались дети. Потом, переполненная позором опоздания, она срезала себе дорогу через кладбище. Теперь там у нас парк, тогда же мама брела через заросли и разбитые надгробья, оставшиеся после немцев. И до сих пор еще было довольно темно.
- Я боялась, что наступлю на гроб, тот треснет, и труп схватит меня за ногу, - говорит она и тут же, не очень-то и весело прибавляет: - Молодая, вот и боялась духов. Сейчас уже не боюсь, потому что о духах знаю все.
Занятия в Гданьске проводились на улице Ожешко, еще в бараках, и проводил их сам профессор Шолль, который бреди о пломбах из композитных материалов. Мама и сегодня произносит его фамилию с добродушной тревогой. Пан Шолль бил студентов зачетками по ушам и серьезно считал, что девушки из простонародья, такие как мама, могут учиться, но только лишь, если продвижение по социальной лестнице не закрутит у них в головах. Впрочем, говаривал он, дантистка – это не врач, чтобы копаться у черни в деснах пригодится.
И вот тут важная штука: пан Шолль был отцом Вацека, того самого ухажера мамы.
Пришла она с опозданием – те, кто проживали в Гдыне, всегда приходили позже – спросила, можно ли приступить к занятиям, и пан Шолль разрещил, что случалось не так уже и часто. Покорная мама проскользнула в аудиторию и села подальше от Вацека.
Насколько я знаю жизнь, старик Шолль, если бы только мог, бил бы ее по ушам зачеткой до тех пор, пока она не отдала бы Богу душу, а потом нашел бы сынку толстуху из профессорской семейки. Сам я учился в профтехучилище только лишь для того, чтобы не иметь с такими, как он, дела. Попахал бы урод годик на мойке, сразу бы научился людей любить.
После лекции студенты высыпали из барака. У них было часовое "окно", так что Вацек, мама и их одногруппницы ломали головы, а чего бы с таким подарком судьбы сделать. Одни хотели на Морскую на горячий шоколад, другие – на мороженое к пану Попугаю; первые объясняли другим, что мороженое в ноябре как-то не имеет смысла, вторые отвечали, что мороженое от Попугая было бы вкусным и после рождественской всенощной, а мама стояла во всем этом, окруженная щебечущими подругами полуживая от страха, потому что под каштаном ее высматривал мой старик.
На нем было пальто из черной шерсти, глуповатая улыбка под меховой шапкой и букет фрезий, громадный, словно слава Красной Армии.
Из всех цветов мама больше всего любила именно фрезии. Она делала вид, будто бы старика не видит. Если бы Вацек узнал, их отношениям был бы конец, да и учебе тоже. Ибо пан Шолль был мстительным, как султанский визирь.