Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Путешествие. Дневник. Статьи - Вильгельм Карлович Кюхельбекер на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Франция по своим прекрасным, картинистым видам и по бедности беспорядку и нечистоте, царствующим повсюду, похожа на мастерскую художника, где собраны предметы самые отвратительные и самые пре лестные.

Но тебя я не забуду, лучшее произведение этих мест, милая, умна? Анетта, которая при последней перемене лошадей поила меня дурным вином, в своих сабо и швейцарской одежде, разговаривала со мною, как самая любезная парижанка, и, наконец, шепнула мне свое имя: Pour qui vous vous souveniez de moi.[98]

Письмо XXXII

15 (27) декабря. Авиньон.

Лион после Парижа — величайший город во всей Франции. Его положение на реках Роне и Соне чрезвычайно живописно; особенно берега последней, возвышающиеся амфитеатром до предместья ла Фурбьер. Воды Соны быстрые и мутные, цвету желтоватого. Рона тиха и наполнена островами; ее цвет зеленовато-синий. Здесь, возле Лиона, можно видеть развалины римского водопровода, а в самом городе церковь, превращенную из древнего языческого капища в храм истинного Бога.

Город очень многолюден и очень грязен. Нигде я не видывал такой бездны гостиниц, кофейных и питейных домов; все они заняты, во всех пьют, пляшут, играют в биллиард; их названия иногда довольно странны: помнится, я здесь видел харчевню A la Providence.[99]

Кроме того, здесь два театра; здешняя труппа большого театра показалась мне довольно посредственною; балет хорош. В Германии я не встретил ни одного фигляра; но здесь при нашем въезде тотчас бросился нам в глаза чудодей, который с величайшим бесстыдством выхвалял свои удивительные порошки, вылечивающие все возможные болезни; народ его слушал с удивлением; он кривлялся в коляске своей не хуже иного профессора на кафедре и представлялся глухим, когда кто из проходящих, как, напр.: при мне добрый старый крестьянин, называл его обманщиком.

Стоит заметить одежду здешних извозчиков и матросов: первые ходят в длинных рубахах сверх нижнего платья, почти как наши крестьяне, с тою, однако ж, разницею, что они ничем не опоясаны и чрезвычайно нечисты; вторые отличаются своими огромными шляпами, покрывающими половину спины. Здешняя упряжка также иногда довольно примечательна: раз мне случилось любоваться телегою, в которую были заложены осел, мул, корова и, наконец, впереди лошадь.

Лионский музеум, в котором я был два раза, доставил мне большое наслаждение. Здесь в большом множестве древностей важен огромный мозаик, представляющий примерное морское сражение и служивший, вероятно, помостом в летнем доме или в бане какого-нибудь богатого лугдунского[100] гражданина. Из произведений новейших заняли меня особенно Персей и Андромеда из алого мрамора работы ваятеля Шинара:[101] смелость, легкость, прелесть всех частей тела Персеева достойны Торвальдсена, достойны древних; на лице его дышит нежнейшая заботливость; он, оборотись, смотрит на Андромеду, которую, спасенную, но полумертвую от ужаса, несет на руках. Как жаль, если справедливо, что Шинар, довольный приобретенным богатством, перестал трудиться для славы и бессмертия!

Картин в Лионском музеуме немного, но некоторые важны для любителя. Филипп де Шампань,[102] хотя собственно родом из Брюсселя (фламанец), может служить нам примером всех достоинств и недостатков большей части исторических живописцев Французской школы. Его рисовка верна, расцвечение свежо; правила анатомии везде соблюдены; складь одежды тщательна и вместе свободна; в его лицах есть что-то красивое — в них все черты, вся наружность, все, если смею сказать, телесное идеала, но нет и тени той высокой прелести, которая одна утонченную земную природу возвышает до истинного идеала; выражение его лиц разительно, но по большей части ложно и принужденно, и потому его лучшие произведения получают что-то похожее на кривляние. Филипп де Шампань заимствовал все свое искусство у лучших италианских художников; но он не был Промефеем: он не мог похитить их вдохновения. В Лионе его лучшее произведение — известная «Святая вечерь», в которой, как говорит предание, изобразил он в виде апостолов своих друзей — пор-рояльских отшельников. Признаюсь, что я готов верить этому сказанию; по крайней мере нет сомнения, что все лица в этой вечери — портреты. В сем отношении эта картина Филиппа де Шампань принадлежит к одному разряду с прекрасною грешницею работы Пиомбо,[103] виденною мною в Берлине; но Пиомбо несравненно превосходит французского художника даже и в этом, не столь трудном роде. Примечательнейшее из лиц последнего — Иуда.

Кроме «Вечери» здесь еще несколько картин работы Филиппа де Шампань: мы заметим открытие мощей — святых Гервазия и Протазия. Целое в том роде, который италианцы называют грандиозным; но здесь особенно разительно ложное выражение на всех лицах и во всех телодвижениях. Вымысл отвратителен; мы видим здесь в произведении французского художника XVII столетия ту склонность к изображению ужасов, убийств и крови, которая господствует и в работах их позднейших живописцев, напр. Давида, и которая французским трагикам, особенно Вольтеру, внушила их самые громкие тирады. В присутствии святого Амвросия вынимают тела мучеников из могил и находят свежие знаки их казни. Примечательно, что из окружающих Амвросия священников один смотрит в лорнет на мощи Христовых воителей. Вся картина поразит сначала; но чем более смотришь на нее, тем более находишь в ней недостатков; творения великих мастеров, напротив, тем более приобретают прелести, чем долее глядишь на них.

В изгнании продавцов из храма Жан Жувене (Jouvenet)[104] ничем не уступает в ложном величии Филиппу де Шампань. Иисус без малейшего признака божественности своего гнева.

С удовольствием остановишься после сих ложно прекрасных детей Французской школы на истинно прекрасном произведении Лионского уроженца Иакова Стелы.[105] Младенец спаситель в объятиях Богоматери принимает поклонение ангелов. В вертепе возле яслей сына, в обители нищеты и смирения, Мария видит всю славу небесную: в чертах ее выражение чистейшей любви и невинности. Созерцание этого благодатного лица согревает душу, — и признаюсь, мне нужно было согреться после холодной пышности Филиппа де Шампань и Жувене!

К лучшим картинам Лионской галереи принадлежит портрет славного Миньяра,[106] писанный им самим: из этого портрета видно, что Миньяр был левша; он представил себя за работою. Иносказания почти всегда холодны; но кисть великого мастера может остановить зрителя и перед ними: истинное выражение и живость могут придать им занимательность настоящего происшествия. Такова аллегория, которую здесь представил нам Рубенс.[107] Земля, опутанная чудовищным змеем, Развратом, вызывает против себя гнев сына божия, который готов спуститься к ней, вооруженный перунами казни. Святые Доминик, Франциск и некоторые другие простирают к нему руки, чтобы молениями спасти обитель смертных от разрушения; изображение судии небесного смело и живо; все его тело находится в самом стремительном наклонении; зритель каждый миг должен ожидать, что он со всеразрушающим громом ниспадет на грешников; расцвечение заслуживает удивления; но Рубенс был бы не Рубенс, если бы не включил толстой голландки в число своих праведниц.

Одна из его лучших мною виденных картин — «Поклонение волхвов»: оно служит украшением Лионской галереи. Рубенс не есть живописец Грации; но мальчик, который здесь между двумя волхвами, так мил, так прелестен, его голубые глаза так живы и в то же время исполнены такой доброты, что, кажется, сама Грация водила хотя раз рукою живописца силы. Но самая трудная задача картины разрешена в изображении царя эфиопского: в этой голове Рубенс показал себя истинно великим художником. Он безобразным чертам и смуглому цвету эфиопского лица придал столько благочестия и душевной теплоты, что забываешь его наружную отвратительностъ и с удовольствием останавливаешься на выражения.

Кисти Ван дер Мейдена[108] здесь — города Лиль и Кале; последний сколок не без достоинства: перед городом проходит конница, дождь начинает накрапывать; ветер поднимается и волнует верхи дерев; беспокойство распространяется между лошадьми: они встают на дыбы, машут гривами и предчувствуют непогоду.

В Дрездене я видел две картины Франциска Альбани,[109] живописца прекрасных детей и пригожих женщин; но, не знаю почему, они тогда на меня не сильно подействовали. Нет сомнения, что Дрезденская галерея чрезвычайно худо расположена, темна; кроме того, в ней столько превосходного, что, надеюсь, мои читатели мне простят, если, говоря о Рафаэле, Корреджио, Рубенсе, забыл я упомянуть о двух маленьких картинах Альбана, которые, кроме того, показались мне произведениями посредственными. В замену в Лионском музее два Альбана, на которых я не мог наглядеться. Один представляет крещение, другой Иоанна Предтечу, проповедующего в пустыне. Христос и его креститель окружены ангелами; над Иисусом парит в виде голубя дух святой; живописные берега Иордана представляют превосходно округленное целое. Теперь взгляните на спасителя: какая нежность и гармония в этом теле, какое смирение на этом лице! Взгляните на ангела, подающего ему полотенце: можно ли вообразить себе совершеннейшее соединение чистоты и прелести? Глядя на него, я просил прощения у Альбана, что в Дрездене осмелился подумать: он не стоит своей славы!

Иоанн возвещает пришествие спасителя мира: старцы и дети, мужчины и женщины внимают его таинственному слову. Некоторые сидят рядом на возвышении; другие слушают его стоя; третий расположились внизу на благоуханной, свежей траве. Между последними молодая женщина с грудным младенцем: ее глаза, облик, уста — все прелестно. Неподалеку от ней мы видим старика, который стоит здесь, чтобы представить красоту совершенно другого рода: прекрасная мать с своим младенцем представляет нам жизнь, старец — бессмертие.

Ужасный Эспаньелетто[110] меня заставил содрогнуться: он представил тело св. Франциска Ассиеского таким, каким оно долгое время виделось в церкви, посвященной ему папою Григорием IX, т. е. стоящим в углублении стены с отверстыми, обращенными к небу глазами. Признаюсь, я давно не видел ничего, возмутившего меня до такой степени.

Далее Перуджино, учитель Рафаэля, изобразил двух своих хранителей-святых Иакова и Григория, и я увидел на их лицах столько души, столько теплоты и благочестия, что от всего сердца полюбил их и охотно забыл неверную рисовку художника.

Но лучшая его картина изо всех мною виденных и, как уверял меня мой чичероне, умный француз, побывавший в Италии и Германии, изо всех им писанных — «Вознесение». Лица апостолов в самом деле неподражаемо выразительны, свежесть цветов чудесна; но и в этом во многих отношениях образцовом произведении Перуджино заплатил дань своему веку: он окружил спасителя какою-то радугою, которая, не имея ни малейшей воздушности, кажется, противится его парению. На лице Богоматери, стоящей впереди апостолов, что-то такое утешенное, уверенное, торжествующее, любящее, чему нет названия, что можно чувствовать и написать, но о чем едва ли можно в словах передать понятие. Перуджинова Мадонна, как говорят, служила образцом к славной Рафаэлевой святой Цецилии, находящейся ныне в Флоренции.

Но хотите ли вы видеть истинное вознесение на небо? Посмотрите на этот легкий, парящий эфирный образ пресвятой Девы[111] работы Гвидо Рени. Вот, без сомнения, лучшее украшение Лионской галереи. Трудно, я готов сказать — невозможно, вообразить себе большей гармонии во всех частях, нежнейшего расцвечения и большей легкости; выражение истине и чисто; Божественная вся уже принадлежит небу; земные страдания ее исчезли, и в душу ее нисходит блаженство вечное.

Расставаясь с Лионом, замечу здесь чудное свойство французских простолюдинов придавать неизвестным им словам знакомое для них значение. Наемный слуга, которого мы взяли в Лионе, несколько раз заметил, что А. Л., когда зовет своих людей, кличет: «Кто там?». Ему вообразилось, что это, верно, имя одного из них. Однажды он слышит, что зовут, вбегает и говорит: «Il n'y a personne; votre valet de chambre Кто там vient de sortir!».[112]

ОТРЫВКИ ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ЮЖНОЙ ФРАНЦИИ

30 декабря <1820>(11 января <1821>).

Между Авиньоном и Марселем мы остановились в Э (Aix), в светлом чистом городе, славном своим деревянным маслом, лучшим во всем Провансе; кроме того, здесь училище правоведения, семинария и множество ключей и родников: некоторые из них теплые.

В Э не менее остатков древности, нежели в Авиньоне и в других городах Южной Франции. Более всего поразили меня огромные[113] столпы из красного гранита, которые теперь находятся в одной из Эских церквей — и совершенно целы. Но Э приятен и в других отношениях: широкие чистые улицы украшены аллеями; одна из mix напоминает в уменьшенном виде прекрасную берлинскую улицу Unter den Linden. Вообще Э имеет какое-то сходство с столицею Пруссии, и можно подумать, что Э часть Берлина, перенесенная в Прованс волшебником. В городской думе видели мы памятник, воздвигнутый великому Виллару[114] его сыном: оба они были королевскими наместниками в Провансе. Известно, что имя крещения Виллара было Гектор; надпись на памятнике следующая:

Hic novus Hector, quern contra nullus Achilles.[115]

Мы обошли весь город и в каждой улице встречали следы римского владычества: развалины, надписи, целые здания; опасаясь пропустить что-нибудь важное, касающееся до древностей Прованса, я подходил ко всем старым строениям, если только где примечал надписи; вдруг вижу издали очень ясную, врезанную в камень перед церковью большими твердыми буквами, я бегу, подзываю других и читаю: «Il est expressement defendu de faire ceans aucune ordure». — !!![116]

31 декабря 1820(12 января <1821>). Марсель.

Во всем пространстве от Э до Марселя нет ни одной деревни, и при всем том я не видывал столь населенной полосы: вся она покрыта бастидами (дачами эских и марсельских жителей) и мызами здешних фермье (однодворцев), живущих не вместе в деревнях, а порознь в хуторах. Провансальские домики чрезвычайно красивы, но не совершенно одинакой постройки с теми, которые мы видели в окрестностях Лиона. Между Авиньоном и Э народ имеет большое сходство с италианцами; их наречие (Romanza, lingua rustica) гораздо более похоже на язык последних, нежели на французский. Приближаясь к древней Массилии и приморским Альпам, встречаешь племя, которое, конечно, говорит тем же патуа,[117] но по своей наружности, гордой и величественной, как будто бы приближается к испанцам: глядя на пастухов, рассыпавших своих овец и коз по скалам и скатам гор, я удивлялся, с какою величавостью (грандецою) с высоты утеса они смотрели в голубую даль и как театрально набрасывали на себя разодранные плащи. В Марселе мы узнали, что здесь действительно довольно много переселенцев из Каталонии и еще более потомков прежних выходцев как из сего, так и из других королевств Испании.

С нашего отъезда из Авиньона погода была чудесная; я чувствовал благодатное влияние провансальского неба, я был весел, спокоен; с неописанным чувством приближался я к городу, в котором надеялся, что возвратится мне здоровье. Мы поворачиваем, и глазам моим вдруг открывается слева цепь приморских Альпов, возвышающихся за облака четырьмя уступами; справа прелестное полуденное море. Вы знаете, друзья, наше северное Балтийское, оно зеленовато; Средиземное цвета синего. Заходящее солнце освещало одну половину его: она превратилась в один огромный алмаз; другая приковывала взоры неизмеримостию, прелестною лазурью и божественным спокойствием; я вспомнил бесподобные четыре стиха Шиллера:[118]

Und das Meer lag still und eben Einem reinen Spiegel gleich; Kernes Zephyrs leises Weben Regte das krystallne Reich.[119]

Теперь я часто смотрю на эту необозримую равнину вод; радуюсь, что вновь ее вижу, и воображаю: она меня сближает с вами! и вы ее видите, и вы, глядя на нее, впадаете, может быть, в ту неизъяснимую, сладостную задумчивость, которая не останавливается на одном предмете, но, сближая нас со всеми, проливает в душу большую способность любить, тосковать и быть счастливым.

Снова я вижу тебя, прекрасное, светлое море; Снова глядится в тебя с неба златой Аполлон! Чистый, единый алмаз, ты горишь и, трепеща, светлеешь: Так на севере ты некогда, там, у моей Хижины тихой, сияло,[120] дрожа, и взор мой пленяло! — О благодатный Нептун! мощный и радостный бог! Пусть не гляжу на тебя в твоей полуночной, зеленой Ризе, которую ты в милой, в моей стороне Стелешь в обширную даль от священного Невского брега: Синие воды твои душу волнуют мою; Шум изумрудных пучин родимого русского моря Сладостным шумом своим в слухе моем пробудя: Миг — и чудо! несусь из древнего града фокеян[121] В пышные стены Петра! с ними уж, с братьями я; В мирной семье их сижу; веселым речам их внимаю; Песни слушаю их; с ними смеюсь и грущу! — О! быть может, от них вы течете, лазурные волны; Взор их, быть может, на вас в светлой дали отдыхал: Будьте ж отныне послами любви! несите на север К милым далеким мои мысли, желанья, мечты!

От С.-Петербурга до самого Марселя наше путешествие было очень счастливо: въезжая в Марсель, у самой пристани всех моих желаний, мы с доктором чуть было не сломили шеи; спускаясь с горы, лошадь нашего почталиона вдруг упала на колена, и он вместе с нею покатился под карету. К счастию, карету удержали еще вовремя, так что, когда вытащили из-под нее сперва почталиона, потом лошадь, нашли, что они только расшиблись и перепугались, но не претерпели большого вреда. Впрочем, мы воспользовались этим случаем и окончили пешком свое странствование. Как описать несчетное множество пестреющего народа, европейцев и турок, купцов и носильщиков, монахов и солдат, нимф и матросов, которых уже издали увидели мы в большой аллее, начинающей город с Лионской дороги! Я остановился и не мог верить глазам своим: казалось, что тут некуда было упасть и яблоку! Все они гуляли, слушали шарлатанов и пилигримов, смеялись и в праздном веселии торжествовали конец года: это было 31 декабря нового стиля. Но я не участвовал в их празднестве, мне было приятно прожить с вами еще 12 дней в старом году — и, хотя по календарю, быть в России.

9 (21) января 1821. Марсель.

Давно я уже заочно с вами не разговаривал, друзья мои! между тем мы все перешагнули в новый год из старого. Когда встречали мы 1820 год, если не ошибаюсь, у Я... и за здоровье своих друзей осушали бутылки шампанского, мы не подозревали, что наш хозяин увидит 1821 год в пустынной Бухарии; Б... в суровой Финляндии, а я под благословенным небом древней Массилии. Ты один еще в С.-Петербурге, Д..., любезный внук Аристиппа и Горация:[122] итак, думая о моем отечественном городе, о его крещенских морозах и крещенских парадах, из трех друзей, с которыми был вместе, могу еще только на тебе остановить мое сердце, мое воображение.

Сегодня я расстался с А. Л., который отправился с большею частию нашего общества в Монпелье, а меня оставил здесь, чтобы окончить лечение. С доктором, доселе моим верным товарищем и в радости и в горе, я уже вчера простился: он поехал вперед, оставя мне для приятного и полезного препровождения времени рецепты, микстуры, мази, пилюли и благие наставления! Мы свыклись в нашем путешествии, и, признаюсь, что, разлучась с ним на несколько только дней, я был невесел; мне во весь вечер чего-то недоставало, несколько раз у меня на языке был вопрос: «Где доктор?!». Несколько раз отвечал я себе: «Как жаль, что он уехал; мы могли бы читать «Руслана», играть в шахматы, спорить, смеяться, вспоминать Петербург и путешествие, Дрезденскую галерею и сад павловский!». Но я и теперь не один; я здесь живу с Плутархом, лирой и, хотя не с Темирой, по крайней мере с живописцем, попугаем и черепахой. Живописец — добрый малый: молодой человек, которого А. Л. взял с собою из Дрездена; он имеет дарование истинное, живо чувствует все прекрасное и, надеюсь, со временем будет отличным художником. Теперь он почти еще дитя, не знает ни людей, ни света и скромен до застенчивости.

Здешний январь похож на петербургский май. Миндальные дерева, фиялки и розы цветут; свежие луга, вечнозеленые мирты, кипарисы, пинии (pinus italica) манят и услаждают взоры. На солнце теплота до 20 и в тени до 15 градусов, и если бы из Швейцарии не веял иногда холодный мистраль (северо-восточный ветер), если бы распустились липы, тополя и другие деревья, которых лист опадает осенью, я уверен, что все марсельские жители предпочли бы зиму здешнему лету, знойному и неприятному в странах полуденных по несметному множеству насекомых.

Марсель — прекрасный, великолепный город: весною он должен быт прелестен по множеству широких аллей, которыми пересекается. Я живу окнами на гавань: люблю глядеть на жизнь, на неусыпную деятельность которая здесь кипит до захождения солнца. Матросы и торговцы всех народов: турки, италианцы, греки, испанцы, англичане, жиды — толпятся кричат, продают и покупают; здесь маленький савояр чистит сапоги марсельскому щеголю; там поет бородатый пилигрим под скрип гудка; тут запачканный мальчик служит громогласным каталогом своей продажной библиотеки, сваленной в короб, и с живым удовольствием с четверть часа тянет р своей Histoirrre Rrromaine![123] служащей всякий раз к округлению периодов красноречивой его библиографии; далее пляшут бедные сироты, выходцы из Оверни; мимо их мчится на гордом коне милорд или скачет в красивом ландау русский барин. Богатства всех стран земли здесь собраны: здесь слышишь языки всей Европы и видишь всевозможные лица, состояния, одежды, обычаи.

Когда солнце закатится за стены крепости святого Николая, когда мало-помалу золото зари превратится сперва в горящий пурпур, потом в янтарь и в темно-рдеющую синеву и наконец улетит с догоревшим облаком, шум умолкает; изредка мелькают на пристани матросы и в красных колпаках каталонские носильщики; вдруг выплывает множество лодок в лиловые воды гавани, в которые глядится желтый отлив потухающего неба. Между тем цветы и оттенки смешались; бесцветные высокие корабли стоят, как привидения; по их мачтам и вдали, на челноках легких, скользящих по морю, как духи бесплотные, отважные моряки кажутся китайскими тенями. В половине шестого часа раздается в тишине протяжный пушечный выстрел, предшественник общего успокоения. Потом восходят тихие звезды и серебряный месяц... Не могу расстаться с окном, мне в душу проливается с немого, прелестного неба то чувство, которое вдохнуло царю-пророку моление: «Даждь ми криле яко голубине, и полещу, и почию!».[124] И я готов на этих крыльях унестись в неизмеримость!

11 (23) января 1821.

Только раз я был в здешнем театре; впрочем, потеря невелика: лучшие актеры посредственны, а посредственные нестерпимо несносны. Здешний партер, непреложный судья красот и недостатков марсельской мимики и декламации, состоит из каталанских носильщиков, из матросов, корабельных юнгов и поденщиков. Вот почему нередко партер превращается в сцену, и марсельские прелестницы, разделяющие паркет с благовоспитанными юношами, а с другой стороны отцы и матери сих юношей, гг. префект и мэр, вся знать доброго города сего, занимающая ложи, — нередко наслаждаются зрелищем великолепнейшего кулачного боя; полиции в таком случае остается смотреть на сражение и восхищаться ратоборцами: прекратить их подвиг — дело невозможное; вмешаться — значило бы подать повод к убийствам! Случается, что храбрые сыны Каталонии, принимая на себя должность театральных цензоров, берут приступом сцену и критикуют палочными ударами актеров, не угодивших на вкус их. Но сии знатоки-носильщики не всегда принимают столь выразительное участие в театральных представлениях; иногда они, как истинные меценаты, одобряют питомцев муз собственным мирным примером; в мою бытность было однажды объявление: Venus et Mars, grand Opera; les douces Cyclopes seront joues par des amateurs.[125] Я наведался: эти любители принадлежали к великодушным носильщикам, покровителям марсельского общества королевских декламатико-мимических художников. Впрочем, марсельские герои не только любители изящных искусств, они и большие политики. Не хочу возмущать вас описанием ужасов: итак, только упомяну о неистовой когорте марсельских патриотов и об их подвигах в Марселе, Э, Авиньоне, во всех почти городах Прованса и, наконец, в Париже. С первого возвращения Бурбонов здешние демократы, по примеру многих Катонов и Гракхов покойной Французской республики, вдруг сделались приверженцами древнего королевского поколения. Им в особенности дано было название белых якобинцев; но бедные марсельские носильщики, полудикие, были честнее многих богатых, умных, образованных маршалов, перов и герцогов. Они остались верными королю и Бурбонам в стодневное царствование Наполеона: клятвопреступный Массена[126] едва-едва мог удержаться с войском в стенах марсельских; белые несколько раз нападали на бонапартистов; и теперь еще показывают место, где однажды несколько офицеров были ими растерзаны при выходе из театра. Нельзя не сожалеть, что их не покинуло зверство, когда они восстали за дело правое: королевского всепрощения они некоторым образом не признали; по втором уже возвращении Людовика маршал Брюн[127] был зарезан их авиньонскими союзниками, а в самом Марселе не вдруг утихли народные движения.

17 (29) января. Марсель.

В темный зимний вечер не знаю удовольствия приятнее того, которое доставляет мне алый трескучий огонек в моем камине. Третьего дня, часу в 10, я сидел с молодым живописцем перед камельком; мы глядели на пламя: оно перебегало с одного куска дерева на другой; легкий дым предвещал его появление там, где его еще не было; оно то вспыхивало и с треском росло, то утихало. Уже угли начали рдеться; уже легкий пепел одел догоревшую головню; огонь горел пышно и спокойно, сверкал только изредка, и был слышен не треск, а плавный, величественный шум, похожий на далекий ропот водопада. И вдруг, среди молчания ночи, над нами запела флейта. Голос ее, казалось, перекликался в горах с духами бесплотными, звал и манил туда, где с ревом низвергаются дикие потоки и с утеса над ними дрожит последний лист развенчанного дерева, туда, где грудь дышит свободнее! Я слышал тихую жалобу и тихий ропот наслаждения; в мою душу теснилось многое знакомое и милое, многое, что было когда-то для меня источником грусти, и радости, и тишины после волнения: мне было, как будто бы вижу по долгой разлуке семью свою, гляжу на них, хочу им рассказывать, сидеть между ними, слушать звук их голоса; и мы молчим, не находим слов и забыли все прошлое. Иногда, напротив, мне казалось, что снесли на поле смерти кого-то мне любезного: я видел, как земля засыпала гроб его, и возвращаюсь с безмолвием, объемлющим сердце в минуты, когда думаем о тлении и вечности, или сетуем о невозвратно потерянном, или когда мы очень счастливы и боимся утратить счастие!

Я оглянулся: огонь едва еще мерцал; живописец погасил свечи и молча смотрел на огромные тени, которые рисовались на стенах нашей комнаты; флейта замолкла; только изредка неслось по спящему городу протяжное взывание караулов и корабельных стражей, дремлющих на палубе!

ОТРЫВОК ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ПОЛУДЕННОЙ ФРАНЦИИ

Письмо XLIII19 (31) января 1821. Марсель.

С того времени, как мы живем вдвоем, я познакомился гораздо короче с нашим молодым художником;[128] с дня на день нахожу в нем более и более расположения ко всему прекрасному и высокому. Один из наших спутников оставил мне здесь свою небольшую библиотеку немецких классиков; наш живописец еще очень мало читал; стараюсь его несколько познакомить с отечественною его словесностию. Иногда вечером мы читаем вместе или сильного страстного Бюргера, или божественного мечтателя — Шиллера, или милого певца Гёльти;[129] нередко книга упадает у меня ил рук и неприметно начинается у нас разговор о природе, о поэзии, о сердце человеческом. Эти вечера, мой Д..., меня всякий раз переносят в наш родимый Лицей,[130] в наш фехтовальный зал, где мы с тобою читали тех же самых поэтов и нередко с непонятным каким-то трепетом углублялись в те же таинства красоты и гармонии, страстей и страдания, наслаждения и чувствительности! Может быть, мой друг, и ты вспомнишь лета нашей беспечности и ее радости, когда сообщу тебе содержание нашего вчерашнего разговора.

Мой юноша признался мне, что некогда при имени поэта представлял себе полубога без слабостей и пороков. Ныне, читая их жизнь, он видит, что по большей части их душа была возмущаема страстями, что они нередко писали иначе, нежели жили: это противоречие его мучит, он готов счесть их лицемерами! Что отвечать ему на его сомнения? Ужели, кроме дарования, ничто не возвышает великого певца над толпою? Поэт — принимаю это слово в самом высоком значении — всегда говорит то, что чувствует: искренность первое условие вдохновения. Итак, в то мгновение, когда он учит времена и народы и разгадывает тайны Провидения, он точно есть полубог без слабостей, без пороков, без всего земного. Но самая способность к вдохновениям предполагает пламенную душу, ибо только пламя может воспылать к небу! Что же есть пища сего пламени? Великие страсти. Они молчат, они исчезают, когда орел летит к солнцу; но потом голод гонит его с высоты, он падет на добычу и вонзает в ее бока кохти: ужели за то вы уподобите орла ворону? Есть сильные или холодные души, которые могут на всю жизнь сковать свои страсти, но они не знают вдохновения! Курций[131] был пылкий юноша; я уверен, что он не чуждался даров Венериных и Вакховых! Педант в своем кабинете и глупый мещанин в харчевне судят о великих полководцах и говорят с видом решительным: «Наполеон здесь сделал ошибку непростительную; Суворов должен был предпринять такое-то движение; Кутузов забыл то, опустил другое, не успел совершить третие!». Потом наши мудрецы, торжествуя, смотрят кругом себя и, кажется, ожидают, чтобы все почтенные слушатели закричали в один голос: «О! в сравнении с вами, милостивые государи, Наполеон и Суворов школьники!». То же с поэтами: им завидуют и в то же время желают показать презрение к их дарованию. Но чернь не способна даже к заблуждениям душ великих. Люди, странные, непонятные создания! Вы гоните и ненавидите ваших благодетелей. Наслаждайтесь их гением, идите по пути, который вам указывают, и помните, что они живут среди пороков и развращения, живут между вами, что душа их способнее вашей принимать впечатления и легче увлекается властительной минутою. Почему брызжет жаба яд на смиренного светляка? Он блестит, ибо блестеть и жить для него одно и то же: он и не думал гордиться перед нею блеском своим! И если бы вы знали, враги дарования, если бы вы знали, какою ценою оно покупается! Поэт некоторым образом перестает быть человеком: для него уже нет земного счастия. Он постигнул высшее сладострастие, и наслаждения мира никогда не заменят ему порывов вдохновения, столь редких и оставляющих по себе пустоту столь ужасную! Он блуждает по земле, как изгнанник, ищет и никогда не находит успокоения. Узы семейственной жизни для него милы, но тягостны; он понимает тихое счастие, но не способен к нему. В одних бурях, в борьбе с неумолимою судьбою взор его проясняется и грудь дышит свободнее: жизнь и движение — вот его стихия! Он с радостию погибнет средь общего разрушения под гулом грома и при зареве пожаров, но не в состоянии без ропота доживать свой век среди мелких страстей и сплетней, в толпе набожных Ксантипп, глупых остряков и тех презрительных юношей, которые, будучи заранее посвящены во все таинства притворства и благопристойности, развратны до гнусной отвратительности, но умеют скрыть свое распутство от глаз света и пользуются особенною милостию молодых и старых раздавательниц доброго имени. Поэт предпочитает страдание вялому, мертвому спокойствию. Итак, простите ему, если он не всегда стоик, если, желая чем-нибудь наполнить душу, желая дать хотя какой-нибудь предмет своему внутреннему волнению, он иногда разделяет с вами ваши нечистые наслаждения и в своей беспечности забывает осторожность, которая прикрывает ваши заблуждения непроницаемою завесою!

Страстный, пламенный, чувствительный юноша решился быть поэтом: удивитесь по крайней мере его отважности! Он прочел опыты тех своих предшественников, которых смерть скосила не созревших или которым страсти, судьба и люди оборвали наконец крылия. Он бродил между их творениями, между сими дикими развалинами пышного недостроенного храма. Может быть, избыток дарования погубил их; может быть, они были бы бессмертны, если бы было слабее пламя, пылавшее в их персях! Он знает все это, знает, что его ожидают труды Алкидовы, клевета, гонения, бедность, презрение, зависть, предательство, ненависть — ненависть самых друзей его и покровителей, ибо он не исполнит их требований и уничтожит все расчеты и надежды их! Умри он с голоду, пожмут плечьми и скажут: мы это предвидели! И пусть благодарят их все поэты времен настоящего, минувшего и будущего, если не прибавят: ничто же ему! Юноша-гений знает все это — и решается быть поэтом.

В обществе живописец говорит: «Я живописец», купец: «Я купец», и бестолковый барин: «Я князь такой-то!» — и притом надувает подзобок, нос возносит к небесам и не замечает смиренных поклонов своих ласкателей! Скажи поэт: «Я поэт» — и со всех сторон подымется громкий хохот. «Почему?» — спросил я однажды двух моих знакомых; они оба утверждали, что свет совершенно прав, но долго не могли доказать, почему он прав. Бившись с четверть часа, наконец один из них сказал вполголоса: «C'est comme qui dirait, je suis vertueux!».[132].

Мы замолчали. Не знаю, чувствовал ли мой приятель всю силу, весь вес своего золотого изречения!

«Поэзия есть добродетель!»[133] — говорит и Жуковский; но чернь вправе не поверить поэту Жуковскому. В устах же человека вовсе непоэтического это: «Comme qui dirait!» — неоцененно! Повторим же: поэзия есть добродетель, и душа вдохновенная сохраняет в самом падении любовь к добродетели, в самых пороках она ищет великого; ее заблуждения подобны грозному водопаду, извержениям Везувия и рокоту грома небесного: они разрушают, но в то же время изумляют и возбуждают благоговение! Но не всякий даже хороший стихотворец может назваться поэтом; напротив, всякий муж необыкновенный, с сильными страстями, пролагающий себе свой собственный путь в мире, — есть уже поэт, если бы он и никогда не писывал стихов и даже не учился грамоте. Аттила и Говард[134] такие же поэты, как Руссо, Жан Поль и Байрон! Буало великий стихотворец, а гг. Ф. и Ц.[135] врали, несмотря на рифмы и глупость произведений их. Вернейший признак души поэтической — страсть к высокому и прекрасному; для холодного, для вялого, для сердца испорченного необходимы правила, как цепь для злой собаки, а хлыст для ленивой лошади; но поэт действует по вдохновению и столь же мало гордится своею жизнию, как своими творениями, ибо чувствует, что все ему данное есть дар свыше, а он только бренный сосуд той божественной силы, которая обновляет и возрождает человечество!

ОТРЫВКИ ИЗ ПУТЕШЕСТВИЯ ПО ЮЖНОЙ ФРАНЦИИ

14 (26) февраля <1821>. Тулон.

Видно, что богиня Массилия, прощаясь со мною, хотела мне сказать: «Не помяни лихом!».

Вчерашнее утро, мое последнее в Марселе, я провел очень приятно. А. Л. выехал еще до рассвета; доктор и я вслед за ним, в два часа пополудни.

Вставши рано, от нечего делать я отправился на высоту под крепость пресвятой Девы смотреть восхождение солнца: оно было бесподобно. После такого зрелища становишься чуждым всего мелкого и ничтожного. Но дома я опять встретил тот беспорядок, который обыкновенно царствует до отъезда и который меня всякий раз лишает способности связать две мысли сряду, расстраивает и приводит кровь мою в волнение. Я вырвался из дому и, чтоб забыться и увидеть что-нибудь другое, зашел в кофейный дом; потом бросился в народную толпу, завернул к старику Ниэлю,[136] простился с ним, снова принялся бродить, полчаса спустя встретился с его сыном. Мы отправились в Главный собор, где служили панихиду по герцоге Беррийском.[137] Блестящие мундиры кирасиров, преклоненные, обвешанные флером знамена, дым от паникадил и, наконец, умилительное, прелестное Моцартово Requiem[138] — все это сначала развлекло и заняло меня, а потом совершенно успокоило. Вышедши, мы наняли лодку и выехали в море: солнце блестело бесчисленными звездами в алмазе тихой, как зеркало, стихии, в брызгах от наших весел, в окнах убегающего от нас города. Тогда я понял то счастие, которым Жан-Жак наслаждался на острове св. Петра, когда или забывался на берегу при ропоте и плеске озера, или носился по водам его и был свободен от сует и желаний земной жизни. В самом деле, колебание лодки и шум воды чудным образом напоминают что-то нездешнее, что-то принадлежащее области душ и бессмертия: именно это чувство, кажется, и заставило древних предположить, что Харон перевозит теней в лодии чрез Стигийские воды. Между том время прошло, мы едва успели позавтракать, как уже увидели, что лошади запряжены; я пожал руку доброму Ниэлю, вскочил в карету и оставил город, в котором жил несколько недель и для которого с этой минуты, вероятно, уже не существую.

Мы ночевали в двадцати верстах от Тулона. При последней перемене лошадей нас окружили нищие; между ними был мальчик лет 12, чрезвычайно забавный: он попеременно просил подаяния обыкновенным нищенским напевом, выходил из терпения и начинал ругаться, уходил и снова приходил, чтобы опять рассердиться, браниться и бежать с досады прочь, — все это со всеми возможными оттенками продолжалось с лишком полчаса.

К вечеру мы ехали самою дикою стороною: стремнины, утесы, каменная стена и густые рощи пиний переменялись; иногда наша карета висела над бездною, иногда тащилась в гору между грозными рядами скал приморских Альпов, а потом во весь скок мчалась с высоты. Окрестность была подернута лунным сиянием, и громады казались еще диче, еще дерзостнее и огромнее; туман плавал в долинах, и сквозь его волны цветущие миндальные деревья то простирали с изнизу пушистые белые головы, то сверху перегибались к нам, то, перемешанные обелисками высоких кипарисов и круглыми пиниями, рядом бежали в отдаление. В моем воображении плавали чудные образы и видения! На ночлеге присела к нам к камельку болтливая хозяйка, которая было меня очень полюбила, беспрестанно хохотала, врала и в один дух рассказала нам все свои приключения, любовные, печальные и веселые. Другой наш товарищ у камелька был проезжий, провансальский крестьянин, который без памяти хвалил короля испанского Карла IV, потому что много раздавал милостыни, и с видом таинственным утверждал, что сумасшедший англичанин, бросавший в нашу бытность в Лионе, а потом в Марселе из окна целыми горстями экю с пять и шесть франков, — человек хитрый и опасный; «Саг celui-la est politique, voyez-vous Men!»[139] — прибавил он значительно.

При самом нашем въезде в Тулон встретились нам каторжники в красных рубахах, скованные по два: их выгоняли на работу!

6 (18) февраля. Ницца.

15 число мы еще пробыли в Тулоне.

Мимоходом замечу, что фризер[140] при тулонском театре — тезка великому и тщеславному консулу, оратору и философу, отцу отечества и ласкателю Цесаря — Цицерону. Правосудие здесь строго: за покражу семи франков выставили при нас у позорного столба бедного матроса.

Поутру, часу в одиннадцатом, отправился я на Тулонские горы; они уже гораздо менее бесплодны и голы, нежели горы в окрестностях Марселя. Подходя к последней даче, я чувствовал, что мне не худо отдохнуть. Добрая, довольно еще молодая женщина встретила меня у ворот, ввела в комнату своего мужа; меня обласкали, угостили прекрасным, легким вином и накормили вкусным завтраком. Муж, отставной моряк, проводил меня, радовался, что я хвалил морских, и было рассердился, когда я хотел с ним расплатиться! «Долг всякого француза быть вежливым с иностранцем», — был его ответ, ответ, который показывает, что напрасно осуждают французов за их народную гордость, если только она их заставляет почитать все доброе, все прекрасное, за непременную обязанность истинного француза: как не простить им, если с такою гордостию соединено даже небольшое тщеславие! С трудом взобрался я довольно высоко, хотя и не на самый верх утесов. Предо мною открылся вид необозримый: Тулон с пристанию; долина, усеянная домиками, каменные холмы, покрытые садами: прекрасное море во всем своем блеске с островами, мысами и бесчисленными судами. Я сел на гранитный обломок, я был совершенно один; только сто шагов ниже меня висела на выдавшемся камне коза, которая, бог весть как, отделилась от стада. Свежий морской ветер свевал с меня усталость. Странное, дикое чувство свободы и надменности наполняло мою душу: я радовался, я был счастлив, потому что ничто не напоминало мне зависимости от людей и светских отношений.[141] Расставаясь с моим моряком, я должен был обещать на возвратном пути еще раз зайти к нему; итак, посидев с полчаса, начал я спускаться и увидел, что пробираться вверх на гору трудно, но спускаться с горы даже и здесь уже опасно: мелкие острые камешки беспрестанно скатываются, нога беспрестанно скользит, почти везде бываешь принужден держаться за пинии и кусты терновника, которые исцарапали мне все руки; наконец я дошел до гостеприимной хижины моего нового приятеля: как хорошо посидеть после такого похода! Меня опять угащивали, но было уже поздно; я не мог долго оставаться и только выпил стакан студеной ключевой воды, пожал доброму моряку руку, поцеловал по его собственному требованию хозяйку и долго еще, спускаясь к городу, оглядывался, видел их на пороге патриархальной хижины.

Здесь за общественным столом обедают не прежде 5 часов. А. Л...а не было дома; итак, у меня оставалось еще довольно времени для прогулки по морю. Мы, числом шестеро, наняли лодку и объехали крепость Амальг; перед нами открылись крайний карантин, острова Эрские и два утеса-братья, виденные мною уже с гор. Наш проводник рассказывал нам про здешних галерных невольников, хитрых и опасных даже в оковах, и про здешнюю акулу, которая, хотя рыба, не менее хитра и не менее опасна. Мы узнали, что эта морская гиена особенно ужасна для негров, что очень может быть потому, что они более потеют, нежели европейцы, и, следовательно, более привлекают ее своими испарениями.

Люблю обедать в гостиницах за общественным столом: минутные знакомства, разговор свободный и в то же время учтивый; удовольствие слушать новые, иногда очень умные мнения, узнать подробности того происшествия, того предмета, который тогда занимает первое место в беседах города, области или всей Европы, — все это придает в моих глазах неизъяснимую прелесть такому обеду, и кушанье всегда мне кажется втрое лучше обыкновенного. Возвратясь обедать, мы, между прочим, нашли за столом милую, прелестную блондинку, которая сидела возле своего супруга, г. путешествующего мэра доброго города Руана, как некогда Афродита сидела возле хромого искусника Вулкана. Разумеется, что опять говорили о галерных невольниках, о Коньяре,[142] о сумасшедшем англичанине, полном наследнике внимания публики Южной Франции после Бергами и королевы английской.[143] Но Афродита в течение разговора попеременно поглядывала на всех нас взором, от которого у нас всякий раз все жилки вздрагивали. Всех нас вообще можно было разделить на обожателей немых и болтливых: наши германцы, доктор, Л... и живописец только изредка прерывали молчание, в котором сгорали. Но их безмолвие было совершенно различного роду: старший из них, Л..., останавливал на ней долгие, скромные, страстные взоры; он красавец, и — думаю, он не ошибся — способ, которым осаждал ее сердце, был хорошо придуман; он, верно, показался милой занимательнее всех нас, когда она вечером, раздеваясь, обдумывала все завоевания, ею в течение дня сделанные. Доктор принимался говорить раза три, да его что-то не повезло; итак, он решился взять ее сердце приступом и постоянным залпом посылал ей взгляд за взглядом, в которых можно было заметить неустрашимую отважность и неодолимое упорство. Как знать женщин? Может быть, если бы он бомбардировал ее таким образом месяца четыре, она сдалась бы на капитуляцию; но в продолжение обеда его усилия, кажется, оставались тщетными. Наш юноша художник смотрел на нее только украдкою, потуплял глаза, краснел, как красная девица, ничего не ел и. колебал воздух тяжелыми вздохами. К болтливой когорте принадлежали, во-первых, К..., молодой парижанин, путешествующий с нами, во-вторых, друг г. мэра, хранитель шляпы и шали Афродитиных, — и, наконец, ваш Йорик.[144] К..., ловкий, милый, ветреный француз, смешил и заставлял краснеть свою соотечественницу мадригалами, которых Вулкан не понимал или не слышал, ибо исследовал весьма старательно свойства жарких и соусов, а в междудействиях объяснял мне весьма подробно все выгоды и невыгоды судилища присяжных. Я прерывал его беспрестанно, сердился, спорил, желал, чтобы он на этот раз сидел в тридевятом царстве, в обществе всех возможных присяжных, судей, стряпчих и преступников, а не в Тулоне возле своей милой жены, от которой меня отвлекал своими велемудрыми рассуждениями. Когда мне иногда удавалось втянуть и ее в разговор, бедная, открывая свой розовый ротик, всегда подвергалась самым грубым ответам и противоречиям своего медведя: «Taisez vous done m'amie! Vous n'y entendez rien! Vous deraisonnez, comme une femme» etc.[145] Возле меня сидел другой мучитель, который душил меня своими учтивостями и потчеваньем, занимался моим стаканом и тарелкою и своими расспросами о России и глупым припевом: «Vraiment»[146] при каждом моем ответе едва не заставил меня вскочить со стула. Сначала я было счел его чичисбеем нашей пастушки; но теперь заочно прошу у тебя прощения, прелестная супруга г. мэра доброго города Руана! В сравнении с этим бессомненным дураком даже твой муж должен тебе казаться любезным. Несмотря на все препятствия, не одни Л... и К..., и я иногда встречал прелестные глаза милой кокетки!

Так Нимфа молодая, Самой себя не понимая, На Фавна иногда глядит![147]

Будь молод и безобразен, и возбудишь во всякой женщине любопытство, а нечувствительно вместе и род сожаления: нет ничего своенравнее сердца человеческого, а особенно сердца женщины.

Вечером мы были в театре, зевали за Мармонтелевою «Дидоною»[148] и только изредка хохотали, когда нечаянно взглядывали на героев карфагенских и троянских в киверах и на благочестивого Энея с ухватками пьяного лакея.

Возле меня сидел офицер, бывший два года в плену в России и проведший целую зиму в Архангельске. Как судьба играет нами, бедными смертными! На другой день мы выехали из Тулона, и я до отъезда успел еще здесь увидеть русского, который уже 32 года в Тулоне, служит здесь приставом при морских магазинах, женат и пришел, когда мы садились в карету, чтобы посмотреть на земляков и услышать русское слово. Имя его в России было Степан, а здесь Monsieur Etienne.

ВЪЕЗД В ИТАЛИЮ

Письмо L

8 (20) февраля 1821. Ницца.

Прелестная, благословенная страна Эрская; рай полуденной Франции! И я был на твоих вечнозеленых, роскошных горах, в твоих благоуханных долинах; и я дышал твоим воздухом, растворенным и в зиму запахом фиялок, роз, цветов померанцевых и дикого левкоя! Мое воображение иногда составляло себе на севере образ Эдема, но этот образ ничто в сравнении с садами, рощами, лугами Эрскими. Друзья! в холодной Ингрии[149] вы не можете представить себе живой лазури этого неба, неизъяснимо нежной, неизъяснимо восхитительной, подобной сладостной синеве незабудок: одни голубые глаза невинной 16-тилетней красавицы могут превзойти ее своим тихим пламенем — любовию и томностию, которыми исполнены! Все здесь живет, все производит, все радуется: самые расселины скал покрыты цветами, самые стены разоренного монастыря и разрушенного сарацинского замка одеты плющом, повиликою, виноградными лозами. Где утесы хотя несколько покрыты песком или глиною, везде распустились богатые светло-зеленые ковры, на которых отдыхают усталые, но ненасытные взоры. Миндальные дерева здесь уже отцвели и развернули мягкие листочки.[150] Мы взошли на высоту до самого замка; гора выше всех окружающих: перед нами вдруг открылось столь редкое зрелище картины, ни с какой стороны не ограниченной; во все направления зрение могло простираться, и ему не было пределов, кроме слабости чувств человеческих; оно блуждало по хребтам и высотам холмов и гор, в сокровенной глубине темных долов, по блестящему морю и островам Стоэхадским, лежавшим перед нами, как некогда перед Моисеем земля обетованная, по легким воздушным вершинам ближних миндальных лесочков и в бездне неба, которое здесь необъятнее, нежели где-нибудь, но в то же время неизъяснимо приветливо. На севере синева эфира всякий раз напоминала мне ничтожество всего земного и внушала душе тоску и желания; но здесь небо и земля одно дивное, прелестное целое; здесь не разделяешь вселенной, наслаждаешься и чувствуешь тишину совершенную.

Эр (Hyeres) некогда славился апельсинными, померанцевыми, лимонными садами, но в ужасную зиму с 1819-го на 1820-й год они все погибли; в известном саду Филя в одну ночь 18000 дерев сделались жертвою стужи. Старожилы не запомнят таких морозов, ибо за тридцать лет, в 1789 году, они хотя причинили много вреда молодым усадьбам, по крайней мере пощадили все старые деревья; в прошлом же году все умерло, все было истреблено: и столетние маслины, и праотцы агрумиев,[151] и огромные пальмы, краса всей области. Рассказывают, что за 111 лет такая же стужа прошла через земной рай Эрский и что тогда большая часть жителей принуждены были оставить родину. Итак, несмотря на чудную прелесть, в коей видел я Эр и его окрестности, в мою бытность роскошные красоты сей сладостной стороны нельзя было и сравнить с теми, которые здесь некогда цвели и блестели. Вот почему, может быть, вы с удовольствием прочтете описание здешних садов, каковы они были во время пребывания здесь госпожи Брун,[152][153] навестившей Эр в декабре 1806-го года. Госпожа Брун, как и мы, остановилась в гостинице доброго Феликса Сюзанна.

«Перед нашими окнами, — говорит она, — простираются по обеим сторонам агрумии густыми садами и рощами. Они ныне представляют между блестящих листьев всю лествиницу великолепных Гесперидиых яблоков, начиная с зеленеющего золота лимона, полусозревшего до яркого огня апельсинов и мрачного пламени померанцев. Сии рощи наконец оканчиваются виноградниками, которые, в свою очередь, окружаются нежно-восходящими холмами, покрытыми великолепными лесами маслин; на скате перед пышным домом Филя невольно подумаешь, что находишься на краю басен и сказок, куда вдруг ударом волшебного жезла перенесены дети отдаленнейших стран света, и все в дивном согласии зеленеют, цветут, богатятся плодами: азийские пальмы и плакучие ветлы вавилонские, бананы, пришельцы из Америки, мимозы с берегов Сенегала, над шумящим водоскатом папир, оставивший отлогие луга великого Нила; на стенах цепенеющий алоэ и, возвышаясь в высоты воздушные, дерева лимонные и померанцевые; вокруг по всем тропам и грядам душистые фиялки, резеда, цветущие мирты и гелиотропин, перемешанные с растениями с мыса Доброй Надежды, странными, образованными, кажется, по прихоти дикой фантазии: все это соткано в одно волшебное целое, и никогда я еще не вспоминала так живо царство фей и очарования!

Мы спустились в сад; простираясь в необъятное, нас принял тенистый лес агрумиев: дерева, преклоняя долу ветви, отягченные золотым бременем, не могут даже прикрыть листьями изобилия плодов своих. Во все направления дорога пересекается длинными аллеями, которых конец убегал бы от зрения, если бы не блестело даже из глубочайшего отдаления спелое золото. Апельсинные деревья можно разделить на белянок и смуглянок. Ветви и листья первых светло-зеленого яблочного, плоды — чистого палевого цвета; вторые горят мерцающею темною зеленью, а плоды ярким желтоватым пурпуром».

Я прочел это описание, когда уже видел Эр и насладился его остальными прелестями. Признаюсь, в противном случае я лишился бы и того, что еще уцелело.



Поделиться книгой:

На главную
Назад