Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Том 5. Переводы. О переводах и переводчиках - Михаил Леонович Гаспаров на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Михаил Леонович Гаспаров

Собрание сочинений в шести томах

Том V. Переводы. О переводах и переводчиках

© А. М. Зотова, 2023,

© А. Б. Устинов, составление, статья, 2023,

© С. Гардзонио, статья, 2023,

© Д. Черногаев, обложка, макет, 2023,

© ООО «Новое литературное обозрение», 2023

* * *

ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНЫЕ ПЕРЕВОДЫ

ВЕРЛИБР И КОНСПЕКТ[1]

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

У Пушкина есть рецензия на элегии Сент-Бёва, где в цитатах выписаны целые стихотворения. Когда я лет в четырнадцать читал эту статью, то французского языка я не знал и цитаты читал по переводу в сносках. Перевод был прозой, но напечатанной построчно, как верлибр. Цитаты мне понравились, они звучали резко и оригинально. Через несколько лет я перечитал Пушкина и цитаты из элегий читал уже по-французски. Они лежали в ровных александрийских строчках, застегнутые на все шесть стоп, и казались традиционными и безликими. Я удивлялся: почему это?

Теперь я знаю почему. У каждого стихотворного размера есть свои смысловые ассоциации: семантический ореол. Поэзия любого содержания в гексаметрах покажется нам стилизацией под античную классику, в александрийских стихах — под французскую классику, в четырехстопных вольнорифмованных ямбах — под Пушкина. А Сент-Бёв был романтик, он не хотел стилизоваться под французскую классику. И оказывалось, что русский перевод прозой как бы соответствовал этому его желанию, а перевод «размером подлинника» противоречил ему: уводил мысль читателя по пути ложных ассоциаций.

Но есть один размер, который абсолютно свободен от всяких содержательных ассоциаций, как ложных, так и не ложных. Это свободный стих, верлибр. Он без ритма и рифмы: единственное средство выразительности в нем — членение текста на длинные и короткие строчки. Единственное, но зато тем более ощутимое. Так вот, кто захочет переводить любого поэта, видя в нем представителя его эпохи, его культуры, его традиции, — тот, конечно, обязан переводить его размером подлинника. А кто захочет переводить его как самобытную индивидуальность, как прямого собеседника нынешних читателей, тот будет переводить его без метрической униформы — верлибром. И то и другое желание правомерно: глядя на поэтов в их историческом контексте, мы познаем чужой культурный мир, воображая поэтов наедине с нами, мы познаем самих себя. Не нужно только смешивать одно с другим.

Мы знаем: на Западе давно уже стихи, писанные строгими формами, переводятся верлибрами. Мы знаем: среди таких переводов гораздо больше плохих, чем хороших, и филологи к ним относятся высокомерно: «ни стих, ни проза — так, переводческая lingua franca», было сказано в одной рецензии. Но это не значит, что верлибр от природы прозаичен, бесформен, невыразителен, однообразен. Он требует такой же сжатости, четкости, необычности слога, как всякий стих. Он не бесформен, а предельно оформлен: в нем каждое слово на счету. Это идеальный аккомпанемент, откликающийся на каждый оттенок смысла (если смысл есть!). Он не однообразен: каждый, кто работал с ним, знает, как в нем словесный материал сам стремится под пальцами оформиться то в стих равнотонический, то, наоборот, в перебойный, то в построенный на параллелизме, то на игре стиховых окончаний и т. д. Верлибр — это такой раствор форм, из которого могут выкристаллизоваться многие и многие размеры, теоретически вообразимые, но практически до сих пор незнакомые русской поэзии. А перевод в поэзии всегда был лабораторией форм.

Конечно, не для всякого перевода хорош верлибр. Лучше всего он служит службу тем произведениям, форма которых или слишком отвлекающе сложна, как у Пиндара, или, наоборот, достаточно привычна, традиционна, устойчива, чтобы опытный читатель держал ее в сознании, читая верлибр. Таковы гексаметры, александрийский стих, октавы, сонеты, драмы, написанные белым стихом (и т. д.), но не свободные лирические формы трубадуров или романтиков. Брюсов писал (в предисловии к драме Верхарна, которую он перевел без рифм): «Шекспир, переведенный прозой, теряет часть своей силы, но Расин в прозе — лишен смысла». Я хорошо представляю себе переведенного верлибром Ламартина, но не представляю Верлена.

Я — филолог-классик, моя специальность — переводы из античных поэтов. Здесь спрос на точность передачи формы — повышенный: я должен знакомить читателей с очень далекой культурой. Размером подлинника я перевел столько поэтов — представителей античной культуры, что решил: а поэтов нового времени я имею право переводить — не для читателей, а для себя — не как представителей, а просто так. То есть вопреки размеру подлинника, верлибром. Все стихи этой книги, за очень немногими исключениями, я начинал переводить для себя: чтобы лучше понять и запомнить. Иногда, если мне казалось, что получается выразительно, я продолжал работу уже для печати: для читателей. Так были переведены Пиндар, Ариосто, Георг Гейм. Ариосто и Гейма я заранее показывал хорошим специалистам. Реакции были одинаковые: при первом чтении — шок, при третьем: «очень интересно!»

Я не переоцениваю перспектив такого перевода. Когда русский Сент-Бёв размером подлинника слишком уж похож на русского Расина размером подлинника, то это нехорошо; но если у переводчика не хватит способности разнообразить верлибр, то и Сент-Бёв верлибром, и Расин верлибром окажутся похожи на самого переводчика, и это будет еще хуже. Пытаясь избежать этого, я испытывал возможности верлибра на разный лад — не знаю, удачно ли. Но думаю, что в верлибре, по крайней мере, гораздо легче отличить плохой перевод от хорошего, чем в традиционном стихе, где он закутан в ритм и рифму. Хороший перевод не-верлибра верлибром хоть сколько-то лучше посредственного перевода «размером подлинника», но плохой перевод не-верлибра верлибром бесконечно хуже даже посредственного перевода «размером подлинника». Об этом стоит подумать тем, кто при советском классицизме изо всех сил старался переводить верлибры правильными размерами, а сейчас, польстясь на мнимую легкость, готов на обратное. Впрочем, «хороший — плохой» — понятия ненаучные. Я хотел только обратить внимание на тот, может быть, крайний случай, когда забота о точности перевода побуждает не воспроизводить размер подлинника, а отказываться от него. Теоретически это очень интересно; мне кажется, что практически тоже.

Отказ от точной передачи стихотворной формы ради более точной передачи образов, мыслей и стиля — это обычный случай закона компенсации в структуре поэтического произведения. По этому пути можно идти и дальше. Ради того чтобы полнее познать самого себя в зеркале переводимого автора, переводчик может отказаться и от передачи стиля — например, заявить, что наш современник (то есть он сам) может адекватно воспринять чувства старинного элегика только на языке уличного просторечия. Эзра Паунд (переведенный в этой книге) перелагал так Проперция ради авангардного эпатажа, а некоторые современные переводчики делают это, кажется, от чистого сердца. Я так не умею. Я предпочел коверкать не стиль, а образы и мотивы. Вот тут-то и начинается эксперимент.

Когда переводишь верлибром и стараешься быть точным, то сразу бросается в глаза, как много в переводимых стихах слов и образов, явившихся только ради ритма и рифмы. Илья Сельвинский любил сентенцию: «в двух строчках четверостишия поэт говорит то, что он хочет, третья приходит от его таланта, а четвертая от его бездарности». Причем понятно, что талант есть не у всякого, а бездарность у всякого, — так что подчас до половины текста ощущается балластом. Когда мы это читаем в правильных стихах, то не чувствуем: в них, как на хорошо построенном корабле, балласт только помогает прямей держаться. Но стоит переложить эти стихи из правильных размеров в верлибр, как балласт превратится в мертвую тяжесть, которую хочется выбросить за борт.

И вот однажды я попробовал это сделать. Я переводил «Небесных гончих» Ф. Томпсона, и они казались в верлибре длинней и риторичней, чем в подлиннике. И я решил их отредактировать: не теряя ни единого образа, в балластных местах обойтись меньшим количеством слов — только за счет стиля и синтаксиса. Оказалось, что объем вещи от этого сразу сократился на пятую часть: вместо каждых десяти стихов — восемь. Повторяю: без всяких потерь для содержания. По обычному переводческому нарциссизму это мне понравилось. Я подумал: а что, если сокращать и образы — там, где они кажутся современному вкусу (то есть мне) избыточными и отяжеляющими?

Есть в риторике такое понятие: амплификация. Это значит: развертывание, раздувание — способы делать из небольшой мысли пространную речь. Большинство стихов сочиняются именно с помощью амплификации. Когда поэтическая культура в расцвете, это ценится, когда наступает смена культур, то именно амплификации первыми начинают раздражать и казаться лишними. Пушкин перевел сцену из Вильсона, «Пир во время чумы»; переводил он очень точно, но из 400 стихов у него получилось 240, потому что все, что он считал романтическими длиннотами, он оставлял без перевода. И такой конспективный перевод очень хорошо вписывался в творчество Пушкина, потому что ведь все творчество Пушкина было, так сказать, конспектом европейской культуры для России. Русская культура, начиная с петровских времен, развивалась сверхускоренно, шагая через ступеньку, чтобы догнать Европу. Романтизм осваивал Шекспира, и Пушкин написал «Бориса Годунова» — длиной вдвое короче любой шекспировской трагедии. Романтизм создал Вальтера Скотта, и Пушкин написал «Капитанскую дочку» — длиной втрое короче любого вальтер-скоттовского романа. Романтизм меняет отношение к античности, и Пушкин делает перевод «Из Ксенофана Колофонского» — вдвое сократив оригинал. Техника пушкинских сокращений изучена: он сохраняет структуру образца и резко урезывает подробности. Я подумал: разве так уж изменилось время? Русская литература по-прежнему отстает от европейской приблизительно на одно-два поколения. Она по-прежнему нуждается в скоростном, конспективном усвоении европейского опыта. Разве не нужны ей конспективные переводы — лирические дайджесты, поэзия в пилюлях? Тем более что для конспективной лирики есть теперь такое мощное сокращающее средство, как верлибр.

Я не писатель, я литературовед. Новейшую европейскую поэзию я знаю плохо. Я упражнялся на старом материале: на Верхарне, Анри де Ренье, Мореасе, Кавафисе. Верхарна и Ренье я смолоду не любил именно за их длинноты. Поэтому сокращал я их садистически — так, как может позволить только верлибр: втрое, вчетверо и даже вшестеро. И после этого они моему тщеславию нравились больше. Вот одно из самых знаменитых стихотворений Верхарна: сокращено вчетверо, с 60 строк до 15. Оно из сборника «Черные факелы», называется —

ТРУП Мой рассудок мертв — В гложущем саване он плывет по Темзе. Над ним стальные мосты, Лязги поездов, тени парусов, Красный циферблат с застывшими стрелками. Мой рассудок мертв, Не вместив желания все понять. Мимо стен, где куются молнии, Мимо мутных фонарей в узких улицах, Мимо мачт и рей, как кресты Голгоф. Мой рассудок мертв, Он плывет в погребальный костер заката, Сзади — город вздымает дымы, Вокруг — волны, глухие, как набаты, Впереди же — бесконечность и вечность Всем, кто мертв.

Вот для сравнения точный его перевод — старый, добросовестный, Георгия Шенгели:

В одеждах, цветом точно яд и гной, Влачится мертвый разум мой По Темзе. Чугунные мосты, где мчатся поезда, Бросая в небо гул упорный, И неподвижные суда Его покрыли тенью черной. И с красной башни циферблат, Где стрелки больше не скользят, Глаз не отводит от лица Чудовищного мертвеца. Он умер от желанья знать, От страстной жажды изваять На цоколе из черного гранита Для каждой вещи лик идеи скрытой. Он умер, в сердце восприяв Сок познавательных отрав. Он умер, пораженный бредом, Стремясь к величьям и победам, Он раскололся в пьяный миг, Когда вскипел закат кровавый, И над его главой возник Орлом парящим призрак славы. Не в силах более снести Жар и тоску смятенной воли, — Он сам себя убил в пути, В цепях невыносимой боли. Вдоль траурных замшенных стен, Вдоль верфей, где раскат железный Тяжелых молотов вещает вечный плен, Влачится он над похоронной бездной. Вот молы, фабрик алтари, И молы вновь, и фонари, — Прядут медлительные пряхи Глухое золото в тоске и страхе. Вот камня вечная печаль, Форты домов в уборе черном, Закатным взглядом, скучным и покорным, Их окна смотрят в сумрачную даль. Вот верфи скорби на закате, Приют разбитых кораблей, Что чертятся скрещеньем мачт и рей На небе пламенных распятий. В опалах мертвых, что златит и жжет Вулкан заката, в пурпуре и пемзе Умерший разум мой плывет По Темзе. Плывет на волю мглы: в закат, В тенях багровых и в туманах, Туда, где плещет крыльями набат В гранит и мрамор башен рдяных, И остается сзади град Неутолений и преград. Покорный неизвестной силе, Влачится труп уснуть в вечеровой могиле, Плывет туда, где волн огромный рев, Где бездна беспредельная зияет И без возврата поглощает Всех мертвецов.

Сокращения такого рода вряд ли могли быть сделаны без помощи верлибра. Однообразие приемов легко заметить: выбрасываются связующие фразы, выбрасываются распространяющие глаголы, сохраняются преимущественно существительные, а из существительных удерживаются предметы и выпадают отвлеченные понятия. Со стихами, в которых предметов мало, а отвлеченных понятий много, такие эксперименты получаются хуже. Боюсь, что таковыми получились в переложении, например, романтические элегии. Я не знаю, неизбежен такой номинативный стиль при сокращении или нет. Но я знаю, что и в обычных, традиционно полномасштабных переводах имена существительные подлинника сохраняются в переводе в полтора-два раза старательнее, чем прилагательные и глаголы. Содержание стихотворения опознается прежде всего по существительным — или, проще говоря, читателю важнее, о чем говорится в произведении, нежели что в нем говорится. Если скажут, что конспективные переводы такого рода годятся только для предварительного ознакомления читателя со стихами, я не буду спорить. Все мы в первый раз читали и «Робинзона», и «Гулливера», и «Гаргантюа» по сокращенным пересказам; я помню адаптированные издания и Вальтера Скотта, и Гюго, и честное слово, дух подлинника в этих сокращениях сохранялся.

Мне не хотелось бы, чтобы эти упражнения выглядели только литературным хулиганством. В истории поэзии такие переработки появляются не впервые. Когда александрийские поэты III века до н. э. стали разрабатывать камерную лирику вместо громкой, то они брали любовные темы у больших лириков-архаиков и перелагали в короткие и четкие эпиграммы, писанные элегическим дистихом. В этом была и преемственность, и полемичность. Такая стилистическая полемика средствами не теории, а практики была в античности привычна: если Еврипиду не нравилась «Электра» Софокла, он брался и писал свою собственную «Электру» (современный литератор вместо этого написал бы эссе «Читая „Электру“»).

Разумеется, ни мне, ни кому другому не придет в голову полемизировать от своего имени с поэтом Лермонтовым или поэтом Верхарном. Но полемизировать от имени современного вкуса против того вкуса риторического романтизма или риторического модернизма, которыми питались Лермонтов и Верхарн, — почему бы и нет? Если мы не настолько органично ощущаем стиль наших предшественников, чтобы уметь подражать им, как аттицисты аттикам, — признаемся в этом открыто, и пусть потом наши потомки перелицовывают нас, как мы — предков (если, конечно, они найдут в нас хоть что-то достойное перелицовки).

Можно ли утверждать, что именно лаконизм, минимализм — универсальная черта поэтики XX века? Наверное, нет: век многообразен. Но это черта хотя бы одной из поэтических тенденций этого века — той, которая восходит, наверное, к 1910‐м годам, когда начинали имажисты и Эзра Паунд написал знаменитое стихотворение из четырех слов — конденсат всей раннегреческой лирики вместе взятой: «Spring — Too long — Gongyle» (Гонгила — имя ученицы Сапфо, затерявшееся в ее папирусных отрывках). Краткость ощущалась как протест против риторики — хотя на самом деле, конечно, она тоже была риторикой, только другой. Впрочем, задолго до Паунда у самого Лермонтова такое стихотворение, как «Когда волнуется желтеющая нива…», было не чем иным, как конспектом стихотворения Ламартина «Крик души»: та же схема, та же кульминация, только строже дозированы образы, и оттого текст вдвое короче. Впрочем, краткость краткости рознь, и не от всякой стихотворение приобретает вес. Марциал писал другу-поэту:

Те лишь стихи коротки, где не сыщется лишнего слова, А у тебя, мой дружок, даже двустишья длинны.

При обсуждении этих переводов было замечено, например, что Верхарн в них становится похож на молодого Элиота. (На мой взгляд, скорее на Георга Гейма.) Это, конечно, дело субъективных впечатлений. Важнее другое: вероятно, если два переводчика-сократителя возьмутся за одно и то же стихотворение, то у них получатся два совсем разных сокращения: один выделит в оригинале одно, другой другое, и каждый останется самим собой. И очень хорошо: я уже сказал, что через перевод размером подлинника мы ищем познать переводимого поэта, через перевод верлибром — познать самих себя.

А мне лично как литературоведу интереснее всего такой вопрос: можно ли вообще считать получающиеся тексты переводами? Идейное и эмоциональное содержание оригинала — сохранено. («Нет, — возразили мне, — от сокращения эмоция становится сильнее». Может быть.) Композиционная схема — сохранена. Объем — резко сокращен. Стиль — резко изменен. Стих — изменен еще резче. Много убавлено, но ничего не прибавлено. Достаточно ли этого, чтобы считать новый текст переводом старого, пусть вольным? Или нужно говорить о новом произведении по мотивам старого? Для этого есть хорошее немецкое слово Nachdichtung, но точного русского перевода для него не существует. Здесь есть возможность для многих праздных разговоров — но, конечно, не сейчас.

ОДЫ

Ода Пиндара (470 год до н. э.) написана очень сложным лирическим размером, складывающимся в повторяющиеся «триады» — строфу, антистрофу и эпод; начала их отмечены на левом поле. Ода обращена к сиракузскому тирану Гиерону и его сыну Диномену, правителю новооснованного города Этны невдалеке от известного вулкана, под которым, считалось, казнится чудовищный Тифон, символ мирового хаоса, укрощенного богами; так и Гиерон с братьями победил финикийцев и тирренов при Гимере и Кумах, эти победы сравниваются с афинскими и спартанскими победами над персами («мидянами») при Саламине и Платее («Кифероне»). Гиерон тяжело болел, поэтому он сравнивается с больным Филоктетом, сыном Пеанта, без которого, однако, греки не могли победить Трою. Гераклиды — род, из которого вышли спартанские цари; законы Этны были написаны по образцу спартанских.

Ода Ронсара (1550) тоже написана триадами, но более простыми размерами и короткими строками: в подлиннике строфы имеют по 12, 12 и 10 строк, в переводе они смогли стать короче. Она длинная, как поэма, поэтому некоторые триады в переводе пропущены. Ода обращена к канцлеру Мишелю Лопиталю, приближенному Маргариты Беррийской, дочери Франциска I, известному гуманисту, тщетному примирителю религиозных войн. Морелю д’ Амбрёну (с его женой Антуанеттой, хозяйкой литературного салона) Лопиталь поручил потом помирить Ронсара с его «завистниками», на которых он так злится. Основная часть оды — апофеоз поэтического вдохновения по Платону, возносящего душу в мир вечных идей; четыре обуянности, о которых речь, — безумия профетическое, мистическое, поэтическое и эротическое. Начальная часть оды — по мотивам Гесиода и Гомера, но и с упоминанием Фалесовой идеи, что всё в мире — от воды.

«Ликид» Мильтона (1637) — это разностопный ямб, привычный в английском барокко. Но когда Мильтон писал свою «монодию» на смерть молодого Эдварда Кинга, то одним этим термином он назвал свои образцы — Пиндара и Симонида, этих зачинателей поэзии торжественного плача. И я попробовал перевести «Ликида» не так, как Мильтон его написал, а так, как он хотел его написать: стихом и стилем античной мелики. Ликид и другие имена — из буколик; сицилийская Аретуза (бежавшая от Алфея) и мантуанский Минций — реки, возле которых родились Феокрит и Вергилий. Гиппотад — бог ветров Эол; Панопея — морская нимфа; над рекой Гебром вакханки растерзали Орфея, и голову его унесло к Лесбосу, острову поэтов. Кэм — речка, на которой стоит Кембридж, где учился Кинг; Мона — остров Мэн в Ирландском море, Дэва — речка Ди; Гебриды — к северу от Ирландского моря, а Беллер с горой св. Михаила, глядящей в сторону Бретани, — к югу от него. Галилейский кормчий — конечно, св. Петр: стихи писались, когда уже сгущалась гроза пуританской революции.

«Патмос» Гёльдерлина (1803) об апостоле Иоанне, интересен как синтаксический эксперимент: он написан бесконечно длинными предложениями, с нарочитой странностью переламывающимися о стихоразделы. Такой «антисинтаксический» стих, модный в XX веке, давался мне трудно, и я попробовал его только в этом стихотворении. Но к концу все равно стал сбиваться на синтаксический. Большое спасибо Г. И. Ратгаузу, помогавшему мне в работе над трудным текстом.

«Небесные гончие» Фрэнсиса Томпсона (1893), английского poete maudit — хрестоматийный образец той викторианской (или антивикторианской) религиозной поэзии, которая теперь и в Англии мало кем читается. Кажется, на русский язык эти стихи не переводились. Номера строк на левом поле в «Ликиде» стояли реже, чем в подлиннике: многие строки приходилось в переводе разламывать для интонационной выразительности; в «Небесных гончих» они стоят гуще, чем в подлиннике: перевод конспективнее и на треть короче, но я настаиваю, что ни один образ в нем не потерян: экономия — только за счет соединительной ткани.

ПИНДАР

Первая пифийская ода («Этна»)[2]

ПЬЕР РОНСАР

Канцлеру Лопиталю

1с На Диркейских берегах, на лугах Харит, расцвечивающих стихи мои, Я сбираю краснейшие цветы, Чтобы свить из них тщательными перстами Троекруглый фивский венок В честь и славу божественного любимца, Сведшего к нам с небес Девять дщерей Элевферийской Памяти — 1а Мать же Память их понесла Девятью же лобзаниями Юпитера, А когда скиталица Луна двенадцать раз На кругу своем выгнулась, двулобая, Светом в тьму, то под Олимпийской горой, Вскрикнув болью к Луцине, Родила она девятерых сестер Единым чревом — 1э И небо в них впело Вечную песню, Приласкав их губы Аттическим медом, Чтоб пеклись вовеки О льстящих слуху Стихах, в которых Чары божеские и людские. 2с А когда прокатилось семь лет, Обуяло юных кровное желание Лицезреть их природного отца — И обвивши в девять и девять Нежных рук Горделивую шею матери, Умолили светлые голоса Предвести их пред лицо их родителя. 2а Мать же Память, расплетя их объятия И лобзая их одну за другой, Прилелеивает их на груди, Выдыхая томное слово, Ибо волновалась ее душа, Скорое их предведая счастье Изблизи узреть мощь Бога, возвышенного их сеятеля. 2э И увив их кудри Фьялковыми венками, Препоясав ткани Над легким шагом, Повела она юных Быстрым сонмом Сквозь дни и ночи Ко святым брегам Эфиопии. 3с А как девы, в путевом труде Неискусные, Увидевши ярый океан, В страхе отпрянули, Как под ветром береговой тростник, То любящая их мать Трепещущую их грудь Обнадежила окрыленным словом: 3a «Смелей, Дочери мои и всесильного Бога, в чьей бессмертной деснице Рдяный перун: Над хребтами ревущих волн Еще грянут ваши укрощающие песни, И над пучинным царством Встретит вас державный отец». 3э И длинным взлетом Скользнула в пену, Как белый лебедь Пред орлиным взмахом И как радуга с высей, Когда Юнона Устремляет Ириду С вестью для смертных. 4с И вслед пролагавшей след По гребням вздувшихся вод, Потупив лбы, окунувши взор В соленое лоно зыбей, Пустились юные Меж смерчей, взметавшихся до небес, В рыкающую пасть Алчущей их пучины. 4а Распростерши белые руки, Взрыли они зеленые Пажити океана, И как свинец тянет невод вглубь, Так желание зреть отца Низвело их к подводным вратам Тех обителей, где отец Океан Пировал в честь их вышнего родителя. 4э У тех вечных врат, У тех больших столпов, В шелесте вод Высилась колесница О зеленой финифти, В ночь и в день Дважды обегающая мир Водным приливом и отливом. 5с В тех водах запечатлела Природа В тысячах тысяч сосудцев Семена всего сущего на свете; Из тех вод Тритоны Гонят реки в земные русла; К тем чертогам и притекли пришелицы В час, когда Портумн на пиру Оплеснул уже стол второю скатертью. 5а И уже за тем столом Аполлон Разгонял заботы бессмертных, Сопрягая смычок с отрадным пением, Когда вышний Отец оборотил Взор на сонм, засиявший у порога, Благородством, прелестью и красой Изъявлявший знак Своего высокого порождения. 5э И радуясь видеть Свою породу, Он простер к ним длани, Он объял их лобзаньем И в усладу пиру Повелел грянуть Девяти устам Светлую песню. 6с И девять, дохнувши в воздух Ароматами ста Аравий, По тончайшей струне Делийца Повели одушевленную песню О Минерве и о Кроновом сыне: Как она явила миру оливу, А он — ржущего коня, Знаменье грядущей войны; 6а И об адамантовой наковальне, Девять и девять дней Измерявшей путь от неба до ада, Чтобы обомкнуть Тартар Медным оплотом стен На три полета ночи, Над которыми высится Атлант, Выгнув выю под гнетом тверди. 6э А в зеве той бездны Мятутся сонмы Бунта, битого Гигантоборцем, Которого перун Злых бьет влёт, Как ярое копье Витязя на скаку. …………………….. 10а И Юпитер, склоняя слух К несравненному пению поющих, Посмеявшись шумному сну Поникшего у копья Очарованного песнями Марса, — Чередой облобызав дочерей, — Повелел им просить любого дара По достоинству петых песен. 10э Припали девы Правыми к его коленям, Левыми к его бороде, Но были немы Пред отчим суровым ликом; И тогда Каллиопа Одна за всех Молвила к нему слово. 11c Молвила: «Даруй, отче, песням Сладости превыше, чем сладость, Даруй, чтобы нимфы полей, Гор, и рек, и рощ, и скал, и гротов Ликовали на наших тропах; Даруй в нашу власть Божественный сонм пророков — Песнопевцев, вещателей, прорицателей. 11а Даруй нашим песням Чудотворство и чарование, Даруй им гласить божью волю, Осени нас двойною благодатью: Дай попрать ненавистный ад И провидеть круги небесных светочей, Дай исхитить души из смрадных тел И родить их вновь в их обителях. 11э Даруй: пусть Цари и князья, Чтящие нас, Чтимые нами, Будут, как боги В своих народах, Шествуя ли в триумфе, Над скрижалями ли законов». 12c Таково было их моление, Коленопреклоненное, И единым наклоном головы Внял ему великий Юпитер, И прорек: «Когда бы от всех Жен мне были такие всходы, Я вменил бы в ничто Юнонин гнев, Мне родивший и хромого, и буйного, 12а Ибо вы мне любезней моих зениц, А посеял я вас на радость Смертным и богам, Чтобы вы возвестили миру Мою славу и вашу честь: Ваше дело выше всякого дела, И оно Да не рабствует тщетному научению: 12э Правит наука Плавателем в море, Витией в преньи, Царем во брани, Кователем у горна, Но кто от нее волен, — Лишь на том почиет Святое мое безумье! 13c Как магнитный дарует адамант Свою силу тронутому железу, А оно другому, другое третьему, — Так мой взвевается дух В Фебе, а Фебов в вас, А ваш в боговдохновенных Певцах, и восторженные они Восторгают внемлющие им толпы. 13а И да не помыслят неразумные, Что и впрямь Не восторгом, а низменным научением Ваше движимо горнее ремесло, На четыре разъятое неистовства — Тайновидческое, пророческое, любовное И творящее, в четверной черед Сотрясающие людские умы: 13э От силы моей, Как вышний перун, Святое летит Безумье в сердца Отрясших порок, Облекшихся в чистоту: Божьи дары Не для скаредных душ. 14c И когда на вас низлетит Восторгающее мое безумье, — Встрепещите, покорные сердца, Телом и духом, Возликуйте, Как Святая Дева во храме, Исполняясь божеских тайн Без науки, и труда, и усилья. 14a Но блюдите выше всего Те вместилища моих дарований, Те сосуды смертных сердец, От греховной нечистоты Омывая их сладкою водою, Чтобы восторгаемый дух Ярую вспел песнь, Зароняя ее в людские души. 14э Кто поет без бога, Того песнь вдовеет Красой и величьем, У того родятся Насильной волей Выкидышные строки, Ибо стих — от бога, А не от людских тщаний. 15c Милостию моею Быть моим песнетворцам Толкователями божеской воли; Ославят их невегласы Безумцами и глупцами; Но вечно их лику предыдет Некий помощный демон, Встречную отстраняя неправду. 15а В путь же, о моя поросль, Вечная хвала моя и слава, Пенные попирая просторы, Буйному навстречу невежеству! В путь под водительную руку Того, чья мудрость Эллинским ужасом и римским Расточит непросвещенное полчище!» 15э Это промолвив, Круглым вздохом Бог в них вдунул Божеский дух, Бог им вверил Меркуриеву лютню, И по ревущим водам Прянули девы прочь. ………………………. 19c Отчий окруживши престол, В лад единокровному Фебу Пели они Юпитерову мощь, И не было без них у богов Ни чинной свадьбы, ни пляски. Когда же настал им срок В подлунный воротиться мир, То нисшел Юпитер 19а С горнего своего престола И низвел их в важный покой, Где Парки, дочери Ночи, Препоясанные под грудь, Белую осеняя Седину додонской листвой, Пряли в кругу, Восседая на трех квадратах. 19э Были остры Медным жалом Их веретена, Была пред ними Кудель людских Жизненных дней, Долгих и недолгих, Вверенных Судьбам. 20c Выпрядали трое сестер Под шепот заклинающих чар Грядущего пряжу Лопиталя, И Клото девять раз пролепетала: «Лучшей жизни Не свивали персты мои вовек!» — И Судьба вручила ту жизнь Отпрыску Сатурна и Реи. 20а Радостной Юпитер рукой Изваял из кома земли Лик, и тело, и ноги, и очи, Две руки, два бока и грудь, И вдохнул в него дух из божьих уст, И ста тысячами одарил добродетелей, И воззвал к девяти певицам, Обставшим новозданный образ: 20э «Избудьте страх, Ибо сей — вам вождь, Которого длань Вас хранит от бедств, И в нем зарок Ученых побед Над ратным станом Невежества». 21c И рассекши морскую хлябь, Указуя путь, Устремился к большой он земле, А они, в выси, вслед за ним, Лебединой, журавлиной станицею. И когда низошли они на сушу, Грянул слева огненный знак Добрым вестником их прибытия… 21а Но, Муза моя, Что за ветер сбил с пути мой корабль? Правь ко брегу, моя питательница, Там простер к тебе очи наш Морель, Ждущий тебя приветить, Там тебя призывает к верной пристани Нимфа Антуанетта, Чей взор как счастливая звезда. 21э Поторопись же Сложить мне песню, Чтобы смолкла Зависть, Которая рвется В морской бездне Потопить мое имя, Но оно всплывает Над зыбью к свету! 22c Не склоню чела перед злобою: Горько внушать презренье — Но радостно внушать зависть! Ведаю, что твои труды, Вкованные у порога Счастья, Освятятся в веках бессмертием, — А выкидыши самоснедающей Зависти не выживут и трех солнц! 22а Выплети же, моя лира, Песню сладкому твоему заботнику! Ни горы не помеха, ни море Гласящему почесть честным! Дерзкою хочу я рукою Гимн устремить, как дрот, О том, кто премудр и доблестен Во славу моим стихам! 22э Семь языков У лиры моей: Нелжив их звон, Высока их песнь Тому, кто светом, Верой и правдой Опередил Былые века. 23c Вновь он вывел пред миром Благодатный хор Пиерид, Своим украсив их словом, То в мерных, то в вольных стопах; Кто любит девятерых сестер, Тем истинный от него почет, Их сладости ему в сладость, Их подвиги в его деснице. 23а Краса французских небес, Над суровыми он законами Лелеет аттический мед; Святые в руке его весы, И на них сомненная тяга — Не выше и не ниже, чем должно; Незыбким и некорыстным оком Над правыми он бдит и неправыми. 23э Франция видит: Стрела моя метит В достохвальную цель. Предам ли доблесть, Умолчав его славу И не простерши Имя его Над широким миром? 24c Каждому своя забота, А твоя — лишь правда и благо; Не это ли уследив, Царская сестра Маргарита Доброго возвысила к доброй? Франциск, озлативший Францию Златом латинским и эллинским, Державный усмиритель гельветов, 24а Лучшего не посеял сева, Нежели бессмертный цветок Той, на кого дивится Круглое небо Очами возвышенного свода, Той, для которой Мой дерзкий стих Воспрославит ее троянский корень! 24э Но песенный завет Гласит певцу: Слишком долго Тянутся складки Гордой песни, И вот я рвусь К тебе, твой слух Этою усладить Одой.

ДЖОН МИЛЬТОН

Ликид

В этой монодии сочинитель оплакивает ученого друга, несчастным образом утонувшего в плавании из Честера через Ирландское море в год 1637. По сему случаю предсказывается конечное крушение развращенного клира, бывшего тогда в силе.

Вновь, о лавры, Вновь, о темные мирты И ты, неопалимый плющ, Я срываю плоды ваши, терпкие и горькие, И негнущимися пальцами До срока отрясаю вашу листву. Едкая нужда, Драгоценная мне скорбь Не в пору гонит меня смять ваш расцвет: Умер Ликид, До полудня своего умер юный Ликид, Умер, не оставив подобных себе, 10 И как мне о нем не петь? Он сам был певец, он высокий строил стих, Он не смеет уплыть на водном ложе своем, Не оплаканный певучею слезою. Начните же, сестры, Чей источник звенит от Юпитерова трона, Начните, скользните по гулким струнам! Мнимо-уклончиво, женски-отговорчиво Так да осенит удавшимся словом Нежная Муза 20 Урну, назначенную и мне! Пусть оглянется он в своем пути И овеет миром черный мой покров, Ибо вскормлены мы с ним на одном холме, И одно у нас было стадо, и ручей, и сень, и ключ; С ним вдвоем, когда вышние пажити Открывались разомкнутым векам солнца, Шли мы в поля и слышали вдвоем Знойный рог кружащего шмеля И свежею росою нагуливали стада 30 Подчас до поры, когда вечернюю звезду Взносил поворот убегающих небес, А в сверленом стволе Не молкли луговые напевы, И сатир шел в пляс, и двухкопытный фавн На ликующий тянулся звук, И старик Дамет любил наши песни. Но все уже не так. Тебя нет, тебя нет И больше не будет никогда. О тебе пастухи, о тебе леса, о тебе 40 Опустелые пещеры, заросшие тимьяном и лозой, Плачут глухими отголосками. Ива и зеленый орешник Больше твоим Не повеют нежным песням радостными листьями. Как розе тля, Как ягненку на пастбище язвящий клещ, Как мороз цветам в наряде их красы Той порой, когда белеет боярышник, — Такова, Ликид, Пришлась пастухам твоя утрата. 50 Где вы были, нимфы, когда невнемлющая глубь Обомкнула любимого Ликида? Не играли вы на той крутизне, Где покоятся былые барды и друиды, Ни на вздыбленных высях Моны, Ни у Дэвы, плещущей вещей волной, — Но к чему мечта? Разве были бы вы сильны помочь ему? Нет, — как Муза, как Орфеева мать, Не сильна была чародеющему сыну 60 В час вселенского плача природы, Когда с черным ревом неистовый сонм Бросил вплавь окровавленный его лик Вниз по Гебру и к Лесбийскому берегу. Зачем он неутомимо Правил пастушью свою недолю, Острый ум устремляя к нещедрым Музам, А не так, как все, Под сенью резвился с Амариллидою Или с прядями кудрявой Неэры? 70 Слава, Последняя слабость возвышенного ума, Шпорит ввысь благородный дух От услад к трудам, Но когда уже светлая награда впереди Ждет взорваться стремительным сиянием, — Слепая Фурия постылым резаком Рассекает тонкую пряжу жизни. Но нет — (Это Феб звучит в трепетном слухе моем) — Слава — цветок не для смертных почв: 80 Не в мишуре идет она в мир, не в молве она стелется вширь, А живет в выси В знаке ясных очей всерассудного Юпитера, И каков его последний обо всем приговор, Такова и слава ждет тебя в небесной мзде. Верь, чтимая Аретуза И тихий Минций в венце певчих тростников: Это высочайшая прозвенела мне струна! Но дальше, моя свирель! 90 Вот морской трубач предстал во имя Нептуново Вопросить волны, вопросить преступные ветры: Что за невзгода Нежному была погибелью пастуху? И каждый из крутокрылых, Дующих с каждого острия суши, Ответил ему: «Не знаем!» Мудрый Гиппотад Принес их ответ, что ни единый порыв Не вырвался из его узилища, Что тих был воздух И скользящая Панопея С сестрами играла на кромке песка. 100 Это челн, Роковой и вероломный, В час затменья сколоченный, черными проклятьями снащенный, В бездну погрузил священное твое чело. Следом медленной стопой притекает чтимый Кэм, Плащ его космат, из осоки его колпак, Смутные образы на нем, а по краям Выписана скорбь, как на том кровавом цветке; «Кто отнял, — воззвал он, — лучшую надежду мою?» И последним шел и пришел Галилейский кормчий, 110 Ключарь о двух мощных ключах, — (Отворяет золотой, замыкает железный) — Он сотряс свои увенчанные кудри, Он сказал: «Рад бы я сберечь тебе юного, Видя тех, кто чрева ради вкрадывается в стадо, Кто рвется к пиру стригущих, Оттирая званых и достойных, Чьи губы слепы, 120 Кто не знает ни держать пастуший посох, Ни иного, что довлеет верному пастырю! Что нужды им и до чего нужда им? Песни их, скудные и нарядные, Чуть скребутся сквозь кривые их свирели, Овцы их, голодные, смотрят в небо, Пухнут от ветра и гнилого тумана, И зараза, выедая их, расходится вширь, А черный волк о скрытых когтях Походя пожирает их день за днем, 130 И двурукое оружие у двери Готово разить, но никого не разит!» Воротись, Алфей, Грозный глас, претивший тебе, умолк. Воротись, Сицилийская Муза: Воззови к долинам, и пусть они принесут Цветы в стоцветных венчиках лепестков. Вы, низины, нежным полные шепотом Листьев, непутевых ветров, льющихся ручьев, Свежих, редко зримых смуглой звезде, — Бросьте сюда Ваши очи, яркие, как финифть, 140 Из зеленой травы пьющие медовый дождь, Вешним цветом обагряющие землю: Торопливый первоцвет, умирающий забытым, Хохлатый лютик и бледный ясмин, Белую гвоздику и сияющую фьялку, В черной ряби анютин глазок, Душистую розу и нарядную жимолость, Томные буквицы с поникшей головой, Каждый цветик в своем пестром трауре. Пусть померкнет амарант, 150 Пусть наполнится слезами нарцисс, Устилая лавровое ложе Ликида, Пока тщетная наша мысль Меж неверных отдыхает догадок: Где прах твой, Дальними омываемый морями, гремящими в берега? У бурных ли Гебрид В отымающей волне Нисшел ты к глубинным чудам, Спишь ли, неподвластный слезным зовам, 160 Под древним сказочным Беллером, Где мощный лик с хранимой им горы Взирает туда, где Наманка и Байонна? О архангел, оборотись и тронься! О дельфины, вынесите злополучного на свет! Не плачьте, скорбные пастыри, не плачьте! Он не умер, Ликид, наша горесть, Он скрылся под гладью вод, Как солнце скрывается в океане, Чтобы вскинуть вновь поникшую голову, 170 Просветлеть лучами и в новом золоте Запылать на челе заревых небес, — Так и Ликид Доброй мощью Грядущего по волнам, Опустясь на дно, вознесся в ту высь, Где иные рощи, иные реки, Где чистый нектар смоет ил с его кудрей, И невыразимо зазвучит ему брачная песнь Во блаженном царстве радости и любви. Там приветил его чтимый строй угодников, 180 Там певучие сонмы движутся во славе своей, И в очах навек высыхают слезы. Не плачьте же, пастыри, о Ликиде: Щедрая тебе мзда, Дух твой отныне Будет блюсти этот берег, Осеняя странников опасных пучин. Так пел неумелый пастух Дубам и ручьям В час, когда рассвет шел ввысь в седых сандалиях. На тонких скважинах свирельных стволов Страстной думой ладил он дорийский лад; 190 И вот солнце простерлось по холмам, И вот кануло в западные моря, И он встал, окинувшись в синий плащ: С новым утром к новым рощам и новым пажитям.

ФРИДРИХ ГЁЛЬДЕРЛИН

Патмос

Ландграфу Гомбургскому

Близок Бог, и неуловим. Но где опасность, Там и спасенье. Во мраке Гнездятся орлы, и без страха Над бездною шагает альпиец По легкозданным мосткам. Дыбятся вкруг нас горы времени, 10 И возлюбленные нами вблизи Томятся в разлучных высях. Так излей же нам девственные воды, Дай нам крылья, Чтобы верным сердцем Ниспуститься к ним и воротиться! Так сказал я, и вот умчал меня Нечаемо быстро и негаданно далеко Гений 20 Из обители моей. На лету Брезжились в рассветных сумерках Темный лес и страждущие потоки Родины моей, и потом неведомые Земли, и наконец В свежем блеске, Полная тайны, Расцвела в золотом дыму Солнечных шагов Распускающимися лепестками 30 С тысячи благоухающих гор Азия, и мой ослепленный Тщетно взор искал знакомого места, Ибо новы были мне широкие русла, По которым с Тмола Златоубранный катится Пактол, И стоят Мессогис и Тавр, И цветистый пышет сад, как застывший огнь, И в небесном свете серебряный Расцветает снег, 40 И в знак жизни, не ведающей смерти, По невступным скалам Вековечный взвивается плющ, И на кедрах зиждутся и на лаврах, Как живых столпах, Богозданные торжественные палаты. От порога Азии Разбегаются вдаль и вширь По неверным морским равнинам Распростертые солнечные пути, 50 Но знакомы пловцам их острова — И когда уведал я, Что единому из недальних Имя — Патмос, Обуяло меня желание Обратиться туда и там К темному приблизиться гроту, Ибо не в блеске — Как влагообильный Кипр или как иные Острова — 60 Обитает гордый Патмос средину моря, Но гостеприимствует под смиренными Кровами, и когда Изверженный ли судокрушением, Томящийся ли по отечеству Или по отъятому другу Приближается к нему чужестранник, — Остров преклоняет к нему слух, И сыны его, голоса Жаркой рощи, и сыпучего песка, 70 И взрезанных трещинами равнин, Любовным откликаются отзвуком На стенанья страждущего. Так некогда Остров оберег боговозлюбленного Прозорливца, который в светлой юности Неотлучен был Сыну Господа Всевышнего, ибо Возлюбил простодушного Громовержец, И взирал он внемлющими очами 80 Изблизи в Божий лик, Когда к таинству винной лозы Восседали они в пору трапезы, И в величии спокойной души Возвещал им Господь Свою смерть и всевышнюю Любовь, Ибо неустанны были добрые Его слова Взвеселять души Перед зримой яростью мира. Все есть благо. И Он умер. Сколь многое Можно вымолвить о том. И с победным 90 Взором, радостного, зрели Его в тот миг Те друзья, но печалились и дивились, Ибо вечер был, и скорбели души, Величайшим обремененные свершением, — А мила им была жизнь под солнцем, И сердца их не волили отрешиться От Господнего лика И родного края. Это в них вожглось, Как огонь в железо: Их Любимый истаивал с ними об руку. 100 И тогда ниспослал Он им Духа, и воистину дрогнул Дом, и Господня буря Дальним громом грянула над зрячими Лбами и тяжкими сердцами Совокупных подвижников смерти, И с прощальным словом Он предстал им в последний раз, И померк день солнца, Царственный, богоскорбный, 110 Преломив Светлый скиптр о прямых лучах, Чтобы вновь восставиться ему В должный срок. Недобрая настала пора И неверная, преломилось человечье Дело, и единая оттоле Пребывала радость — В чистом взоре сквозь ласковую ночь Дозирать глубины Мудрости, меж тем как живою 120 Зеленью зеленели горные впадины. Но страшно, когда по всем путям Расточает Господь живущих Господом, Страшно отрешиться от лика Дорогих друзей И уйти одинокому в загорные Дали. Но где встретились двое, Там единосердный Их живил небесный Дух в непредреченной Той внезапности, когда, удаляясь, 130 Оборотился Бог, И схватил их за волосы, и они Соплелись руками и поклялись, Зло назвавши злом, Словно золотыми канатами Удержать Его во веки веков, — Но когда умирает Тот, В Ком жила превысочайшая Красота, Чье тело Было чудом, начертанным небесными 140 Силами, и те, кто единой Жили памятью, делаются друг другу Непонятною навеки загадкою, Когда время не только сметает прах, И корчует дерево, и крушит Капища, когда полубожеская Слава и тех, кто с Ним, Избывается, и Всевышний сам Обращает лик, Да не узрит 150 Ничего отныне несмертного В небесах и на зеленой земле, — что это? Это сеятель на току, Взвеивая жито, В ясный воздух мечет его лопатою, И мякина шелушится у ног, Но конец трудов вылегает зернами: Если нечто сгинет и если Отзвенит живой голос слова, — Это не горе, 160 Ибо дело Божье подобно нашему, Ибо воля Божья волит не всё и не вдруг. Как недра таят железо И Этна — пылающие смолы, Так мне затаить бы дар Узреть очами моими Образ, каким он был — Христос. Но когда кто себя взъярит Злою речью и на меня в расплохе Грянет, на безоружного, 170 В Божьем образе скрытый раб, — В гневе зрится мне небесная сила, Чтобы я не взрос, но познал, Что всего ненавистней добрым властная Ложь, В человеках истребляющая человеческое, Ибо правят не они, а бессмертный Рок, и преображается сам собою Труд их, и спешит к своему концу. Когда всходит к высям небесный 180 Триумфатор, и солнцеподобным славят сильные Ликующего Сына Всевышнего — Знак избранничества! — и жезл Песнопенья клонится, указуя, Что не всё для всех. Он подъемлет Мертвых, которых еще не тронул Тлен. Но медлят Робкие людские очи Взвидеть свет, и медлят Расцвести на острие луча, 190 Золотою взнузданные уздою. Лишь когда из-под нависших бровей, От Святого ниспав Писания, Тихим светом вспыхнет Сила позабыть мир, — Радуясь благодати, Прозревают их кроткие взоры. И если небесные силы Возлюбили меня в меру моего чаянья, То сколь более возлюбили тебя! 200 Ибо знаю: Воля Предвечного Отца Для тебя превыше всего. Тих Его знак На гремящем небе. И некто Встал под ним на всю жизнь. Ибо жив Христос. Пусть герои, Его сыны, К нам пришли, и гласят о Нем Писания, И земные деянья в неудержном Беге суть лишь изъяснение молнии. 210 Но Он здесь. Ибо все, что сотворил Он, Изначально Ему предведомо. Долго, слишком долго Нам не зрелись небесные силы: Как на поводе, должны они Нас вести по нашим путям и силою Восхищать постыдное наше сердце. Ибо каждый из небесных желает жертвы, И забыть кого из них — не к добру. 220 Испокон мы служим матери земле И невдавне — солнцеву свету, Невегласные, но хочет Отец Всемогущий, чтобы превыше чтилась Твердая буква И чтоб внятно означала бы сущее. И немецкая песня Ему покорствует.

ФРЭНСИС ТОМПСОН

Небесные гончие

Я бежал от Него сквозь ночи и дни, под сводами лет, в лабиринтах мозга, за мглою слез, на раскатывающийся смех, — и рушился в зияющие мраки ужаса от шагов Погони — 10 неторопких, спокойных, величавых, и шаги били в слух, но сильней бил Глас: «Кто предал Меня, того все предаст». Я оправдывался пред Ним, прикрывал мой дух клочьями добрых дел, но Страх меня гнал, а Любовь за мной гналась, 20 и я знал, она — Любовь, но было тяжко обрести Его и лишиться всего. Я скрывался — Он ввивался в щель, и мой страх был быстр, но Любовь Его — быстрей; я стучался, где кончается свет, в золотые ворота звезд и в серебряные — лун, 30 и заре говорил: «спеши!», и вечеру: «скорей!», в синий луг небес я закутывался от грозной Любви, я молил Его слуг, но их верность была мне отказ. Я хватался за гривы всех ветров, 40 но и в синих степях, но и в черном плеске молний вкруг громовых осей Страх меня гнал, а Любовь за мной гналась, 50 и все тот же шаг, и все тот же Глас: «Кто в себе Меня не скрыл, тот не скроется никем». Я не смел вскинуть взор во взор мужей и жен, — но в младенческих лучистых очах, мне казалось, светится мне ответ. Я вникал, 60 но их ангел, вцепясь в льняные кудри, взносил их прочь. Я вскричал: Мать Природа, дай мне долю меж твоих чад: губы в губы, руки в руки, кудри в кудри, в четырех ветрах твоих стен, под лазорью прозрачного шатра — 70 причаститься чаше светлых слез вселенской Весны! И стало так: сын Природы, я врос в ее таинства, разумел, как морщится небо, как над морем пенятся облака — 80 с ними я рождался и умирал, и со мной они радовались и печалились. Я смеялся утром, ликовал в полдень, я был тяжек Истиною, когда свечи звезд мерцали у гроба дня; 90 в сладких ливнях была соль моих слез; я вжимался сердцем в жар и трепет красных закатов, — но не легче было тоске. По седым щекам небес засыхали мои слезы — мы не знали друг друга: Мачеха Природа, ее звук не шевелил мне ума, я кричал, а она была нема. 100 В синей ткани стыли ее сосцы, и ни капли иссыхавшему горлу. А Погоня — тот же шаг, тот же Гром: 110 «Ничто — для тебя, если ты не для Меня!» Голый, брошенный на колени, трепетал я бича Твоей любви. В похоти силы моей я сотряс столпы своих дней, — и вся жизнь моя рухнула мне на темя: 120 годы — в груды, юность — прах меж развалин, всходит дым из расселин дней, больше нет снов сновидцу, струн песнетворцу: рвется цепь цветов, безделушкой качавшая на запястье земной шар, слишком тяжкий горем. Ах, Твоя ли любовь — как стебель 130 красноцвета, где нет места иным цветам? О, Чертежник Бескрайности, Ты заране ль жжешь стволы на уголь черте? Сердце мое — болото слез, что каплют с плакучих ив ума. 140 Так — днесь; что — впредь? Мякоть — горечь, какова ж скорлупа? Дни мои — туман, лишь гремит труба с оплотов Вечности, и туман, колыхнув, мелькает башнею. Но я внял трубе и познал Трубящего, лишь узрев Его, высящегося ввысь, 150 в темном пурпуре, в кипарисном венце. Ах, наши ли жизни — Твоя Жатва? Наша ль смерть — перегной Твоим полям? И гнавшийся за мной грянул Голос разом со всех сторон: «Где твоя земля? Эти ли она дребезги и черепья? Вот: все бежит тебя, как ты бежишь Меня! 160 Бренный, жалкий, всечуждый, в ком ты ждешь, — Он сказал, — любви? Людская любовь — от людских заслуг: в чем заслуга твоя, меж глиняных комьев самый грязный ком? Кто полюбит тебя, ничтожного, кроме Меня? 170 Я брал у тебя — чтобы взятое нашел ты в Моей руке; ты ли нищ, коль добро твое в Моих закромах? Вот тебе Рука Моя: встань!» Шаг смолк. Этот мрак — от ласкающе ль простертой Руки? «Самый малый, самый темный, самый милый, 180 Это Я — Кого ты искал! Тот гонит Любовь, кто гонит Меня».

ПОЭМЫ

Перевод знаменитых поэм прозою — самая естественная дань скромного уважения к ним. В Европе это очень давняя традиция, у нас она не привилась, старые переводы И. Мартынова и А. Клеванова из классических авторов никем не читаются. Нам было интересно сделать такой опыт вот почему. Переводчики привыкли жаловаться, что переводимые стихи трудно втиснуть в стихотворный размер: будто бы в одном языке слова длиннее, а в другом короче. (На самом деле причина — не в лексике, а в синтаксисе: синтаксические средства уплотнения речи в каждом языке свои, и там, где одному языку удается быть лаконичным, другому приходится быть громоздким.) Но есть одно парадоксальное исключение — это перевод латинского гексаметра. В нем шесть стоп, но по-латыни в них обычно укладываются пять фонетических слов, а по-русски должны укладываться шесть, и переводчикам приходится пользоваться бессодержательными «затычками», chevilles. Мы попробовали: может быть, если переводить латинские гексаметры прозой, в них удастся достичь большей сжатости? Стиховедческий эксперимент не удался: из нумерации строк видно, что и в прозе, как в стихе, на одну строку оригинала приходится в среднем 17 слогов. Не знаю, удался ли эксперимент стилистический: звучат ли пышные поэтические украшения на фоне прозы эффектнее, чем на привычном фоне стиха? В качестве corpus vile, которого не жалко для вивисекции, была взята поэма Силия Италика «Пуника» (ок. 100 года н. э.), образец барокко латинского серебряного века, история II Пунической войны в 17 книгах, расцвеченная всеми стилистическими узорами, а более всего — антономасией. Италия здесь — Энотрия, Гесперия, Авсония, Давния; римляне — тевкры, дарданы, пергамляне, идейцы, Энеады, лавинийцы, лаврентяне; скрещение римского рода с греческим — «рутулийская кровь с дулихийской»; карфагеняне-пунийцы — тирийцы, сидоняне, Агенориды, Кадмиды, Белиды и т. д. Здесь предлагается завязка войны; подзаголовки — конечно, от переводчика.

Перевод «Неистового Роланда» Ариосто (1532) был сделан с другим намерением. Всякий читавший оригинал знает, как убаюкивающе действует плавное течение эпического стиха огромной поэмы, в котором узловые моменты повествования ничем не выделяются из попутных описаний и отступлений. Для перечитывающего в этом есть особая прелесть, но для читающего впервые это немало мешает восприятию. А русский читатель (и я в том числе) читал Ариосто подряд впервые. Поэтому я нарочно старался помогать ему, движением стиха подчеркивая движение событий. Членение на строфы, даже без ритма и рифмы, позволяло сохранять воспоминание об октавах оригинала. В «Неистовом Роланде» октава пассивна, повествование катится по строфам ровным потоком, тогда как, например, в «Дон Жуане» или в «Домике в Коломне» октава активна, то и дело выделяя и подчеркивая острую сентенцию или иронический поворот интонации. Я не решился бы перевести верлибром «Дон Жуана», но перевести «Неистового Роланда» решился. Укладывая слова в строчки, поначалу я стремился лишь к точности и краткости, потом почувствовал, что невольно соблюдаю какой-то ритм. Оказалось, я избегаю в начале строк ямбических зачинов (с ударением на 2‐м слоге: «Так бьющий сокол…») и предпочитаю остальные (с ударением на 1‐м и/или 3‐м слоге: «С пешими моими и конными», «В императорский стан…», «Карл Великий…»). То есть возможен стих, организованный ограничениями не только на окончания строк (только женские или только не-женские), а и на зачины строк. Для стиховеда это интересно.

«Три тайные поэмы» Сефериса (1966) — это не эксперимент, это добросовестный перевод, верлибр здесь в подлиннике. Я включил его в эту книгу, чтобы дать читателю отчет в собственном вкусе: мне нравятся именно такие стихи, сухие, пунктирные, в которых больше нечего сокращать. Вероятно, под этот образец я подгонял и те сокращенные переводы, которые будут в этой книге дальше. Первая поэма — о луче прозрения в сущее и вечное, путь сквозь тщетный разум, муть, застылость и окаменелость. Вторая — оглядка на классический миф: убийство Агамемнона в кровавой бане, Клитемнестра с Эриниями на сцене, но она сильнее их, потому что нашла в себе силы взглянуть в ту вечную пустоту, бесформенную, как море, которую нельзя передать. Третья — искажение и угасание: огонь становится сушью, прозренье — мороком, а в словах поэта — «твой голос, твой, а не тот, который ты любишь», не голос пустоты; постижение и свершение можно оставить людям, оно им не поможет, а для себя остается только всесожжение в пустоту: она обозначена, за неимением лучшего, вечным символом розы. Перевод был сделан совместно с Е. И. Светличной; подлинник написан правильными фразами, но без знаков препинания, — кому это дорого, пусть мысленно отбросит их из перевода. Подзаголовки отрывков я делал для себя, чтобы не потеряться в трудном тексте.

СИЛИЙ ИТАЛИК

Пуника, I

[Вступление.] Я приступаю к войне, вскинувшей до небес славу Энеадов и под энотрийские уставы повергшей дерзостный Карфаген. (3) Даруй мне, Муза, напоминание о блеске подвигов древней Гесперии и о том, сколько и каких мужей воздвиг Рим для той войны, когда Кадмов род преступил святой договор, поднял битву за власть и долго колебалась Фортуна: которую из твердынь возвысить над миром. (8) Трижды Сидонские вожди рушили недобрым своим Марсом освященный Юпитером союз и договор с сенатом; трижды нечестивый меч побуждал их безумно рвать ими же одобренный мир. (12) Во второй же из этих войн, когда два народа попеременно грозились конечной бедою, грядущие победители ближе всего были к погибели: да, отверзлись Дарданскому вождю Агеноровы твердыни, но и Палатину довелось быть в пунийской осаде, и Риму спасаться лишь своими стенами.

(17) Эти завязи столь грозной ярости, эту веками хранимую ненависть, эти брани, завещанные правнукам, — ныне дано мне открыть, обнажая всевышние умыслы; и вот я подступаю к первоначалам великих смут.

[Юнона избирает Ганнибала для погибели Рима.] (21) Некогда, бежав сквозь волны из Пигмалионовых стран, опороченных братогубительным злодейством, пристает к роковому ливийскому берегу Дидона. (24) В купленном месте возводит она новые стены — там, где позволено ей опоясать берег воловьим ремнем. (26) Здесь-то (гласит старина) пожелала Юнона утвердить на веки веков то изгнанничье племя, которое ей милее и Аргоса, и Атридовых Микен. (29) Но когда увидела она Рим, вскинувший чело над воинственными градами, и суда его на морях, и победные знамена по всему свету, то пред близящейся этой угрозой взмущает она сердца пунийцев битвенным безумием. (33) Отражен первый бранный натиск, канули обломки ливийской затеи в сицилийскую пучину, но вновь вздымает Юнона войну. (36) Ей, всколыхнувшей землю и готовой возмутить море, надобно теперь лишь одно: вождь. (38) И вот всем гневом богини облекается воинственный Ганнибал: его единого дерзает она выставить против судьбы. (40) Ликуя о кровавом этом муже, о скором вихре напастей на Латиново царство, в предвиденьи грядущих побоищ гласит она так: (42) «Наперекор моей воле привел когда-то троянский изгнанник Дарданию и дважды плененные пенаты свои — в Лаций, победой вручив тевкрам Лавинийские скиптры; (45) но это лишь до поры, когда Тицин не вместит в берегах своих римские трупы, когда покорная мне Требия, преградясь оружием и мертвыми телами, хлынет вспять Пергамскою кровью по кельтским полям, когда Тразименская зыбь ужаснется помутненным гнилью собственным затонам (50) и когда увижу я с небес могилу Италии — Канны, Япигийскую равнину в Авсонской крови, и Авфид, с трудом рвущийся к Адриатике из берегов, тесных от шлемов, щитов и отрубленных рук и ног». (55) Так воспламеняет она юного к Марсовым подвигам.

[Ганнибал и его клятва.] (56) Был Ганнибал жаден до дела, неверен слову, несравним в хитростях, неохоч до справедливости, в оружии не знал страха божия, на худое доблестен, к миру презрителен и кровожаждущ до мозга костей. (60) В цвете сил своих хочет он загладить отчий позор при Эгатах, затопить договор Сицилийским морем, и Юнона томит ему сердце вдохновенной надеждой на славу. (64) В ночных виденьях он уже врывается в Капитолий или проносится по вершинам Альп. (66) И не раз его слуги, встревоженные во сне у порога диким его криком в пустой тиши, находили его в поту мнимых войн и грядущих битв.

(70) Эту ярость против Сатурновой Италии еще в детстве в нем воспалила отчая неистовость. (72) Был он из Тирийского рода Барка, древних предков своих отсчитывал от Бела. (73) Когда Дидона, лишась супруга, покидала порабощенный Тир, то спутником в счастье и горе пристал к ней Барка, юный отпрыск Бела, избегший Пигмалионова нечестивого меча. (77) Этим-то знатным родом не менее, чем ратной десницей, славился Гамилькар, знатный пестун вражды, с первого внятного Ганнибалова лепета сеявший в детском сердце севы войны против Рима.

(81) Был среди Карфагена храм праматери Элиссы, чтимый тирийцами с наследственным страхом; сосны и тисы черною тенью скрывали его от света. (85) Здесь, говорят, отошла царица от смертных мук. (86) В скорбном мраморе высятся здесь образы — праотец Бел и все его правнуки: и славный Агенор, и давший долгое имя народу Финикс, и сама царица с троянским клинком у ног, навеки снова с Сихеем; а вкруг — сто алтарей вышним богам и мощному Эребу. (93) В стигийской одежде, разбросив кудри, здесь взывает жрица к Ахеронту и подземной богине: стонет во тьме земля, страшен в расселинах свист, без огня пылают алтарные огни; на заклятный запев вылетают души из пустот, проступает пот на мраморном лбу Элиссы. (99) Гамилькаровой волею входит в святилище Ганнибал; лик и облик его — под отчим взглядом. (101) Не страшна ему ни массильская менада, ни жестокий обряд, ни порог в крови, ни огни, взвиваемые заклятьями. (104) А отец его ласкает, целует и такими ободряет словами:

(106) «Новой Трои Кадмову роду неправеден гнет. Если откажет судьба моей деснице отвести этот позор от отечества — избери, сын мой, эту славу для себя, зачни войну на погибель лаврентянам, пусть восход твой ужаснет заморскую юность, пусть зарекутся рожать латинские жены».

(113) Так ужалив, внушает он нелегкую клятву: «Огнь и меч на суше и море обрушу я на Рим, как обрушились они на Трою. (116) Не преграда мне ни боги, ни сковавшие Марса договоры, ни альпийская высь, ни Тарпейская скала. В том клянусь нашим богом брани и твоею, царица, тенью».

(119) Черная жертва падает трехликой богине. Жрица, божьего взыскуя ответа, хищно вскрывает дышащую утробу и над вскрытою вопрошает отлетающую душу. (123) И проникши древним пытаньем в божьи помыслы, гласит она так: (125) «Вижу Апулийские нивы, устланные войском, вижу озера, горящие Идейской кровью! (127) Какие скалы взметнулись к небу, на воздушном темени неся твои станы! (129) Ринулось войско с гор; города — в трепете и в дыму; подзакатные земли пышут тирийским пламенем; кровью струится Эридан. (132) Рухнул ярым ликом на мечи и трупы тот, кто громовержцу жертвовал единоборные доспехи. (134) О, какая буря ужасает внезапным ливнем, и в разрывы неба огненный сверкает эфир! (136) Готовится великое; гремит небесный чертог; Юпитер во всеоружии. (137) Но что дальше, на то от Юноны запрет: онемели утробы жертв, скрыты тайною долгие труды и беды».

[Гасдрубал в Испании.] (140) Так замкнул в сыновнем сердце сидонский вождь отсроченную войну, а сам двинул ливийские знамена к Геркулесовым предельным столпам, но в лютой сече пал мертв.

(144) Гасдрубал приемлет бразды. Он бушует над иберскими насельниками Бетиса в том краю закатного обилия. (147) Темен его дух, неисцелим его гнев, урожай его царства всходит злобою. Закален кровожадностью, вменял он страх себе в честь. (150) Ярости его не довольно привычных казней: глух к богам и людям, он распял на воздвигнутом столпе древнего родом, дивного видом, славного подвигами государя-Тага и, ликуя, непогребенным бросил его народу. (155) Несший имя золотой реки, оплаканный нимфами берегов и гротов, не отдавший бы свой удел ни за меонийский поток, ни за лидийский затон, ни за Герм, заливающий поля текучим золотом, первым шел он в бой, последним слагал он меч. (161) В седле на скаку, отпустив повода, несдержим ни клинком, ни дальним дротом, мчался Таг, торжествуя, и в обоих войсках узнавали золотой его доспех. (165) И его-то увидев обезображенного смертью на злом кресте, верный его раб похищает любимый его меч, вихрем врывается во дворец и взмахом дважды разит бессердечную Гасдрубалову грудь.

(169) В лютой радости, в жарком гневе и мутной скорби набегают пунийцы, настают пытки. (171) Жгучий огнь, сталь добела, рвущие плоть несчисленные бичи, длани палача, пламя в разрубах ран. (175) Жестоко молвить, жестоко взглянуть: простирается торс по законам мук, иссякает кровь, но долго еще дымятся кости в крошеве мяса. (179) Тверд лишь дух: боль для него смешна. Глядя как свысока, казнимый бранит усталых палачей и кричит, чтобы за хозяином вскинули и его на крест.

[Ганнибал принимает власть.] (182) Пока вершится презираемая казнь, смятенное воинство, лишась вождя, единогласно и вперебой требует себе Ганнибала. (185) В нем влечет и образ отцовской доблести, и летящая слава обетной войны, свежий для дерзаний возраст, яркий пыл, хитрый ум и красная речь. (189) Первыми кричат привет ему ливийцы, а потом пиренейские бойцы и иберы, — и злая в нем восстает гордыня, что столько теперь под ним земель и морей.

(193) То ли она третья часть света, то ли исполинский она отрог Азии, опаляется Ливия небесным Раком под южными Эолами и знойным Фебом. (196) На розовом востоке грань ей — Лагийский поток, семью устами вздувающий хлябь. (198) А там, где ласковей глядит двумя Медведицами Север, там, отторгнутые Геркулесовым проливом, видятся с гор поля Европы. А дальше — море, в котором молкнет имя Атланта. (203) Отстранись Атлант — и пало бы небо: звезды на подоблачном его лбу, ярмо эфира на круче выи, (205) стужею бела борода, сосновая чаща мощно осеняет надбровье, над полыми висками бушуют ветры, пенные реки ливнями рвутся из пасти. (208) Бьются моря о скалы двух его боков, и когда усталый Титан погружает в них задыхающихся коней, паром пышет пучина навстречу огненосной колеснице. (210) Где непаханые заскорузли степи, там богата Африка лишь змеиным кипящим ядом; а где мягок над полями воздух, там ни Энна, ни Фарос не сравнятся с ней Церериным приплодом. (215) Здесь скачут нумиды, не знающие узд, и гибкая лоза меж конских ушей лучше удил поворачивает их бег. (218) Питательница воинов и войн, не верит земля эта нелицемерному мечу.

(220) А во втором стане — испанские полки, помощь Европы от Гамилькаровых побед. (222) Здесь по лугам — ржание Марсовых коней, здесь взвиваются жеребцы в ратной упряжи колесниц, и сама Элида не ведала осей раскаленнее. (225) Здесь не щадят душ и торопят смерть: кто перерос свой расцвет, тому постыла старость, и судьба его в его деснице. (228) Здесь сошлись все металлы: белым златом от двух отцов сияют жилы, черная жатва халибов израстает из жестокой земли. (231) Вглубь прячет бог истоки всех злодейств: в щели искалеченной земли внедряется алчный астур и выходит сам желт, как золото в его руках. (234) Здесь с Пактолом спорят Дурий и Таг, а с ними река Забвения катит яркий песок по землям гравиев и поит племена загробной Летою. (237) И Церере эта земля послушна, и к Вакху гостеприимна, и Палладино древо нигде не выше.

[Нрав Ганнибала.] (239) Эти-то два народа приняв под власть, с браздами в руках пускается тирский тиран обольщать племена, то мечами, то дарами руша в прах сенатские договоры. (242) Первый нести труды, первый пролагать путь, первый насыпать вал, он ни на каком не ленив пути к славе. (245) Пренебрегая сном, ночи напролет на голой земле он бодрствовал при оружье, в полководческом он плаще был неприхотливей грубых ливийцев, верхом на коне взносил свою власть перед длинным войском, с непокрытым теменем шел в грозы и бури рушащегося неба. (252) Не сводили глаз пунийцы, трепетали астуры, когда он гнал устрашенного коня своего сквозь перуны Юпитера в грозных тучах и вспышки молний от стычек ветров; и под знойным Псом не слабел он в запыленном строю. (257) Когда трескалась земля под огненными лучами и кипел эфир под каленым кругом, он вменял в позор лечь под влажную тень и шел вдоль ручьев, упражняясь в жажде. (261) Скрутив поводья, переламывал он к бою усталого скакуна, и гордился славою смертоносного удара, и бросался в катящую камни неведомую реку, чтобы с дальнего берега кликать за собою друзей. (265) Первый в приступе на валу, он и в поле куда ни метнет копье в жаркой сече, то и выстелит кровавую межу. (268) Наступая на судьбу, решившись рвать договоры, рад он случаю захлестнуть Рим войной и с края земли стучится в ворота Капитолия.

[Город Сагунт.] (271) Первые его трубы грянули пред Сагунтом: ради большой войны ринулся он в меньшую войну.

(273) При широком море на ласковом вскате высятся Геркулесовы стены; освятил их своим именем Закинф, чья могила на вершине холма. (276) Шел Закинф за Геркулесом, спеша в Кадмею, и славил убиение Гериона. (278) Был Герион о трех жизнях, трех телах, трех главах на шее, трех руках в оружии; не видала земля другого такого чудища, чтобы мало было ему одной смерти, чтобы строгие Сестры в третий раз пряли ему дважды оборванную нить. (283) Этот подвиг и славил Закинф, в полуденный зной гоня к водопою пленное стадо, когда вдруг попранная им змея, вскинув к смертной ране свою пасть, вздутую отогретым ядом, распростерла аргосского мужа на иберской земле. (288) А вскоре приплыли сюда с южным ветром беглые поселенцы родом с острова, что лежит в ахейском море и что слыл когда-то в Лаэртовом царстве Закинфом. (291) Скромное это начало окрепло потом италийскими юнцами, которых выслала когда-то в поисках жилья славная Ардея, обильный сынами город благородных царей. (294) Вольность народа и честь предков закрепилась тогда договором, а пунийской власти над городом положен запрет.

[Осада Сагунта.] (296) Сломлен договор! придвигает пунийский вождь лагерные огни, сотрясает полками просторные поля, (298) на взмыленном коне объезжает стены, свирепым взором исчисляет трепещущие домы, велит отворить врата и очистить вал. (301) Нет для осажденных ни договоров, ни Италии! нет для побежденных упования на спасение! сенатские решенья, законы, присяги и сами боги — вот в этой его деснице! (304) Пущенный дрот подкрепляет слова — вот Каик, стоявший с тщетными угрозами на стене, пронзен сквозь броню, тело его падает с крутого вала, а неостывшее копье он, умирая, возвращает победителю. (310) Многие с криками следуют вождю, черная туча дротов окутывает стены. (312) Численность не умаляет доблести: вождь пред очами, и каждый бьется, словно на нем — вся война. (314) Тот вновь и вновь сеет камни балеарской пращой, трижды раскружив над теменем легкую узду, а потом доверив их скрытному ветру; (317) тот могучей мышцей колеблет разящую глыбу; третий мечет копье с ремнем; (319) а вождь впереди, в отцовском доспехе, и то метнет смольным пламенем дымящийся факел, то грудью стоит против града каменьев, и кольев, и дротов, то стремит с тетивы напоенные ядом и дважды смертельные стрелы, радуясь коварству своего колчана. (324) Так дакиец в воинственной гетской земле заостренные отчей отравою стрелы рассевает по брегам двуименного Истра.

(327) Новая забота: обнять холм, опоясать город стеною с частыми башнями. (329) Где ты, Верность, святыня древних, а нынче — одно лишь имя! (330) Смотрит стойкое юношество: нет путей к бегству, вал запирает город, но для Сагунта пасть, сохраняя верность, — это гибель, достойная Италии. (333) Все туже напрягаются силы: вот фокейская баллиста, оттянув тетиву, устремляет громадные глыбы, а переменив тяжкий свой заряд, посылает в гущу битвы окованные железом стволы. (338) Гром с двух сторон — так схватились два строя, как будто сам Рим у них за стеной.

(340) Вождь кричит: «Нас столько тысяч, сеяны мы в битвах, цепенеть ли нам пред пленяемыми врагами? (342) Замысел нам не в стыд, начало не в стыд: таково ли первое дело и первая гордость вашего полководца? таковую ли славу наших побед предсылаем мы себе на Италию?»

(345) Вспыхивают сердца, проникает Ганнибал до мозга костей, зовут грядущие брани. (347) С голыми руками устремляются они на вал, но отбиты — лишь отрубленные руки вокруг.

(348) Насыпают насыпь, нависают бойцы над городом. (350) Но было у осажденных оружие отбить врага от ворот: фаларика, труд многих рук, страшная сила на взгляд. (352) Древесный ствол с Пиренейских облачных круч со множеством клювов на погибель стен дымится, весь в смоле и черной сере: (356) пущенный, как молния, с крепостных твердынь, режет он воздух языками огня, — так пламенный мчится с небес болид, слепя глаза кровавою гривою. (360) Часто, к смятенью вождя, этот разящий удар с воздуха разметывал дымящиеся тела бойцов; часто, с лету впившись в огромный бок осадной башни, зароняется в ее недра огонь, и пылающий обвал погребает мужей и оружье.

(365) Но вот, стеснясь черепахой, отступают пунийцы от ворот — теперь исхитряются они темным подкопом взять город, обрушив стену. (368) И вал побежден! в страшный шум канул Геркулесов труд, осыпая огромные глыбы, и неслыханный рев взметнулся до небес. (370) Так в подоблачных Альпах обвалом скал расседаются горы, откликаясь гулом. (373) Сгрудившись, возводят защитники новый вал, а развалины подрытого не дают наступать ни тем, ни другим, сражающимся между обломками.

[Битва у вала.] (376) Первым Мурр цветущею блещет юностью: в нем италийская кровь, но по сагунтинской матери он и грек — дулихийское с рутулийским смешалось наследство в потомке…

ЛУДОВИКО АРИОСТО

Неистовый Роланд, II, 37–59

Рассказ Пинабеля о волшебнике Атланте 37 «Сударь (так он начал), я держал мой путь С пешими моими и конными В императорский стан, где на выходе из гор Карл Великий ждал напасть на Марсилия; И со мною была юная красавица, О которой пылало мое сердце, Но у города Родонны нам предстал Латный воин на крылатом коне; 38 Смертный ли, адское ли исчадье, Но, завидев прекрасную мою милую, Он, как хищник, Соколом на дичь Пал, взлетел, и в единое мгновенье Трепетная была в его руках. Не успел я вспомниться, Как лишь крик моей дамы слышался с высоты. 39 Так разбойный коршун У курицы умыкает цыпленочка, А она вне себя, недоглядевши, Тщетным криком кудахчет ему вслед. Как мне было догонять похитителя? Я в горах, везде отвесные кручи, Конь устал и еле двигает ноги По мучительным каменьям трудных троп. 40 Мне казалось, было бы легче, Чтобы сердце мне вырвали из-под ребер! Я оставил моих бойцов Без вождя продолжать свой путь, А сам, путеводимый Любовью, По откосам, где было способнее, Стал держать туда, куда хищник унес Мой покой и мою утеху. 41 Шесть дней я шел от зари до зари По кручам и склонам, чуждым и грозным, Без дорог, без троп, Без следа ноги человечьей, — И пришел в заброшенный, дикий дол Меж каменных гор и черных берлог, И там был утес, а на утесе замок, Неприступный, крепкий и дивно прекрасный. 42 Издали сиял он, как пламя, Не кирпичным был он и не мраморным; А как ближе подошел я к его сиянью, Он предстал еще чудесней и прекрасней. После я узнал: это работные демоны, Повинуясь заклятьям и куреньям, Возвели эти стены из булатной стали, Кованной в аду и каленной в Стиксе. 43 Такой гладью блистала сталь, Что не брала ее пятнистая ржавчина. Здесь-то и укрывался злой хищник, И отсюда он рыскал днем и ночью Без помехи в своих разбоях — Тщетны крик и проклятья ему вслед. Здесь замкнул он мою даму, мое сердце — Больше нет мне надежды ее вернуть. 44 Бедный, лишь издали смотрел я На утес, затаивший мое счастье, — Как лиса, которая слышит Писк лисенка в орлем гнезде, А без крыльев достать его не может, И теряется, и мечется вокруг. Крут утес, еще круче — стены; Только птице взлететь в такую высь. 45 Так я медлил, и вдруг я вижу: Двое витязей, а ведет их карлик, Вмиг желанье мое вспыхнуло надеждой, Но и то, и другая были тщетны. Это были два отважных героя — Градасс, сериканский царь, И Руджьер, юный удалец, Что в чести при африканском владыке. 46 „Эти двое, — сказал мне карлик, — Собрались помериться силой С владетелем этого замка, Небывалым всадником четвероногой птицы“. Я воскликнул: „О, господа, Сжальтесь над горькой моей бедою, В час победы (на нее моя надежда!), Умоляю, воротите мне мою даму!“ 47 Я поведываю о своей утрате, Слезы подтверждают мою боль; Они многие сулят мне посулы И спускаются к замку с крутизны, — А я остаюсь видеть бой вдалеке И молить небеса об их победе. Перед замком было ровное место Шириной в два переброса камнем; 48 Там, у подножия утеса, Двое спорили, кому биться первым. То ли жребий помог Градассу, То ли меньше это было дорого Руджьеру, Но вот сериканский царь Трубит в рог, отгрянули скалы и стены, И является из ворот Латный рыцарь на крылатом коне. 49 Взлетал он понемногу, — Как перелетный журавль, Разбежавшись, вздымается над землей На локоть, на два, А потом распахнет свои крылья, И уже за ними не уследить. Так колдун плещет взмахами в такую высь, Где не реют и орлы. 50 А в урочный миг поворотил он коня; Сложа крылья, тот прянул вниз — Так бьющий сокол Рушится взять горлинку или утку; Всадник, взяв копье вперевес, Грозным шумом рассекает воздух — И еще не взвидел его Градасс, Как сотрясся от удара и раны. 51 Бьет в Градасса волшебниково копье — А Градасс разит лишь праздный воздух, Потому что бивший уже Отлетел поодаль; Но удар его бросил на траву Славную альфанскую кобылицу — Была у Градасса альфанская кобылица, И лучше ее не хаживало под седлом. 52 До звезд взвился колдун, И кружит, и низлетает вновь, И разит не чающего Руджьера, Руджьера, что весь в тревоге о Градассе. Руджьер покачнулся от удара, На шаг отшатнул коня, А когда размахнулся для ответа, Тот уже маячил в вышине. 53 То он на Градасса, то он на Руджьера, То в лоб, то в грудь, то в хребет, А они к нему тянутся впустую — За летучим не уследить. Он витает широкими кругами, Одному грозит, а другого разит, И обоим так мелькает в очи, Что они не знают, откуда ждать. 54 Двое на земле, один в небе — Так они сражались до поры, Когда темная пелена Обесцветила всю земную красу. А потом было вот что — расскажу без примолвки, Что видел, что знаю, а убеждать не стану: Такое чудо Больше похоже на ложь, а не на быль. 55 Щит в руке подоблачного всадника Весь был скрыт дивным шелковым платом, Я не знаю, зачем так долго Он держал его под таким покровом, Ибо кто его увидит открытым — Тот вмиг ослеплен И падает, как падает мертвец, В добычу волшебнику. 56 Щит горел, как камень-огнеок — Нет на свете светлее света! Блеск вмиг сбил с ног Всех не видящих и не помнящих. Я был вдали, но и я лишился чувств И очнулся лишь по долгом времени: Ни рыцарей не было, ни карлика, Пусто поле, во мраке холм и дол. 57 И я понял, что чародей Одним махом прибрал к рукам обоих, Огнеоким лишив сияньем Их — свободы, а меня — надежды. И сказал я „прости“ темнице, Где томится моя душа. Рассудите же, какая невзгода На путях Любви сравнится с моей?» 58 Молвив, рыцарь вновь затих в тоске, О причине которой он поведал. А был это граф Пинабель, Сын Ансельма с Высокого Берега. В своем Майнцском вероломном роде Не хотел он знать ни верности, ни чести; 59 Всеми черными, всеми гнусными пороками Был он равен другим и больше других…

ЙОРГОС СЕФЕРИС

Три тайные поэмы

В зимнем луче 1 <Зима> Листьями ржавых жестянок в нищем мозге, взвидевшем конец, — редкие взблески: листьями в вихре, вместе с чайками, обозленными зимой. Как высвобожденный вздох, танцовщики застыли деревьями — большой лес обнаженных деревьев. 2 <Снег> Белые водоросли в огне — Грайи, всплывшие без век, облики былых плясок, окаменелые пламена. Снег скрыл мир. 3 <Разум> Спутники свели меня с ума теодолитами, секстантами, отвесами и телескопами, увеличивающими предметы, которые лучше издали. Куда ведут нас эти дороги? Но вставший день, может быть, еще не угас с огоньком в ущелье, как роза, с невесомым морем под шагом Бога. 4 <Свет> Ты сказал здесь годы назад: «Суть моя — свет». И теперь еще, когда ты склоняешься на широкие плечи сна или даже когда твой путь — на дно, в онемелое лоно моря, — ты обшариваешь углы, где тьма стирается и бессилеет, на ощупь ищешь копье, предназначенное пронзить твое сердце, чтоб открыть его свету. 5 <Река> Что за мутная река нас умчала? Мы на дне. Поток льется над нашей головой, гнет бессвязный тростник. Голоса превратились под каштанами в камешки, ими бросаются дети. 6 <Bemep> Дуновенье, и еще, и порыв — в миг, когда ты бросаешь книгу, рвешь ненужные листки прошлого или тянешься увидеть на лугу горделивых кентавров в скачке или юных амазонок, в поту каждого изгиба тела соревнующихся в прыжках и борьбе. Ветер воскресения на рассвете, когда думаешь, что солнце взошло. 7 <Огонь> Огонь исцеляется огнем: не каплями секунд, а мгновенной вспышкой, — будто страсть слилась с другой страстью и они, пронзенные, замерли или будто музыкальный лад, который застыл там, в средине, как изваяние, неподвижный. Этот вздох — не свершенье, а кормчий гром. На подмостках 1 <Солнце> Солнце, ты играешь вместе со мной, и все же это не танец: такая нагота, почти кровь для какого-то злого леса; и вот — 2 <Сцена> Грянули гонги, пришли гонцы. Я их не ждал, я забыл даже их голоса. Отдохнувшие, свежеодетые, в руках корзины, в корзинах плоды. Я дивился шепотом: люблю амфитеатры! Раковина переполнилась по край, и на сцене померкли огни, как для славного какого-нибудь убийства. 3 <Действие> Чего ты ищешь? Лицо твое исковеркано. Вот ты встала из постели, где стынут простыни, и из бани, в которой месть. Капли скатывались по плечам и по животу, под босыми ногами была земля, срезанная зелень. Те — три лица неистовой Гекаты — увлекали тебя с собой. Твои очи — две трагических раковины, на сосцах твоих два вишневых камешка — театральный, наверное, реквизит. Те улюлюкали, ты стояла, вросшая в землю, жесты их резали воздух. Рабы вынесли им ножи — ты стояла, вросшая в землю: кипарис. Они вырвали ножи из ножон, примеряясь, как тебя ударить. Лишь тогда ты вскрикнула: «Пусть, кто хочет, придет меня свалить: разве я не море?» 4 <Море> Море: как оно стало таким, море? Я годами медлил в горах, слеп от светляков, а теперь жду на этом берегу человека, плота, обломка. Море, как оно осквернилось? Раз! взрезал его дельфин, а потом острые крылья чаек. Но пресной была волна, где я плавал и нырял ребенком и где юношей я высматривал в камешках узор, искал ритм, и Морской Старик мне промолвил: «Я — твое место: может быть, я — никто, но могу я стать, кем ты хочешь». 5 <Событие> Кто слышал в полдень свист ножа по точильному камню? Кто примчал верхом с факелом в руке и хворостом? Каждый умывает руки, чтоб они остыли. Кто вспорол женщину, младенца и дом? Нет виновного: только дым. Кто бежал и подковы звенели о каменья? Вырваны глаза: слепота. Больше нет свидетелей. 6 <Слово> Когда вновь ты заговоришь? Наши речи — дети многих отцов. Они сеются, и укореняются, и растут, и вскармливаются кровью. Как сосны хранят образ ветра, когда он промчался, и нет его, — так слова сохраняют образ человека, когда он миновал, и нет его. Может быть, это звезды ищут слов, когда топчут наготу твою ночью: Лебедь, Стрелец, Скорпион, — может быть, они. Но где будешь ты в тот миг, когда здесь, в театре, настанет свет? 7 <Вечность> И однако там, на том берегу под черным взором пещеры — солнце в очах, птицы на плечах — ты была, ты выстрадала иную муку — любовь, иную зарю — предстание, иное рождение — воскресение; и однако там ты возникла вновь в неоглядном растяжении времени — капля за каплею, как смола. Сталактит. Сталагмит. Летнее солнцестояние


Поделиться книгой:

На главную
Назад