Поэтической дружины Смелый вождь и исполин! С детства твой полет орлиный Достигал крутых вершин. Помню я младую братью, Милый цвет грядущих дней: Отрок с огненной печатью, С тайным заревом лучей Вдохновенья и призванья На пророческом челе, Полном думы и мечтанья, Крыльев наших на земле, Вещий отрок, отрок славы, Отделившись от других, Хладно смотрит на забавы Шумных сверстников своих. Но гроза зажжет ли блеском Почерневший неба свод, Волны ль однозвучным плеском Пробудятся в лоне вод; Ветром тронутый, тоскуя Запоет ли темный лес, Как Мемнонова статуя Под златым лучом небес; За ветвистою палаткой Соловей ли в тьме ночной, С свежей негой, с грустью сладкой, Изливает говор свой; Взор красавицы ль случайно Нежно проскользнет на нем, — Сердце разгорится тайно Преждевременным огнем; Чуткий отрок затрепещет, Молча сердце даст ответ, И в младых глазах заблещет Поэтический рассвет. Там, где царскосельских сеней Сумрак манит в знойный день, Где над роем славных теней Вьется царственная тень; Где владычица полмира И владычица сердец, Притаив на лоне мира Ослепительный венец, Отрешась от пышной скуки И тщеславья не любя, Ум, искусства и науки Угощала у себя; Где являлась не царицей Пред восторженным певцом, А бессмертною Фелицей И державным мудрецом. Где в местах, любимых ею, Память так о ней жива И дней славных эпопею Внукам предает молва, — Там таинственные громы, Словно битв далеких гул, Повторяют нам знакомый Оклик: Чесма и Кагул. Той эпохи величавой Блеск еще там не потух, И поэзией и славой Всё питало юный дух. Там поэт в родной стихии Стих златой свой закалил, И для славы и России Он расцвел в избытке сил. Век блестящий переживший, Переживший сам себя, Взор, от лет полуостывший, Славу юную любя, На преемнике цветущем Старец-бард остановил, О себе вздохнув, — в грядущем Он певца благословил. Брата обнял в нем Жуковский, И с сочувствием родным, С властью, нежностью отцовской Карамзин следил за ним... Как прекрасно над тобою Утро жизни рассвело; Ранним лавром, взятым с бою, Ты обвил свое чело. Свет холодный, равнодушный Был тобою пробужден, И, волшебнику послушный, За тобой увлекся он. Пред тобой соблазны пели, Уловляя в плен сетей, И в младой груди кипели Страсти Африки твоей. Ты с отвагою безумной Устремился в быстрину, Жизнью бурной, жизнью шумной Ты пробился сквозь волну. Но души не опозорил Бурь житейских мутный вал; За тебя твой гений спорил И святыню отстоял. От паденья, жрец духовный, Дум и творчества залог — Пламень чистый и верховный — Ты в душе своей сберег. Всё ясней, всё безмятежней Разливался свет в тебе, И всё строже, всё прилежней, С обольщеньями в борьбе, На таинственных скрижалях Повесть сердца ты читал, В радостях его, в печалях Вдохновений ты искал. Ты внимал живым глаголам Поучительных веков, Чуждый распрям и расколам . . . . . . . . . . . . 1853 (?) ЭПЕРНЕ {*}
(Денису Васильевичу Давыдову)I Икалось ли тебе, Давыдов, Когда шампанское я пил Различных вкусов, свойств и видов, Различных возрастов и сил, Когда в подвалах у Моэта Я жадно поминал тебя, Любя наездника-поэта, Да и шампанское любя? Здесь бьет Кастальский ключ, питая Небаснословною струей; Поэзия — здесь вещь ручная: Пять франков дай — и пей и пой! Моэт — вот сочинитель славный! Он пишет прямо набело, И стих его, живой и плавный, Ложится на душу светло. Живет он славой всенародной; Поэт доступный, всем с руки, Он переводится свободно На все живые языки. Недаром он стяжал известность И в школу все к нему спешат: Его текущую словесность Все поглощают нарасхват. Поэм в стеклянном переплете В его архивах миллион. Гомер! хоть ты в большом почете, — Что́ твой воспетый Илион? Когда тревожила нас младость И жажда ощущений жгла, Его поэма, наша радость, Настольной книгой нам была. Как много мы ночей бессонных, Забыв все тягости земли, Ночей прозрачных, благосклонных, С тобой над нею провели. Прочтешь поэму — и, бывало, Давай полдюжину поэм! Как ни читай, — кажись, всё мало... И зачитаешься совсем. В тех подземелиях гуляя, Я думой ожил в старине; Гляжу: биваком рать родная Расположилась в Эперне. Лихой казак, глазам и слуху, Предстал мне: песни и гульба! Пьют эпернейскую сивуху, Жалея только, что слаба. Люблю я русского натуру: В бою он лев; пробьют отбой — Весельчаку и балагуру И враг всё тот же брат родной. Оставя боевую пику, Казак здесь мирно пировал, Но за Москву, французам в пику, Их погреба он осушал. Вином кипучим с гор французских Он поминал родимый Дон, И, чтоб не пить из рюмок узких, Пил прямо из бутылок он. Да и тебя я тут подметил, Мой бородинский бородач! Ты тут друзей давнишних встретил, И поцелуй твой был горяч. Дней прошлых свитки развернулись, Все поэтические сны В тебе проснулись, встрепенулись Из-за душевной глубины. Вот край, где радость льет обильно Виноточивая лоза; И из очей твоих умильно Скатилась пьяная слеза! II Так из чужбины отдаленной Мой стих искал тебя, Денис! А уж тебя ждал неизменный Не виноград, а кипарис. На мой привет отчизне милой Ответом скорбный голос был, Что свежей братскою могилой Дополнен ряд моих могил. Искал я друга в день возврата, Но грустен был возврата день! И собутыльника и брата Одну я с грустью обнял тень. Остыл поэта светлый кубок, Остыл и партизанский меч; Средь благовонных чаш и трубок Уж не кипит живая речь. С нее не сыплются, как звезды, Огни и вспышки острых слов, И речь наездника — наезды Не совершает на глупцов. Струей не льется вечно новой Бивачных повестей рассказ Про льды Финляндии суровой, Про огнедышащий Кавказ, Про год, запечатленный кровью, Когда, под заревом Кремля, Пылая местью и любовью, Восстала русская земля, Когда, принесши безусловно Все жертвы на алтарь родной, Единодушно, поголовно Народ пошел на смертный бой. Под твой рассказ народной были, Животрепещущий рассказ, Из гроба тени выходили, И блеск их ослеплял наш глаз. Багратион — Ахилл душою, Кутузов — мудрый Одиссей, Сеславин, Кульнев — простотою И доблестью муж древних дней! Богатыри эпохи сильной, Эпохи славной, вас уж нет! И вот сошел во мрак могильный Ваш сослуживец, ваш поэт! Смерть сокрушила славы наши, И смотрим мы с слезой тоски На опрокинутые чаши, На упраздненные венки. Зову, — молчит припев бывалый; Ищу тебя, — но дом твой пуст; Не встретит стих мой запоздалый Улыбки охладевших уст. Но песнь мою, души преданье О светлых, безвозвратных днях, Прими, Денис, как возлиянье На прах твой, сердцу милый прах! 1839-1854 СОЗНАНИЕ {*}
Владимиру Павловичу Титову Я не могу сказать, что старость для меня Безоблачный закат безоблачного дня. Мой полдень мрачен был и бурями встревожен, И темный вечер мой весь тучами обложен. Я к старости дошел путем родных могил: Я пережил детей, друзей я схоронил; Начну ли проверять минувших дней итоги? Обратно ль оглянусь с томительной дороги? Везде развалины, везде следы утрат О пройденном пути одни мне говорят. В себя ли опущу я взор свой безотрадный? Всё те ж развалины, всё тот же пепел хладный Печально нахожу в сердечной глубине; И там живым плодом жизнь не сказалась мне. Талант, который был мне дан для приращенья, Оставил праздным я на жертву нераденья; Всё в семени самом моя убила лень, И чужд был для меня созревшей жатвы день. Боец без мужества и труженик без веры, Победы не стяжал и не восполнил меры, Которая ему назначена была. Где жертвой и трудом подъятые дела? Где воли торжество, благих трудов начало? Как много праздных дум, а подвигов как мало! Я жизни таинства и смысла не постиг; Я не сумел нести святых ее вериг, И крест, ниспосланный мне свыше мудрой волей — Как воину хоругвь дается в ратном поле, — Безумно и грешно, чтобы вольней идти, Снимая с слабых плеч, бросал я по пути. Но догонял меня крест с ношею суровой, Вновь тяготел на мне, и глубже язвой новой Насильно он в меня врастал. В борьбе слепой Не с внутренним врагом я бился, не с собой; Но промысл обойти пытался разум шаткой, Но промысл обмануть хотел я, чтоб украдкой Мне выбиться на жизнь из-под его руки И новый путь пробить, призванью вопреки. Но счастья тень поймать не впрок пошли усилья, А избранных плодов несчастья не вкусил я. И, видя дней своих скудеющую нить, Теперь, что к гробу я всё ближе подвигаюсь, Я только сознаю, что разучился жить, Но умирать не научаюсь. Лето 1854 РЯБИНА{*}
Тобой, красивая рябина, Тобой, наш русский виноград, Меня потешила чужбина, И я землячке милой рад. Любуюсь встречею случайной; Ты так свежа и хороша! И на привет твой думой тайной Задумалась моя душа. Меня минувшим освежило, Его повеяло крыло, И в душу глубоко и мило Дней прежних запах нанесло. Всё пережил я пред тобою, Всё перечувствовал я вновь — И радость пополам с тоскою, И сердца слезы, и любовь. Одна в своем убранстве алом, Средь обезлиственных дерев, Ты вся обвешана кораллом, Как шеи черноглазых дев. Забыв и озера картину, И снежный пояс темных гор, В тебя, родную мне рябину, Впился мой ненасытный взор. И предо мною — Русь родная; Знакомый пруд, знакомый дом; Вот и дорожка столбовая С своим зажиточным селом. Красавицы, сцепивши руки, Кружок веселый заплели, И хороводной песни звуки Перекликаются вдали: «Ты рябинушка, ты кудрявая, В зелено́м саду пред избой цвети, Ты кудрявая, моложавая, Белоснежный пух — кудри-цвет твои. Убери себя алой бусою, Ярких ягодок загорись красой; Заплету я их с темно-русою, С темно-русою заплету косой. И на улицу, на широкую Выду радостно на закате дня, Там мой суженый черноокую, Черноокую сторожит меня». Но песней здесь по околотку Не распевают в честь твою; Кто словом ласковым сиротку Порадует в чужом краю? Нет, здесь ты пропадаешь даром, И средь спесивых винных лоз Не впрок тебя за летним жаром Прихватит молодой мороз. Потомка новой Элоизы В сей романтической земле, Заботясь о хозяйстве мызы, Или по здешнему — шале, Своим Жан-Жаком как ни бредит, Свой скотный двор и сыр любя, — Плохая ключница, не цедит Она наливки из тебя. В сей стороне неблагодарной, Где ты растешь особняком, Рябиновки злато-янтарной Душистый нектар незнаком. Никто понятья не имеет, Как благодетельный твой сок Крепит желудок, сердце греет, Вдыхая сладостный хмелёк. Средь здешних всех великолепий Ты, в одиночестве своем, Как роза средь безлюдной степи, Как светлый перл на дне морском. Сюда заброшенный случайно, Я, горемычный как и ты, Делю один с тобою тайно Души раздумье и мечты. Так, я один в чужбине дальной Тебя приветствую тоской, Улыбкою полупечальной И полурадостной слезой. 2 ноября 1854, Веве ЛИТЕРАТУРНАЯ ИСПОВЕДЬ{*}
Сознаться должен я, что наши хрестоматы Насчет моих стихов не очень тароваты. Бывал и я в чести; но ныне век другой: Наш век был детский век, а этот — деловой. Но что ни говори, а Плаксин и Галахов, Браковщики живых и судьи славных прахов, С оглядкою меня выводят напоказ, Не расточая мне своих хвалебных фраз. Не мне о том судить. А может быть, и правы Они. Быть может, я не дослужился славы (Как самолюбие мое ни тарабарь) Попасть в капитул их и в адрес-календарь, В разряд больших чинов и в круг чернильной знати, Пониже уголок — и тот мне очень кстати; Лагарпам наших дней, светилам наших школ Обязан уступить мой личный произвол. Но не о том здесь речь: их прав я не нарушу; Здесь исповедью я хочу очистить душу: При случае хочу — и с позволенья дам — Я обнажить себя, как праотец Адам. Я сроду не искал льстецов и челядинцев, Академических дипломов и гостинцев, Журнальных милостынь не добивался я; Мне не был журналист ни власть, ни судия; Похвалят ли меня? Тем лучше! не поспорю. Бранят ли? Так и быть — я не предамся горю; Хвалам — я верить рад, на брань — я маловер, А сам? я грешен был, и грешен вон из мер. Когда я молод был, и кровь кипела в жилах, Я тот же кипяток любил искать в чернилах. Журнальных схваток пыл, тревог журнальных шум, Как хмелем, подстрекал заносчивый мой ум. В журнальный цирк не раз, задорный литератор, На драку выходил, как древний гладиатор. Я русский человек, я отрасль тех бояр, Которых удальство питало бойкий жар; Любил я — как сказал певец финляндки Эды — Кулачные бои, как их любили деды. В преданиях живет кулачных битв пора; Боярин-богатырь, оставив блеск двора И сняв с себя узду приличий и условий, Кидался сгоряча, почуя запах крови, В народную толпу, чтоб испытать в бою Свой жилистый кулак, и мощь, и прыть свою. Давно минувших лет дела! Сном баснословным Угасли вы! И нам, потомкам хладнокровным, Степенным, чопорным, понять вас мудрено. И я был, сознаюсь, бойцом кулачным. Но, «Журналов перешед волнуемое поле, Стал мене пылок я и жалостлив стал боле». Почтенной публикой (я должен бы сказать Почтеннейшей — но в стих не мог ее загнать) — Почтенной публикой не очень я забочусь, Когда с пером в руке за рифмами охочусь. В самой охоте есть и жизнь, и цель своя (В Аксакове прочти поэтику ружья). В самом труде сокрыт источник наслаждений; Источник бьет, кипит — и полон изменений: Здесь рвется с крутизны потоком; там, в тени, Едва журча, змеит игривые струи. Когда ж источник сей, разлитый по кувшинам, На потребление идет — конец картинам! Поэзии уж нет; тут проза целиком! Поэзию люби в источнике самом. Взять оптом публику — она свой вес имеет. Сей вес перетянуть один глупец затеет; Но раздроби ее, вся важность пропадет. Кто ж эта публика? Вы, я, он, сей и тот. Здесь Петр Иванович Бобчи́нский с крестным братом, Который сам глупец, а смотрит меценатом; Не кончивший наук уездный ученик, Какой-нибудь NN, оратор у заик; Другой вам наизусть всего Хвостова скажет, Граф Нулин никогда без книжки спать не ляжет, И не прочтет двух строк, чтоб тут же не заснуть; Известный краснобай: язык — живая ртуть, Но жаль, что ум всегда на точке замерзанья; «Фрол Силин», календарь Острожского изданья, Весь мир ему архив и мумий кабинет; Событий нет ему свежей, как за сто лет, Не в тексте ум его ищите вы, а в ссылке; Минувшего циклоп, он с глазом на затылке. Другой — что под носом, того не разберет, И смотрит в телескоп всё за сто лет вперед, Желудочную желчь и свой недуг печальный Вменив себе в призыв и в признак гениальный; Иной на всё и всех взирает свысока: Клеймит и вкривь и вкось задорная рука. И всё, что любим мы, и всё, что русским свято, Пред гением с бельмом черно и виновато. Там причет критиков, пророков и жрецов Каких-то — невдомек — сороковых годов, Родоначальников литературной черни, Которая везде, всплывая в час вечерний, Когда светилу дня вослед потьма сойдет, Себя дает нам знать из плесени болот. Так далее! Их всех и в стих мой не упрячу. Кто под руку попал, тех внес я наудачу. Вот вам и публика, вот ваше большинство. От них опала вам, от них и торжество. Всё люди с голосом, всё рать передовая, Которая кричит, безгласных увлекая; Всё люди на счету, всё общества краса. В один повальный гул их слившись голоса, Слывут между людьми судом и общим мненьем. Пред ними рад пребыть я с истинным почтеньем, Но все ж, когда пишу, скажите, неужель В Бобчи́нском, например, иметь себе мне цель? И думать, как верней на вкус его подладить; Не то, как и другой, он может мне подгадить? В угоду ли толпе? Из денег ли писать? Всё значит в кабалу свободный ум отдать. И нет прискорбней, нет постыдней этой доли, Как мысль свою принесть на прихоть чуждой воли! Как выражать не то, что чувствует душа, А то, что принесет побольше барыша. Писателю грешно идти в гостинодворцы И продавать лицом товар свой! Стихотворцы, Прозаики должны не бегать за толпой! Я публику люблю в театре и на балах; Но в таинствах души, но в тех живых началах, Из коих льется мысль и чувства благодать, Я не могу ее посредницей признать; Надменность ли моя, смиренье ль мне вожатый — Не знаю; но молве стоустой и крылатой Я дани не платил и не был ей жрецом. И я бы мог сказать, хоть не с таким почетом: «Из колыбели я уж вышел рифмоплетом».[1] Безвыходно больной в безвыходном бреду От римфы к рифме я до старости бреду. Отец мой, светлый ум вольтеровской эпохи, Не полагал, что все поэты скоморохи; Но мало он ценил — сказать им не во гнев — Уменье чувствовать и мыслить нараспев; Из детства он меня наукам точным прочил, Не тайно ль голос в нем родительский пророчил, Что случай — злой колдун, что случай — пестрый шут Пегас мой запряжет в финансовый хомут, И что у Канкрина в мудреной колеснице Не пятой буду я, а разве сотой спицей; Но не могли меня скроить под свой аршин Ни умный мой отец, ни умный граф Канкрин; И как над числами я ни корпел со скукой, Они остались мне тарабарской наукой... Я не хочу сказать, что чистых муз поборник Жить должен взаперти, как схимник иль затворник. Нет, нужно и ему сочувствие людей. Член общины, и он во всем участник с ней: Ее труды и скорбь, заботы, упованья — С любовью братскою, с желаньем врачеванья Всё на душу свою приемлет верный брат, Он ношу каждого себе усвоить рад, И, с сердцем заодно, перо его готово Всем высказать любви приветливое слово. И славу любит он, но чуждую сует, Но славу чистую, в которой пятен нет. И я желал себе читателей немногих, И я искал судей сочувственных и строгих; Пять-шесть их назову, — достаточно с меня, Вот мой ареопаг, вот публика моя. Житейских радостей я многих не изведал; Но вместо этих благ, которых бог мне не дал, Друзьями щедро он меня вознаградил, И дружбой избранных я горд и счастлив был. Иных уж не дочтусь: вождей моих не стало; Но память их жива: они мое зерцало; Они в трудах моих вторая совесть мне, И вопрошать ее люблю наедине. Их тайный приговор мне служит ободреньем, Иль оставляет стих «под сильным подозрением». Доволен я собой, и по сердцу мне труд, Когда сдается мне, что выдержал бы суд Жуковского; когда надеяться мне можно, Что Батюшков, его проверив осторожно, Ему б на выпуск дал свой ценсорский билет; Что сам бы на него не положил запрет Счастливый образец изящности афинской, Мой зорко-сметливый и строгий Баратынский; Что Пушкин, наконец, гроза плохих писак, Пожав бы руку мне, сказал: «Вот это так!» Но, впрочем, сознаюсь, как детям ни мирволю, Не часто эти дни мне падают на долю; И восприемникам большой семьи моей Не смел бы поднести я многих из детей; Но муза и теперь моя не на безлюдьи, Не упразднен мой суд, есть и живые судьи, Которых признаю законность и права, Пред коими моя повинна голова. Не выдам их имен нескромным наговором, Боюсь, что и на них посыплется с укором Град перекрестного, журнального огня; Боюсь, что обвинят их злобно за меня В пристандержательстве моей опальной музы — Старушки, связанной в классические узы, — В смешном потворстве ей, в пристрастии слепом К тому, что век отпел и схоронил живьем. В литературе я был вольным казаком, — Талант, ленивый раб, не приращал трудом, Писал, когда писать в душе слышна потреба, Не силясь звезд хватать ни с полу и ни с неба, И не давал себя расколам в кабалу, И сам не корчил я вождя в своем углу... 1854 (?) КАРТИНА{*}
Чуден блеск живой картины: Ярко лоснятся вершины. Словно злато на огне; Снег на них под солнцем рдеет, Тонкий пар, струясь, алеет И дымится в вышине. Окаймившись горной цепью, Озеро стеклянной степью Бездыханно разлилось, — И плитами светозарно, То багряно, то янтарно, Раскалилось и зажглось. Кто бы в слово, в образ чистый Смело мог сей блеск струистый, Жизнь и свежесть зачерпнуть? Разве кистью — Айвазовский, Разве б мог один Жуковский В свой прозрачный стих вдохнуть. 1854 или 1855 «МОЯ ВЕЧЕРНЯЯ ЗВЕЗДА...»{*}
Моя вечерняя звезда, Моя последняя любовь! На потемневшие года Приветный луч пролей ты вновь! Средь юных, невоздержных лет Мы любим блеск и пыл огня; Но полурадость, полусвет Теперь отрадней для меня. 14 января 1855, Веве СНЕГ{*}
Ночью выпал снег. Здорово ль, Мой любезнейший земляк? Были б санки да рысак, — То-то нагуляться вдоволь! Но в пастушеском Веве Не дается сон затейный, И тоскуешь по Литейной, По застывшей льдом Неве. 1855 АНГЛИЧАНКЕ{*}
Когда, беснуясь, ваши братья В нас шлют и ядра, и проклятья, И варварами нас зовут, — Назло Джон-Булю и французам, Вы, улыбаясь русским музам, Им дали у себя приют. Вы любите напев их стройный, Ум русский, светлый и спокойный, Простосердечный и прямой. Язык есть исповедь народа: В нем слышится его природа, Его душа и быт родной. Крылова стих простой и сильный И поговорками обильный Вы затвердили наизусть. Равно и Пушкина вам милы — Мечты, стих звучный, легкокрылый И упоительная грусть. Умом открытым и свободным Предубежденьям лженародным Не поддались вы на заказ, И, презирая вопли черни, В наш лавр не заплетая терний, Не колете нам ими глаз. Вы любите свою отчизну, Другим не ставя в укоризну, Что и у них отчизна есть. Вам, англичанке беспристрастной, Вам, предрассудкам неподвластной, — Признательность, хвала и честь. Боясь, чтоб Пальмерстон не сведал, И вас за руссицизм не предал Под уголовную статью, Украдкой варварскую руку, Сердечных чувств моих в поруку, Вам дружелюбно подаю. 1855 МАТРОССКАЯ ПЕСНЯ{*}
Англичане, вы, Сгоряча, Невы Поклялись испить, Нас взялись избить. Море ждет напасть, Сжечь грозит синица, И на Русь напасть Лондонская птица. Честь мы воздаем Английским матросам, Но дать и вдвоем Нелегко мат россам. Любит свой Кронштадт Наш морской Никола, В нем морской наш штат Знает богомола. Бог оборони, Пусть кричат они, Что Кронштадт зажгут, Примемся за жгут. И прогоним их, Да прогоны с них Мы же тут сдерем На арак и ром. Выходи, о рать, Полно вам орать: Тут не до спичей, Пичканных речей. Выставь свой народ К нам ты на опушки, И зажмут вам рот Наши матки-пушки. Зададим вам пир, А тебя, вампир, Адмирал Непир, Ждет у нас не пир. Ждет тебя урок, Скрежет, плач и стон, Скажешь: «Уж пророк Этот Пальмерстон! Он меня подбил, Он же напоил, И победных сил Спьяну насулил». Вот тебе и хмель! В голове шумело, А очнись, — эх, мель! И всё дело село. За цветной подвязкой Сунулся ты к нам, Но в той топи вязкой Ты увязнешь сам. 1855 БАДЕН-БАДЕН{*}
Люблю вас, баденские тени, Когда чуть явится весна, И, мать сердечных снов и лени, Еще в вас дремлет тишина; Когда вы скромно и безлюдно Своей красою хороши, И жизнь лелеют обоюдно — Природы мир и мир души. Кругом благоухает радость, И средь улыбчивых картин Зеленых рощей блещет младость В виду развалин и седин. Теперь досужно и свободно Прогулкам, чтенью и мечтам: Иди — куда глазам угодно, И делай, что захочешь сам. Уму легко теперь — и груди Дышать просторно и свежо; А всё испортят эти люди, Которые придут ужо. Тогда Париж и Лондон рыжий, Капернаум и Вавилон, На Баден мой направив лыжи, Стеснят его со всех сторон. Тогда от Сены, Темзы, Тибра Нахлынет стоком мутных вод Разнонародного калибра Праздношатающийся сброд: Дюшессы, виконтессы, леди, Гурт лордов тучных и сухих, Маркиз Г***[1], принцесса В***[2], — А лучше бы не ведать их; И кавалеры-апокрифы Собственноручных орденов, И гоф-кикиморы и мифы Мифологических дворов; И рыцари слепой рулетки За сбором золотых крупиц, Сукна зеленого наседки, В надежде золотых яиц; Фортуны олухи и плуты, Карикатур различных смесь: Здесь — важностью пузырь надутый, Там — накрахмаленная спесь. Вот знатью так и пышет личность, А если ближе разберешь: Вся эта личность и наличность — И медный лоб, и медный грош. Вот разрумяненные львицы И львы с козлиной бородой, Вот доморощенные птицы И клев орлиный наклейной; Давно известные кокетки, Здесь выставляющие вновь Свои прорвавшиеся сетки И допотопную любовь. Всех бывших мятежей потомки, Отцы всех мятежей других, От разных баррикад обломки, Булыжник с буйных мостовых. Все залежавшиеся в лавке Невесты, славы и умы, Все знаменитости в отставке, Все соискатели тюрьмы. И Баден мой, где я, как инок, Весь в созерцанье погружен, Уж завтра будет — шумный рынок, Дом сумасшедших и притон. 1855 (?) ОТЪЕЗД{*}
Поскупясь, судьба талана Не дала мне на зубок; Всюду поздно или рано, Всё некстати, всё не впрок Прихожу и затеваю. Ничего не начинаю После дождичка в четверг, А как раз сажусь в дорогу Перед дождичком в четверг; Я занес в Женеву ногу, И судьбы не опроверг: Вот подуло черной бизой С неба тучами, как ризой, Облаченного кругом. Горы все под капюшоном, И над озером и Роном Волны плещут кипятком. И оставил я Женеву, Не взобравшись на Салеву По следам Карамзина, Не видав, хоть из окна, Живописного Монблана, Гор царя и великана: Скрылся он вовнутрь тумана, У царя приема нет, И не знает ваш поэт, Как, подъемлясь горделиво На престол из серебра, Богом созданное диво, Блещет белая гора. 1855 (?) БЕРЕЗА{*}
Средь избранных дерев береза Не поэтически глядит; Но в ней — душе родная проза Живым наречьем говорит. Милей всех песней сладкозвучных От ближних радостная весть, Хоть пара слов собственноручных, Где сердцу много что прочесть. Почтовый фактор на чужбине Нам всем приятель дорогой; В лесу он про́сек, ключ в пустыне, Нам проводник в стране чужой. Из нас кто мог бы хладнокровно Завидеть русское клеймо? Нам здесь и ты, береза, словно От милой матери письмо. 1855 (?) НА ПРОЩАНЬЕ{*}
Я никогда не покидаю места, Где промысл дал мне смирно провести Дней несколько, не тронутых бедою, Чтоб на прощанье тихою прогулкой Не обойти с сердечным умиленьем Особенно мне милые тропинки, Особенно мне милый уголок. Прощаюсь тут и с ними, и с собою. Как знать, что ждет меня за рубежом? Казалось мне — я был здесь застрахован, Был огражден привычкой суеверной От треволнений жизни ненадежной И от обид насмешливой судьбы. Здесь постоянно и однообразно, День за день, длилось всё одно сегодня, А там меня в дали неверной ждет Неведенье сомнительного завтра, И душу мне теснит невольный страх. Как в гроб родной с слезами опускаем Мы часть себя, часть лучшую себя, Так, покидая теплое гнездо, Пролетных дней приют богохранимый, Сдается мне, что погребаю я Досугов мирных светлые занятья, И свежесть чувств, и деятельность мысли, Всё, чем я жил, всё, чем жила душа. Привычка мне дана в замену счастья. Знакомое мне место — старый друг, С которым я сроднился, свыкся чувством, Которому я доверяю тайны, Подъятые из глубины души И недоступные толпе нескромной. В среде привычной ближе я к себе. Природы мир и мир мой задушевный — Один с своей красой разнообразной И с свежей прелестью картин своих, Другой — с своими тайнами, глубоко Лежащими на недоступном дне, Сливаются в единый строй сочувствий, В одну любовь, в согласие одно. Здесь тишина, и целость, и свобода. Там между мною внутренним и внешним Вторгается насильственным наплывом Всепоглощающий поток сует, Ничтожных дел и важного безделья. Там к спеху всё, чтоб из пустого — важно В порожнее себя переливать. Когда мой ум в халате, сердце дома, Я кое-как могу с собою ладить, Отыскивать себя в себе самом, И быть не тем, во что нарядит случай, Но чем могу и чем хочу я быть. Мой я один здесь цел и ненарушим, А там мы два разрозненные я. О, будь на вас благословенье свыше, Сень рощей, мир полей и бытия! Да, с каждым летом всё ясней, всё тише, На запад свой склоняясь, жизнь моя Под вашею охраной благосклонной К урочной цели совершает путь, И вечер мирный, свежий, благовонный Даст от дневных тревог мне отдохнуть. Люблю я наш обычай православный; В нем тайный смысл и в нем намек есть явный; Недаром он в почтеньи у отцов, Поднесь храним у нас в среде семейной: Когда кто в путь отправиться готов, Присядет он в тиши благоговейной, Сосредоточится в себе самом И, оградясь напутственным крестом, Предаст себя и милых ближних богу, А там бодрей пускается в дорогу. Не все ль мы странники? не всем ли нам В путь роковой идти всё тем же следом? Сегодня? Завтра? День тот нам неведом, Но свыше он рассчитан по часам. Как ни засиживаться старожилу, Как на земле он долго ни гости, Нечаянно пробьет поход в могилу, И редко кто готов в тот путь идти. Волнуемым житейскою тревогой, Нам, отсталы́м от братьев, прежде нас Отшедших в путь, — и нам уж близок час. Не лучше ль каждому пред той дорогой Собраться с духом, молча, одному Сойти спокойно в внутреннюю келью, И дать остыть житейскому похмелью И отрезвиться страстному уму. Осень 1855, Лесная дача ЦАРЬ ГОРОХ{*}
Преданье есть: во дни царя Гороха Расчищен был весь мир, как огород, И без хлопот, и без переполоха Везде росли рожь, овощи и плод. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Без тебя, родной, урожай наш плох. При нем народ был трезв и благонравен, Был бескорыстен весь чиновный люд, Исправник сам на деле был исправен, И судия давал по правде суд. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Всех лихих судей захвати врасплох. При нем цвели торговля и науки, По совести купец брал барыши, А грамотей — ему и книги в руки — Писал умно и прямо от души. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Облепил нас рой выжиг и пройдох. При нем служил боярин не из ленты, А из любви к царю, к добру мирян; Статьей оброчной не были клиенты, А раскрывал он бедным свой карман. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Деньги и чины — новый наш Моло́х. И даст ли царь Горох кому горошку, Иль обойдет кого и шелуха, Никто не лез сам к царскому лукошку, И зависти никто не знал греха. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Перегрызлись мы из казенных крох. При нем в чести была одна заслуга, На мишуру не соблазнялся глаз, В дупле своем не чванилась пичуга Клочком павлиньих перьев напоказ. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Подняли носы враль и скоморох. При нем никто не наживался лестью: Нет было нет, кто скажет да, так да. Не кланялись блестящему нечестью, Гнушались злом, стыдилися стыда. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Испускает честь свой последний вздох. При нем жила и святость убежденья, И не был каждый — флюгер и двойник: Ни мужеству, ни искренности мненья Не изменяли совесть и язык. Возвратися к нам, добрый царь Горох! Обмелел народ, исхудал, иссох. И царь Горох легко царил и правил, О пользе всех, как только мог, радел; Кто в силе был, тот делом не лукавил, И оттого не много было дел. — Да когда же жил этот царь Горох? — С допотопных дней след об нем заглох. Что в старину рассказывалось сказкой, Надежа царь, ты нам покажешь въявь; Где твердостью, а где добром и лаской Ты сбившихся с пути на путь направь, К пользе и добру будь нам всем вождем. Что посеешь ты, то мы и пожнем. Ты обречен нести святую тягость, Ты провиденьем избранный сосуд; Души твоей, твоих желаний благость Порука нам, что совершишь свой труд. Веруют в тебя детушки твои, Много силы есть в воле и любви. Русь велика; зато неправдам воля Гулять по ней иль закопаться в щель; Подстережешь — они, как заяц с поля, Вдруг улизнут за тридевять земель. Но, бог в помощь, царь, бодро с первых пор Огороши зло, дай добру простор. 1856 «ПРИВЕТСТВУЮ ТЕБЯ, В МИНУВШЕМ МОЛОДЕЯ...»{*}
Остафьево,
26 октября 1857
Приветствую тебя, в минувшем молодея, Давнишних дней приют, души моей Помпея! Былого след везде глубоко впечатлен, И на полях твоих, и на твердыне стен Хранившего меня родительского дома. Здесь и природа мне так памятно знакома, Здесь с каждым деревом сроднился, сросся я, На что ни посмотрю — всё быль, всё жизнь моя. Весь этот тесный мир, преданьями богатый, Он мой, и я его. Все блага, все утраты, Всё, что я пережил, всё, чем еще живу, Всё чудится мне здесь во сне и наяву. Я слышу голоса из-за глухой могилы; За милым образом мелькает образ милый... Нет, не Помпея ты, моя святыня, нет, Ты не развалина, не пепел древних лет, — Ты всё еще жива, как и во время оно: Источником живым кипит благое лоно, В котором утолял я жажду бытия. Не изменилась ты, но изменился я. Обломком я стою в виду твоей нетленной Святыни, пред твоей красою неизменной, Один я устарел под ношею годов. Неузнанный вхожу под твой знакомый кров Я, запоздалый гость другого поколенья. Но по тебе года прошли без разрушенья; Тобой любуюсь я, какой и прежде знал, Когда с весной моей весь мир мой расцветал. Всё те же мирные и свежие картины: Деревья разрослись вдоль прудовой плотины, Пред домом круглый луг, за домом темный сад, Там роща, там овраг с ручьем, курганов ряд, Немая летопись о безымянной битве; Белеет над прудом пристанище молитве, Дом божий, всем скорбям гостеприимный дом. Там привлекают взор, далече и кругом, В прозрачной синеве просторной панорамы, Широкие поля, селенья, божьи храмы, Леса, как темный пар, поемные луга И миловидные родные берега Извилистой Десны, Любучи молчаливой, Скользящей вдоль лугов струей своей ленивой. Здесь мирных поселян приветливый погост. Как на земле была проста их жизнь, так прост И в матери земле ночлег их. Мир глубокий. Обросший влажным мхом, здесь камень одинокий Без пышной похвалы подкупного резца; Но детям памятно, где тлеет прах отца. Там деревянный крест, и тот полуразрушен; Но мертвым здесь простор, но их приют не душен, И светлая весна ласкающей рукой Дарит и зелень им, и ландыш полевой. Везде всё тот же круг знакомых впечатлений. Сменяются ряды пролетных поколений, Но не меняются природа и душа. И осень тихая всё так же хороша. Любуюсь грустно я сей жизнью полусонной, — И обнаженный лес без тени благовонной, Без яркой зелени, убранства летних дней, И этот хрупкий лист, свалившийся с ветвей, Который под ногой моей мятется с шумом, — Мне всё сочувственно, всё пища тайным думам, Всё в ум приводит мне, что осень и моя Оборвала цветы былого бытия. Но жизнь свое берет: на молодом просторе, В дни беззаботные, и осень ей не в горе. Отважных мальчиков веселая орда Пускает кубари по зеркалу пруда. Крик, хохот. Обогнать друг друга каждый ищет, И под коньками лед так и звенит и свищет. Вот ретивая песнь несется вдалеке: То грянет удалью, то вдруг замрет в тоске, И светлым облаком на сердце тихо ляжет, И много дум ему напомнит и доскажет. Но постепенно дня стихают голоса, Серебряная ночь взошла на небеса. Всё полно тишины, сиянья и прохлады. Вдоль блещущих столбов прозрачной колоннады Задумчиво брожу, предавшись весь мечтам; И зыбко тень моя ложится по плитам, И с нею прошлых лет и милых поколений Из глубины ночной выглядывают тени. Я вопрошаю их, прислушиваюсь к ним — И в сердце отзыв есть приветам их родным. «КАК НИ ПРИДЕШЬ К НЕМУ, ХОТЬ ВЕЧЕРОМ, ХОТЬ РАНО...»{*}
Как ни придешь к нему, хоть вечером, хоть рано, А у него уж тут и химик, и сопрано, И врач, и педагог, разноплеменный сбор, С задачей шахматной ученый Филидор, Заморский виртуоз, домашний самоучка, С старушкой бабушкой молоденькая внучка; И он на них вперит свой неподвижный взгляд Рассеянно, спросить из двух любую рад, Которая должна в балет порхнуть Жизелью, Которой на покой дать в богадельне келью? Поэт, и сказочник, и новый драматург, Пред тем, чтоб на себя накликать Петербург, Новорожденных чад ему на суд приносит И деткам на зубок его вниманья просит. Несостоятельный журнальный Фигаро, Желающий свое осеребрить перо, С проектом Верхолет, воздушных замков зодчий, Простроил он давно на них запас свой отчий, И ловит по рукам пятьсот рублей взаймы, Чтоб верный миллион нажить к концу зимы; Крушеньем преданный враждебных волн прибою, Уязвленный людьми, обманутый судьбою, Кого постигла скорбь, кого людская злость, Тут у него в дому уже почетный гость; Все ищут вкруг него движенья и защиты, И настежь дверь его и сердце всем открыты; Наш друг ни от кого, ни от чего не прочь, Всем ближним близок он, и всем готов помочь. Разносторонний ум и вместе специальный, И примадонне он, и бабке повивальной Все тайны ремесла готов преподавать, Как будто б сам рожден он петь и повивать. Рассеянность его была не беспредельной, В ином был человек и он отменно дельный. Сочти все дни его: как верный часовой, Он в жизнь не опоздал минутой ни одной На дело доброе, где ум брал сердце в долю, На лакомый обед, где мог покушать вволю; Педант, он не давал в делах и на пиру Напрасно остывать ни супу, ни добру. От ранних лет его поэзия вскормила И юный чуткий слух с созвучьями сроднила. Был некогда ему Державин опекун, А Батюшков поздней игрой волшебных струн Приветствовал его, младого трубадура, Счастливым баловнем Эрато и Амура. Кудрявый трубадур стал, нам подобно, стар, И свежих роз венок, Киприды милый дар, С кудрями времени рукой свирепо скошен, И вместо роз — парик на лысине взъерошен. Но молодость души, но чувства нежный свет Благоухали в нем под стужей поздних лет. Всем возрастам умом и нравом одногодок, В сенате мудрецов, средь юношеских сходок, В кругу младых красот он был душой бесед, И вечер без него не вечер был; обед, Не скрашенный его застольным вдохновеньем, Был сух и на душу ложился пресыщеньем... 1857 (?) АЛЕКСАНДРУ АНДРЕЕВИЧУ ИВАНОВУ{*}
Я видел древний Иордан. Святой любви и страха полный, В его евангельские волны, Купель крещенья христиан, Я погружался троекратно, Молясь, чтоб и душа моя От язв и пятен бытия Волной омылась благодатно. От оных дум, от оных дней, Среди житейских попечений, Как мало свежих впечатлений Осталось на душе моей! Они поблекли под соблазном И едким холодом сует: Во мне паломника уж нет, Во мне, давно сосуде праздном. Краснею, глядя на тебя, Поэт и труженик-художник! Отвергнув льстивых муз треножник И крест единый возлюбя, Святой земли жилец заочный, Ее душой ты угадал, Ее для нас завоевал Своею кистью полномочной. И что тебе народный суд? В наш век блестящих скороспелок, Промышленных и всяких сделок, Как добросовестен твой труд! В одно созданье мысль и чувство, Всю жизнь сосредоточил ты; Поклонник чистой красоты, Ты свято веровал в искусство. В избытке задушевных сил, Как схимник, жаждущий спасенья, Свой дух постом уединенья Ты отрезвил, ты окрилил. В искусе строго одиноком Ты прожил долгие года, И то прозрел, что никогда Не увидать телесным оком. Священной книги чудеса Тебе явились без покрова, И над твоей главою снова Разверзлись в славе небеса. Глас вопиющего в пустыне Ты слышал, ты уразумел — И ты сей день запечатлел С своей душой в своей картине. Спокойно лоно светлых вод; На берегу реки Предтеча; Из мест окрестных, издалече, К нему стекается народ; Он растворяет упованью Слепцов хладеющую грудь; Уготовляя божий путь, Народ зовет он к покаянью. А там спускается с вершин Неведомый, смиренный странник: «Грядет он, господа избранник, Грядет на жатву божий сын. В руке лопата; при́дет время, Он отребит свое гумно, Сберет пшеничное зерно И в пламя бросит злое семя. Сильней и впереди меня Тот, кто идет вослед за мною; Ему — припав к ногам — не стою Я развязать с ноги ремня. Рожденья суетного мира, Покайтесь: близок суд. Беда Древам, растущим без плода: При корне их лежит секира». Так говорил перед толпой, В недоуменьи ждавшей чуда, Покрытый кожею верблюда Посланник божий, муж святой. В картине, полной откровенья, Всё это передал ты нам, Как будто от Предтечи сам Ты принял таинство крещенья. 30 июня 1858 ДРУГУ СЕВЕРИНУ{*}
От детских лет друзья, преданьями родные. На опустевшем поле боевом, Мы, уцелевшие от боя часовые, Стоим еще с тобою под ружьем. Теченьем волн своих нас время разлучило; Когда же сердце в нас подернется тоской, И тень вечерняя сменяет дня светило, Мы окликаемся с тобой. 1858 ДОРОГОЮ{*}
Я на себя сержусь и о себе горюю. Попутал грех меня оставить сень родную, Родных привычек нить прервать, пуститься в путь, Чтоб темно где-нибудь искать чего-нибудь. Счастливый уголок моей уютной дачи, Досуг — я променял на почтовые клячи, На душную тюрьму, на мальпост: то-то пост И пытка! скорчен в крюк мой перегнутый рост, Торчу я кое-как на беспокойной лавке; Кажись, я и один, а тесно словно в давке, Прет в спину, в ноги прет — и божьего раба Так гонит день и ночь почтовая гоньба, Уж тут не до еды. К тому ж, и слава богу! Затем, что нечего и есть во всю дорогу. Тем лучше! заодно — страдать, так уж страдай, А между тем хоть сыт, хоть нет, но пыль глотай. И это мы зовем в литературном слоге — Свободной птичкою блаженствовать в дороге. Блаженство хоть куда! грешно сказать, что ад; Чистилищем назвать искус я этот рад, Когда б гостиницы немного были чище, А не ручных зверков любимое жилище. Дойдет ли до того затейливый наш век, Который много снял оков с нас и опек, Чтоб перебрасывать и нас по телеграфу В Неаполь из Москвы, из Петербурга в Яфу? Дотоле ни на шаг из дому никуда. С поэзией своей приелась мне езда. Что может быть милей родимого гнезда, Стола рабочего и кабинетных кресел, Где дома, без колес и без паров и весел, На коврик-самолет вскочив, как Ариэль, Летим себе легко за тридевять земель. Довольно землю я изъездил; а с порога Виднеется вблизи другая мне дорога, Которою меня отправят на погост: А там и этого еще тесней мальпост. 1858 (?) ВЕЧЕР В НИЦЦЕ{*}
По взморью я люблю один бродить, глазея. Особенно мила мне тихая пора, Когда сгорает день, великолепно рдея Под пурпурным огнем небесного костра. Уж замер гам толпы, шум жизни, визг шарманок; Пустеет берег: он очищен, он заснул; И пеших англичан, и конных англичанок Последний караван уж в город повернул. В прозрачном сумраке всё постепенно тонет, Утих мятежных волн междоусобный бой; И только изредка чуть вздрогнет, чуть простонет За зыбью зыбь, волна за сонною волной. Куда рассеянно ни поведу глазами, Везде волшебный ряд пленительных картин. Там берег Франции красуется горами И выпуклой резьбой узорчатых вершин. На оконечности приморского изгиба, Где каменная грудь дает отпор волнам, Вот свой маяк зажгла красивая Антиба — В пустыне столб огня кочующим пловцам. И здесь ему в ответ святого Иоанна Маяк вонзил во тьму свой пламень подвижной; То вспыхнет молнией из дальнего тумана, То пропадет из глаз падучею звездой. Так манит нас звезда надежды, то светлея, То спрятавшись от нас, то улыбаясь вновь; Так дева робкая, пред юношей краснея, Желает выразить и скрыть свою любовь. 10 февраля 1859 ФЕРНЕЙ{*}
Гляжу на картины живой панорамы. И чудный рисунок и чудные рамы! Не знаешь — что горы, не знаешь — что тучи; Но те и другие красою могучей Вдали громоздятся по скату небес. Великий художник и зодчий великий Дал жизнь сей природе красивой и дикой. Вот радуга пышно сквозь тучи блеснула, Широко полнеба она обогнула И в горы краями дуги уперлась. Любуюсь красою воздушной сей арки: Как свежие краски прозрачны и ярки! Как резко и нежно слились их оттенки! А горы и тучи, как зданья простенки, За аркой чернеют в глубокой дали. На ум мне приходит владелец Фернея: По праву победы он веком владея, Спасаясь под тенью спокойного крова, Владычеством мысли, владычеством слова, Царь, волхв и отшельник, господствовал здесь. Но внешнего мира волненья и грозы, Но суетной славы цветы и занозы, Всю мелочь, всю горечь житейской тревоги, Талантом богатый, покорством убогий, С собой перенес он в свой тихий приют. И, на горы глядя, спускался он ниже: Он думал о свете, о шумном Париже; Карая пороки, ласкал он соблазны; Царь мысли, жрец мысли, свой скипетр алмазный, Венец свой нечестьем позорил и он. Паря и блуждая, уча и мороча, То мудрым глаголом гремя иль пророча, То с злобной насмешкой вражды и коварства, Он, падший изгнанник небесного царства, В сосуд свой священный отраву вливал. Страстей возжигатель, сам в рабстве у страсти, Не мог покориться мирительной власти Природы бесстрастной, разумно спокойной, С такою любовью и роскошью стройной Пред ним расточившей богатства свои. Не слушал он гласа ее вдохновений; И дня лучезарность, и сумрака тени, Природы зерцала, природы престолы, Озера и горы, дубравы и долы — Всё мертвою буквой немело пред ним. И Ньютона хладным умом толкователь, Всех таинств созданья надменный искатель, С наставником мудрым душой умиленной Не падал с любовью пред богом вселенной, Творца он в твореньи не мог возлюбить. А был он сподвижник великого дела: Божественной искрой в нем грудь пламенела; Но дикие бури в груди бушевали, Но гордость и страсти в пожар раздували Ту искру, в которой таилась любовь. Но бросить ли камень в твой пепел остылый, Боец, в битвах века растративший силы? О нет, не укором, а скорбью глубокой, О немощах наших и в доле высокой, Я, грешника славы, тебя помяну! 1859 ДОМ ИВАНА ИВАНОВИЧА ДМИТРИЕВА{*}
Я помню этот дом, я помню этот сад: Хозяин их всегда гостям своим был рад, И ждали каждого, с радушьем теплой встречи, Улыбка светлая и прелесть умной речи. Он в свете был министр, а у себя поэт, Отрекшийся от всех соблазнов и сует; Пред старшими был горд заслуженным почетом: Он шел прямым путем и вывел честным счетом Итог своих чинов и почестей своих. Он правильную жизнь и правильный свой стих Мог выставить в пример вельможам и поэтам, Но с младшими ему по чину и по летам Спесь щекотливую охотно забывал; Он ум отыскивал, талант разузнавал, И где их находил — там, радуясь успеху, Не спрашивал: каких чинов они иль цеху? Но настежь растворял и душу им, и дом. Заранее в цветке любуяся плодом, Ласкал он молодежь, любил ее порывы, Но не был он пред ней низкопоклонник льстивый, Не закупал ценой хвалебных ей речей Прощенья седине, и доблести своей. Вниманьем ласковым, судом бесстрастно-строгим Он был доступен всем и верный кормчий многим. Зато в глупцов метка была его стрела! Жужжащий враль, комар с замашками орла, Чужих достоинств враг, за неименьем личных; Поэт ли, образец поэтов горемычных; Надутый самохвал, сыгравший жизнь вничью, Влюбленный по уши в посредственность свою (А уши у него Мидасовых не хуже); Профессор ли вранья и наглости к тому же; Пролаз ли с сладенькой улыбкою ханжи; Болтун ли, вестовщик, разносчик всякой лжи; Ласкатель ли в глаза, а клеветник заочно, — Кто б ни задел его, случайно иль нарочно, Кто б ни был из среды сей пестрой и смешной, Он каждого колол незлобивой рукой, Болячку подсыпал аттическою солью — И с неизгла́димой царапиной и болью Пойдет на весь свой век отмеченный бедняк И понесет тавро: подлец или дурак. Под римской тогою наружности холодной, Он с любящей душой ум острый и свободный Соединял; в своих он мненьях был упрям, Но и простор давать любил чужим речам. Тип самобытности, он самобытность ту же Не только допускал, но уважал и вчуже; Ни пред собою он, ни пред людьми не лгал. Власть моды на дела и платья отвергал: Когда все были сплошь под черный цвет одеты, Он и зеленый фрак, и пестрые жилеты Носил; на свой покрой он жизнь свою кроил, Сын века своего и вместе старожил. Хоть он Карамзина предпочитал Шишкову, Но тот же старовер, любви к родному слову, Наречием чужим прельстясь, не оскорблял, И русским русский ум по-русски заявлял. Притом, храня во всем рассудка толк и меру, Петрова он любил, но не в ущерб Вольтеру, За Лафонтеном вслед, он вымысла цветы, С оттенком свежести и блеском красоты, На почву русскую переносил удачно. И плавный стих его, струящийся прозрачно, Как в зеркале и мысль и чувство отражал. Лабазным словарем он стих свой не ссужал, Но кистью верною художника-поэта Изящно подбирал он краски для предмета: И смотрят у него, как будто с полотна, Воинственный Ермак и модная жена. Случайно ль заглянусь на дом сей мимоходом, — Скользят за мыслью мысль и год за дальним годом. Прозрачен здесь поток и сумрак дней былых: Здесь память с стаею заветных снов своих Свила себе гнездо под этим милым кровом; Картина старины, всегда во блеске новом, Рисуется моим внимательным глазам, С приветом ласковым улыбке иль слезам. Как много вечеров, без светских развлечений, Но полных прелести и мудрых поучений, Здесь с старцем я провел; его живой рассказ Ушам был музыка и живопись для глаз. Давно минувших дней то Рембрандт, то Светоний, Гражданских доблестей и наглых беззаконий Он краской яркою картину согревал. Под кисть на голос свой он лица вызывал С их бытом, нравами, одеждой, обстановкой; Он личность каждую скрепит чертою ловкой И в метком слове даст портрет и приговор. Екатерины век, ее роскошный двор, Созвездие имен сопутников Фелицы, Народной повести блестящие страницы, Сановники, вожди, хор избранных певцов, Глашатаи побед: Державин и Петров, — Всё облекалось в жизнь, в движенье и в глаголы. То, возвратясь мечтой в тот возраст свой веселый, Когда он отроком счастливо расцветал При матери, в глазах любовь ее читал, И тайну первых дум и первых вдохновений Любимцу своему поведал вещий гений, — Он тут воспоминал родной дубравы тень, Над светлой Волгою горящий летний день, На крыльях парусов летящие расшивы, Златою жатвою струящиеся нивы, Картины зимние и праздники весны, И дом родительский, святыню старины, Куда издалека вторгалась с новым лоском Жизнь новая, а с ней слетались отголоском Шум и событья дня, одно другому вслед: То задунайский гром румянцовских побед, То весть иных побед миролюбивой славы, Науки торжество и мудрые уставы, Забота и плоды державного пера, То спор временщиков на поприще двора, То книга новая со сплетнею вчерашней. Всю эту жизнь среды семейной и домашней, Весь этот свежий мир поэзии родной, Еще сочувственный душе его младой, Умевшей сохранить средь искушений света Всю впечатлительность и свежесть чувств поэта, — Всё помнил он, умел всему он придавать Блеск поэтический и местности печать. Он память вопрошал, и живописью слова Давал минувшему он плоть и краски снова. То Гогарта схватив игривый карандаш (Который за десять из новых не отдашь), Он, с русским юмором и напрямик с натуры, Из глупостей людских кроил карикатуры. Бесстрастное лицо и медленная речь; А слушателя он умел с собой увлечь, И поучал его, и трогал — как придется, Иль со смеху морил, а сам не улыбнется. Как живо памятны мне эти вечера — Сдается, старца я заслушался вчера. Давно уж нет его в Москве осиротевшей! С ним светлой личности, в нем резко уцелевшей, Утрачен навсегда последний образец. Теперь все под один чекан: один резец Всем тот же дал объем и вес; мы променяли На деньги мелкие — старинные медали; Не выжмешь личности из уровня людей. Отрекшись от своих кумиров и властей, Таланта и ума клянем аристократство; Теперь в большом ходу посредственности братство: За норму общую — посредственность берем, Боясь, чтоб кто-нибудь владычества ярем Не наложил на нас своим авторитетом; Мы равенством больны и видим здравье в этом. Нам душно, мысль одна о том нам давит грудь, Чтоб уважать могли и мы кого-нибудь; Все говорить спешим, а слушать не умеем; Мы платонической к себе любовью тлеем, И на коленях мы — но только пред собой. В ином и поотстал наш век передовой, Как ни цени его победы и открытья: В науке жить умно, в искусстве общежитья, В сей вежливости форм изящных и простых, Дававшей людям блеск и мягкость нравам их, Которая была, в условленных границах, — Что слог в писателе и миловидность в лицах; В уживчивости свойств, в терпимости, в любви, Которую теперь гуманностью зови; Во всем, чем общество тогда благоухало И, не стыдясь, свой путь цветами усыпало, Во всем, чем встарь жилось по вкусу, по душе, Пред старым — новый век не слишком в барыше. Тот разговорчив был: средь дружеской беседы Менялись мыслями и юноши и деды, Одни с преданьями, плодами дум и лет, Других манил вперед надежды пышный цвет. Тут был простор для всех и возрастов, и мнений, И не было вражды у встречных поколений. Так видим над Невой, в прозрачный летний день, Заката светлого серебряная тень Сливается в красе торжественной и мирной С зарею утренней на вышине сафирной: Здесь вечер в зареве, там утро рассвело. И вечер так хорош, и утро так светло, Что радости своей предела ты не знаешь: Ты провожаешь день, ты новый день встречаешь, И любишь дня закат, и любишь дня рассвет, — И осень старости, и вёсну юных лет. 1860 ЦАРСКОСЕЛЬСКИЙ САД ЗИМОЮ{*}
I С улыбкою оледенелой Сошла с небес суровых дочь, И над землей сребристо-белой Белеет северная ночь. Давно ль здесь пестротою чудной Сафир, рубин и бирюза Сливались с тенью изумрудной, Чаруя жадные глаза? Зимы покров однообразный Везде сменил наряд цветной, Окован сад броней алмазной Рукой волшебницы седой. В дому семьи осиротелой, Куда внезапно смерть вошла, Задернуты завесой белой С златою рамой зеркала. Так снежной скатертью печальной Покрыты и объяты сном И озеро с волной зерцальной, И луг с цветным своим ковром. Природа в узах власти гневной, С смертельной белизной в лице, Спит заколдованной царевной В своем серебряном дворце. II Но и природы опочившей Люблю я сон и тишину: Есть прелесть в ней, и пережившей Свою прекрасную весну. Есть жизнь и в сей немой картине, И живописен самый мрак: Деревьям почерневшим иней Дал чудный образ, чудный лак. Обрызгал их холодным блеском Своих граненых хрусталей, Он вьется ярким арабеском Вдоль обезлиственных ветвей. Твой Бенвенуто, о Россия, Наш доморощенный мороз Вплетает звезды ледяные В венки пушисто-снежных роз. Кует он дивные изделья Зиме, зазнобушке своей, И наряжает в ожерелья Он шею, мрамора белей. III Когда наступит вечер длинный, Объятый таинством немым, Иду один я в сад пустынный Бродить с раздумием своим. И много призрачных видений И фантастических картин Мелькают, вынырнув из тени Иль соскочив с лесных вершин. Они сшибаются друг с другом И, налетев со всех сторон, То нежат лаской, то испугом Тревожат мыслей чуткий сон. А между тем во тьме безбрежной Оцепенело всё кругом, В волшебном царстве ночи снежной, В саду, обросшем серебром. Но в этой тишине глубокой, Питающей дремоту дум, Местами слышен одинокий Переливающийся шум. Под хладной снежной пеленою Тень жизни внутренней слышна, И, с камней падая, с волною Перекликается волна. 1861 ДРУЗЬЯМ{*}
Я пью за здоровье не многих, Не многих, но верных друзей, Друзей неуклончиво строгих В соблазнах изменчивых дней. Я пью за здоровье далеких, Далеких, но милых друзей, Друзей, как и я, одиноких Средь чуждых сердцам их людей. В мой кубок с вином льются слезы, Но сладок и чист их поток; Так, с алыми — черные розы Вплелись в мой застольный венок. Мой кубок за здравье не многих, Не многих, но верных друзей, Друзей неуклончиво строгих В соблазнах изменчивых дней; За здравье и ближних далеких, Далеких, но сердцу родных, И в память друзей одиноких, Почивших в могилах немых. <1862> «С ТЕХ ПОР, КАК УПРАЗДНЯЮТ БУДКУ...»{*}
С тех пор, как упраздняют будку, Наш будочник попал в журнал, Иль журналист наш не на шутку Присяжным будочником стал. Так или эдак — как угодно, Но дело в том, что с этих пор Литература всенародно Пустилась в уличный дозор. На площади ль случится драка, Буян ли пьяный зашумит, Иль без намордника собака По переулку пробежит? Воришка обличился ль в краже? Иль заподозрен кто-нибудь? От литераторов на страже Ничто не может ускользнуть. За шум, бывало, так и знают, Народ на съезжую ведут. Теперь в журнальную сажают: Там им расправа, там и суд. 1862 (?) СТАРОСТЬ{*}
Qui n'a pas l'esprit de son age,
De son age a le malheur.
Voltaire [1] Беда не в старости. Беда Не состаре́ться с жизнью вместе; Беда — в отцветшие года Ждать женихов седой невесте. Беда душе веселья ждать И жаждать новых наслаждений, Когда день начал убывать И в землю смотрит жизни гений; Когда уже в его руке Светильник грустно догорает, И в увядающем венке Остаток листьев опадает. Вольтер был прав: несчастны мы, Когда не в уровень с годами, Когда в нас чувства и умы Не одногодки с сединами. 1862 (?) БЕССОННИЦА{*}
В тоске бессонницы, средь тишины ночной, Как раздражителен часов докучный бой! Как молотом кузнец стучит по наковальной, Так каждый их удар, тяжелый и печальный, По сердцу моему однообразно бьет, И с каждым боем всё тоска моя растет. Часы, «глагол времен, металла звон» надгробный, Чего вы от меня с настойчивостью злобной Хотите? дайте мне забыться. Я устал. Кукушки вдоволь я намеков насчитал. Я знаю и без вас, что время мимолетно; Безостановочно оно, бесповоротно! Тем лучше! и кому, в ком здравый разум есть, Охота бы пришла жизнь сызнова прочесть? Но, скучные часы моей бессонной пытки, В движениях своих куда как вы не прытки!. И, словно гирями крыло обременя, Вы тащитесь по мне, царапая меня. И сколько диких дум, бессмысленных, несвязных, Чудовищных картин, видений безобразных, — То вынырнув из тьмы, то погружаясь в тьму, — Мерещится глазам и грезится уму! Грудь давит темный страх и бешеная злоба, Когда змеи ночной бездонная утроба За часом час начнет прожорливо глотать, А сна на жаркий одр не сходит благодать. Тоска бессонницы, ты мне давно знакома; Но всё мне невтерпеж твой гнет, твоя истома, Как будто в первый раз мне изменяет сон, И крепко-накрепко был застрахован он; Как будто по ночам бессонным не в привычку Томительных часов мне слушать перекличку; Как будто я и впрямь на всероссийский лад Спать богатырским сном всегда и всюду рад, И только головой подушку чуть пригрею — Уж с Храповицким речь затягивать умею. 1862 (?) НИКОЛАЮ АРКАДЬЕВИЧУ КОЧУБЕЮ{*}
Венеция прелесть, но солнце ей нужно, Но нужен венец ей алмазов и злата, Чтоб всё, что в ней мило, чтоб всё, что так южно, Горело во блеске без туч и заката. Но звезды и месяц волшебнице нужны, Чтоб в сумраке светлом, чтоб ночью прозрачной Серебряный пояс, нашейник жемчужный Сияли убранством красы новобрачной. А в будничном платье под серым туманом, Под плачущим небом, в тоске дожденосной, Не действует прелесть своим талисманом, И смотрит царица старухой несносной. Не знаешь, что делать в безвыходном горе. Там тучи, здесь волны угрюмые бродят, И мокрое небо, и мутное море На мысль и на чувство унынье наводят. Под этим уныньем с зевотой сердечной, Другим Робинсоном в лагунной темнице, Сидишь с глазу на глаз ты с Пятницей вечной, И тошных семь пятниц сочтешь на седмице. Тут вспомнишь, что метко сказал Завадовский, До прозы понизив морскую красотку: «Здесь жить невозможно, здесь город таковский, Чтоб в лавочку сбегать, — садися ты в лодку». 27 октября 1863 «„ЗАЧЕМ ВЫ, ДНИ?” — СКАЗАЛ ПОЭТ...»{*}
«Зачем вы, дни?» — сказал поэт. А я спрошу: «Зачем вы, ночи?» Зачем ваш мрак сгоняет свет И занавешивает очи? И так жизнь наша коротка, И время годы быстро косит, А сон из этого клочка Едва ль не треть еще уносит. Счастливцу — сон? Он у него Часы блаженства похищает, А на лету и без того Он их так мало насчитает. Счастливцу сон — разрыв со всем, Чем сердце радостью дышало: Как мертвый, слеп он, глух и нем, Души как будто не бывало. Смерть называют вечным сном, А в здешнем — временно мертвеем. Зачем нам спать, когда потом Мы вдоволь выспаться успеем? Когда б я с счастьем был знаком, О, как бы сон я ненавидел! На клад мой, на святыню в нем Я посягателя бы видел. Страдальцу сон же не с руки, Средь тяжких дум, средь грозных мраков, На одр недуга и тоски Не сыплет он прохладных маков. Весь мутный ил, которым дни Заволокли родник душевный, Из благ — обломки их одни, Разбитые волною гневной, — Всплывает всё со дна души В тоске бессонницы печальной, Когда в таинственной тиши, Как будто отзыв погребальный, Несется с башни бой часов; И мне в тревогу и смущенье Шум собственных моих шагов И сердца каждое биенье... Ум весь в огне; без сна горят Неосвежаемые очи, Злость и тоска меня томят... И вопию: «Зачем вы, ночи?» 1863 «ВСЁ В СКОРБЬ МНЕ И ВО ВРЕД. ВСЁ В ОБЩЕМ ЗАГОВОРЕ...»{*}
Tout m'afflige et me nuit
et conspire a me nuire.
Racine [1] Всё в скорбь мне и во вред. Всё в общем заговоре Мне силится вредить и нанести мне горе. Сдается, что судьбой я отдан с давних пор Ее чиновникам под мелочной надзор, Что каждому из них особым порученьем Дано за мной следить, и с злобным ухищреньем, Чего б ни пожелал, что делать ни начну, Всё мне в беду зачесть, иль ставить мне в вину. От сих лазутчиков усердных и прилежных, Невидимых всегда и всюду неизбежных, Укрыться не могу: их тяжкая рука, То явно, то в тиши таясь, исподтишка, Царапиной, щелчком или ударом грома, — Мне чуется во всем и на людях, и дома, Где с глазу на́ глаз я с собой назаперти Хотел бы в самого себя от них уйти. Иль я игрок плохой, иль жизнь игра плохая: Но всё я в дураках, внаклад себе играя, То в картах синглетон, то на бильярде кикс. Так к лучшему идет всё в лучшем нашем мире, Где для меня успех — всё неизвестный x, А неудача сплошь — как дважды два четыре. 1863 (?) SANTA ELENA [1]{*}
Giardini publici [2] в виду Святой Елены Напоминают нам мирских судеб измены. Когда Наполеон победною рукой Сей сад завоевал у пропасти морской И мирный по себе потомству след оставил, Который пережил всё то, чем он прославил И кровью обагрил торжественный свой путь, Когда в нем жаждою властолюбивой грудь Горела и ничто ее не утоляло; Счастливец, перед кем всё в мире трепетало, Людьми и царствами игравший дерзкий мот, — Предвидеть мог ли он, что на пустыне вод Его, изгнанника, другая ждет Елена, Где он познает скорбь и униженье плена? Когда в его саду его деревьев шум К мечтам о днях былых склоняет сонный ум, И остров, для него зловещий, мне предстанет, — С ним вместе он и сам, чудесный муж, воспрянет В величии своем и в немощи своей, Владыка гением и раб своих страстей, Герой и полубог великой эпопеи, Пред кем бледнеть должны Ахиллы и Энеи! Мне грустно за него; как мог и он упасть? Любимцу промысл дал умение и власть На пользу и добро создать порядок новый И зданью положить надежные основы, Стихий общественных уравновесив бой, — А он развалины оставил за собой. Что нажил он мечом, мечом он тем же прожил: Народы раздражил, мир бурями встревожил, И вихрем пламенным, который вызвал он, Сам на пустынную скалу был занесен! Царь, дважды изгнанный своим народом верным, Который, спохватясь, с раскаяньем примерным Опальный прах его на дальнем рубеже В отчизну перенес под песни Беранже! И, вновь воспламенясь к вождю посмертной страстью, Тень, имя, звук его облек державной властью! Да, песней тех не будь, да, Беранже не пой, И ваш Наполеон, отшедший на покой, Остался б на скале и после смерти узник; Не вспомнили б о нем ни маршалы, ни блузник. Но ловкой выходкой удачного певца Французские умы, французские сердца, Под обаянием и магнетизмом песни, Давно умершему сказали: «Ты, воскресни!» И ожил их мертвец, воскрес Наполеон: Освистанный в живых, в легенде вырос он, — Легенду смелую вновь плотью облепили И за сорок годов назад перескочили. Прав старый Депрео, хоть ныне брошен в пыль: «Француз шутник в душе, дал миру водевиль». И впрямь. Вся быль, весь блеск, весь шум его на свете — Трагический припев в комическом куплете, Или в трагическом — комический конец. Сей милый трубадур, сей боевой певец, Поющий в светлый день и в мрачную годину, Всё в песню преложил, и даже гильотину, Которую, остря едва ль не чересчур, Родил и расплодил всё тот же балагур. 1863 (?) «ПОЖАР НА НЕБЕСАХ — И НА ВОДЕ ПОЖАР...»{*}
Пожар на небесах — и на воде пожар. Картина чудная! Весь рдея, солнца шар, Скатившись, запылал на рубеже заката. Теснятся облака под жаркой лавой злата; С землей прощаясь, день на пурпурном одре Оделся пламенем, как Феникс на костре. Палацца залились потоком искр златых, И храмов куполы, и кампанилы их, И мачты кораблей, и пестрые их флаги, И ты, крылатый лев, когда-то царь отваги, А ныне, утомясь по вековой борьбе, Почивший гордым сном на каменном столбе. Как морем огненным, мой саламандра-челн Скользит по зареву воспламененных волн. Раздался колокол с Сан-Марко и с Салуте — Вечерний благовест, в дневной житейской смуте Смиренные сердца к молитве преклоня, Песнь лебединая сгорающего дня! 1863 или 1864