Настала ночь нашего отъезда. – Зги не было видно, так темна и буранна была эта ночь: все нам благоприятствовало, а вожатый не являлся.
Приезд Мугамета был замечен сторожившими нас киргизами, но он не мог навлечь на нас их подозрения, потому что Мугамет известен был своими преступлениями против России.
Лошади всегда оставались на ночь у прикола, вокруг кибитки, а потому и это обстоятельство не могло возбудить подозрения; в кибитке казаков, прикрытой небольшим возвышением, не раскладывали огня, чтобы свет его, пробившись в отверстия кошом, не мог открыть поля нашего действия: беспокоило нас несколько то, что Араслан, с батырем Исетом, ночевал в караване, а нам известна была дружеская связь Мугамета с последним. Это обстоятельство, может быть случайное, наводило на него тень подозрения в нашем уме, настроенном к недоверчивости.
Время текло; нетерпение наше возрастало; минуты длились часами. Напрасно выходили мы беспрестанно из кибитки: не слышно было конского топота; вожатые не являлись; только слова «караб-утырь»[11] раздавались протяжно и, не умолкно, вокруг каравана, да кое-где, в кибитке, клики пирующих. «Тебе некуда ехать ночью, – сказал я, обращаясь к Мугамету, – ночуй с нами». Тут впервые закралось в него сомнение. Он знал, что мы послали Мамбета в отряд и, замечая наше нетерпение, думал, не ждем ли мы русского отряда и не хотим ли предать его. «Если черная мысль взволновала тебя, – сказал я, – сотвори молитву, возьми к себе эти заряженные пистолеты и ложись между нами». Эвтимишев успокоился.
Было около полуночи; вдруг передняя кошма зашевелилась, приподнялась, и из-за нее показалось таинственно киргизское лицо, озирающееся кругом: это был Ниаз, сын Утурали, наш вожатый! Мигом все было готово. Оставалось сказать караван-башу и послу о своем отъезде и поручить им некоторые вещи, хотя мы очень сомневались в том, чтобы они были когда-либо доставлены нам; эта мера была, однако, необходима, чтобы показать совершенный произвол нашего отъезда. – Посол Бухарский совершенно одобрил нашу решимость, но только боялся за нас, и умолял меня убедить наше правительство выслать для охранения его отряд, как будто это легко было сделать. Не так было с караван-башем; если бы к нему явилась тень его отца, он не был бы так поражен, как при моем появлении и особенно при известии, о нашем внезапном отъезде! И было от чего прийти в ужас! Что сделают с ним, а пуще с его товарами в хивинской таможне, где он думал окупить весь караван выдачей нас! Теперь все его планы разрушались… Он было попытался поколебать меня, но видя, что все усилия в этом случае были напрасны, унизительно просил забыть о том, что было, уверял в своей беспредельной ко мне покорности, называя себя моим рабом и проч. На все это, я ему шепнул, что если он встанет с постели до утра, не только что заикнется кому сказать о нашем отъезде, то. горе ему! Его стерегут в эту ночь преданные нам люди.
Возвратясь к себе в кибитку, я обратился к Мугамету: «Мы едем! Если твое раскаяние, твоя к нам преданность искренны, ступай с нами и разделяй нашу участь».
– «Когда же мы едем?» – спросил он. – «Сию минуту: лошади оседланы и все готово». – «Куда?» – «Узнаешь после». – «Но у меня плохая лошадь», – возразил он.
– «Падет, дадим заводную». – «А где возьму я пищу?» – «Станем кормить тебя». – «Я ваш душой и телом, – сказал он, простирая ко мне руку, – для вас я оставляю своего товарища, которого люблю как сына, для которого я был отцом. Вы не забудете его, если ваши обстоятельства изменятся к лучшему». – Он позвал киргиза Чеку, который оставался при наших вещах, и поручил ему сказать своему товарищу, чтобы он ждал его, ждал лучших дней в ауле Исета. – Горько плакал Чека, расставаясь с нами: бедный, он предвидел свою участь.
На коня! – фырканье лошадей и мельканье теней на горизонте было замечено сторожившими нас киргизами: они подняли тревогу; надобно было торопиться; шум и суматоха увеличились; сбежались зрители и действователи, но в совершенной темноте не знали куда обратиться, как преградить нам путь. Мы отправились, и на топот коней раздалось несколько выстрелов. Крупной рысью пронеслись мы с версту и, оставив позади себя погоню, крик и проклятия, остановились, чтобы привести в порядок наш отрядец, состоявший из 14-ти человек: каково же было наше поражение, когда, по счету, одного не оказалось. Сначала я думал, что не было Мугамета, но он откликнулся на зов; стали всматриваться в лицо каждого: не было переводчика! – Я послал Мугамета отыскивать его вокруг каравана, и вскоре Мугамет явился с отрицательным ответом. Что было делать? Кинуть его на жертву ожесточенной толпы, не попытавшись даже исторгнуть из нее, было незаконно и невозможно по многим отношениям; ехать назад… Еще раз послал я Мугамета, разведать в караване об участи потерявшегося.
Резкий буран сек нас прямо в лицо. Лошади, испуганные перестрелкой и темнотой ночи, фыркали и рвались; погоня, казалось, попала на наш след, потому что крики ее стали доходить до нас. Вдруг послышался конский топот и, вслед затем, показался всадник: это был переводчик! Испуганная лошадь унесла его, было в сторону: он опустил поводья и вверился совершенно инстинкту верного животного, несколько времени носил его добрый конь по степи, пока не заслышал фырканья лошадей, с которыми свыкся, и невредимо принес его к нам. «Слава Богу!» – Камень отлег от сердца. «Вперед!» – «А Мугамет?» – Некогда было ждать его. С тех пор я ничего о нем не слышал.
Глава III
25-го Ноября. – Чушка-кульское (Акбулакское) укрепление.
Степь представляла точное подобие безграничного, взволнованного моря: мы ринулись в него на борьбу с буранами, которые могли смести и сам след существования нашего, на встречу с барантовщиками, этими корсарами пустыни, которые рыщут особенно здесь, на песчаном пространстве, отделяющем Большие барсуки от наших укреплений; угрожаемые хивинскими отрядами, преследуемые погоней Карабашевцев, мы были на стороже денно и ночно.
С рассветом погода прояснилась; оба наши киргиза кружили по возвышениям и зорко выглядывали даль. Вскоре, старший из них, Кул-Макбет, осадил коня и пристально, неподвижно, уставил в одну точку свои, изощренные навыком, глаза; к нему подъехал Ниаз, а вслед и мы.
– Барантовщики! – сказал Кул-Макбет, указывая на горизонт.
– Не Карабашевцы ли?
– Нет, «чернь»[12] не в той стороне. – Мы устремили вдаль свои взоры, но не могли ничего отличить; только самые зоркие из нас приметили какую-то рябь на горизонте.
– Вот один из них едет поодаль, – продолжал киргиз, прищурив глаза, которые он не сводил с предмета своих наблюдений, – вот воротился во всю прыть назад, к своим: они открыли нас.
– Куда они направляются? – спросил я.
– Сначала ехали по тому же направлению, как и мы, а вот, теперь, своротили: или боятся или заманивают нас.
– А сколько их?
– Очень много, – отвечал один.
– Нет, – возразил другой, – их не так много; они гонят табун лошадей. – И между нашими киргизами завязался спор.
– Видишь ли, как тихо идут они: ясно, что возвращаются с баранты; кони устали, а отбитые табуны их задерживают.
– Нет, они едут на баранту и сберегают своих лошадей.
– Зачем они то и дело меняют путь, – видишь, какие узлы плетут по дороге!
– Нечего терять дорогое время, – сказал я, – едем!
Всадники на горизонте скрылись. Мы продолжали путь свой частой рысью, между тем как наши два киргиза дозорили по сторонам. Около полудня, оба они остановились вдруг, уставили глаза свои по двум различным направлениям и потом съехались для совещаний. – Какие новости? – спросил я, видя, что киргизы с жаром разговаривают, указывая то в одну сторону, то в другую.
– Вот, невдалеке, утрешние барантовщики, а там, направо, с десяток других скачут во всю прыть в противную строну: они приняли нас за товарищей тех, и пошли, без оглядки, наутек.
– Постой, – сказал Кул-Макбет, – утрешние то бойки; они верно открыли тех, что теперь так шибко бегут тогда же, как и нас, да сочли их за одно с нами, а теперь, видишь, догадались и стали смелее, хоть убавились числом.
– Куда же они делись? – спросил я.
– Узнаешь после; видишь, сколько тучек над землей: под любой укроются, – сказал он и поехал вперед.
Я не понял ответа, но некогда было требовать объяснений. Через некоторое время, Ниаз, ехавший возле меня, взял мою руку и на пути указал ею в сторону: на горизонте, подернутом темным облаком, вдруг брызнуло несколько искр. Наши киргизы быстро своротили в сторону.
– Куда? – спросил я.
– Там колодец, – сказал один из них, – пора напоить лошадей.
– А что значат эти искры?
– Условный знак.
Теперь я понял прежний ответ Кул-Макбета. На безбрежной равнине, где нет ни холма, ни впадины, ни куста, чтобы укрыться от взоров и преследования врага, киргиз, выдаваемый заживо своей неблагодарной землей, ищет защиты в других стихиях: на темном, неопределенном пространстве нависшей тучи, принимая возможные движения и уловки, он остается не примеченным другими, или обманывает их своими неестественными положениями. В этом случайном и неверном убежище, он часто разговаривает со своими товарищами, рассеянными в разных местах и в подобном же положении, посредством условных знаков, в числе которых самые употребительные те, которые мы сейчас видели. Нужно, однако, всю опытность киргиза и этот инстинкт самосохранения, которым он одарен в высшей степени, чтобы усмотреть, уловить малейшие уловки или условные знаки людей, себе подобных, легчайшее движение природы, угрожающей его свободе или жизни; от этой-то беспрерывной борьбы с внешним миром происходит та скрытность и подозрительность, из которых исключительно составлен характер киргиза.
Мы уклонялись более и более от своего направления и вскоре действительно достигли колодцев, вырытых в иссякшем речном русле; эти ложбины нередко встречаются в степи и служат местом приюта и для мирного путника и для барантовщиков. Напоив лошадей, и описав несколько кругов в степи, мы, наконец, направили коней на свой настоящий путь. По всему видно было, что наши киргизы хотели обмануть бдительность своих антагонистов; но мы имели дело с опытными корсарами этого сухого моря. Солнце уже склонялось к западу, как вдруг, вовсе неожиданно, и не далее как на два ружейных выстрела, вспрыгнул всадник, словно выросший из земли: он и белый конь его, лежавшие на земле, и так сказать слитые в один цвет со снегом, до того времени не были примечены нами. Всадник кинулся стрелой в сторону, и наши испуганные киргизы начали шептаться между собой; не знаю, думали ли они о бегстве, но мы более всего страшились того, чтобы не остаться без путеводителя в бесконечной пустыне? Как бы то ни было, а вскоре один из них обратился ко мне и сказал, что это был сторожевой тех барантовщиков, которых мы уже видели два раза, и что прочие киргизы скрываются где-нибудь очень близко и конечно не замедлят напасть на нас. Мы остановились и, поставив лошадей в кружок, поручили их троим слабейшим из среды нас; с остальными стали в оборонительном положении. Еще не успели мы изготовиться, как из-за небольшого возвышения показались три отдельные толпы людей; в них было всего за 30 человек; легкой и ровной рысью приближались они к нам, и вдруг, рассыпавшись, как брызги от брошенного в воду камня, с гиком кинулись вперед, но с той же быстротой отпрянули, увидев уставленные против них ружья. Они вихрем кружились около нас, осыпая бранью, и требовали наших лошадей, обещая этой ценой дать нам пощаду. Наши киргизы, успокоенные несколько их первым неудачным натиском и нашей решимостью, отвечали им также бранью и клялись не только отнять у них лошадей, но захватить их самих, отцов их и даже дедов, живьем. Они уверяли, что мы только передовые сильного отряда, который несколько поотстал и вероятно поспешит на выстрелы. Конечно, на ту пору, наши вожатые забыли, что мы еще с утра были открыты и сосчитаны нападавшими на нас. И действительно, угрозы их мало подействовали; барантовщики вновь кинулись на нас, размахивая своими длинными пиками, которые почти у всех составляли единственное вооружение, и вновь рассыпались. Вскоре они потребовали переговоров; мы было не хотели их слушать, но Ниаз и Кул-Макбет утверждали очень убедительно, что это было бы противно правилам честной баранты и чрезвычайно невежливо с нашей стороны; вследствие сего вступили в мирные объяснения. Двое из барантовщиков, оставив свои оружия, подошли к нам с изъявлением самой глубокой дружбы, объясняя свое нападение тем, что приняли было нас за киргизов-барантовщиков, и утверждали, что чувствуют ко всем русским неизъяснимую любовь, а между тем измеряли взором наши способы к обороне; эти парламентеры продолжали, что они из рода Назар, преданного России и враждебного карабашевцам, которые отбили у них лошадей: в заключение, вызывались, в числе нескольких человек, проводить нас до укрепления: обман был слишком пошл, чтобы вдаться в него, и мы, отклонив все их предложения, сели на коней и отправились в путь.
– Джигит, джигит, – сказал Ниаз, потрепав некоторых из нас по плечу.
– Если бы теперь с вами было столько ваших, сколько было русских, чтобы вы сделали с этими барантовщиками?
– Кто надеялся бы на своего коня, тот бы бежал, а кто нет, тот отдал бы барантовщикам и коня, и все, что только имеет, до рубахи: добрые люди всегда оставляют рубаху, если не защищаешься против них.
– Лучше же умереть в бою, а может быть еще выйти из него с честью и добычей, чем умереть от голода и холода, оставшись без пищи и одежды, – заметил я.
– В бою против сильного страшно, и смерть ближе; а тут, может еще и добредешь до ближайшего аула или добрые люди на тебя набредут.
Этим объясняется, от чего убийства бывают не так часты между киргизами, как бы можно было ожидать от беспрестанной баранты. За то, как дорого обходится это мнимо человеколюбие тем, кто имеет несчастье испытать его. Сколько раз встречали мы полунагих, отощавших, избитых и изнуренных киргизов, скрывавшихся от холода в сугробах снега, от неприятеля в камышах, и питавшихся лоскутом найденной ими шкуры или с трудом добываемыми кореньями. Как теперь гляжу я на киргиза, которого мы нашли в камышах, помнится, близ Мугоджарских гор: нагой, он лежал, свернувшись клубком и закрыв голову свою обеими руками; полузанесенный снегом, бедный киргиз так мало походил на человека, что вглядываясь в него очень долго, я никак не мог распознать, что это было за существо! Наконец, откинув его закоченелые руки, мы увидели голову, до того покрытую инеем, что на ней не было приметно лица; только две звездочки глаз его блестели ярко и одни свидетельствовали о человеческой природе. Киргиз в правой руке держал огниво, в левой трут, последнюю надежду, которая могла исчезнуть только с жизнью; мы приподняли его недвижимого; опытные киргизы, бывшие с нами, сказали, что в глазах еще приметна искра жизни, и мы взяли его в кибитку, несмотря на все просьбы киргизов покинуть его: во-первых, говорили они, потому что одним киргизом более или менее – совершенно все равно для них и для нас, а этот же так близок был к смерти; во-вторых, он принадлежал к враждебному им роду. Мы, однако, возвратили страдальца к жизни, которой, впрочем, он не очень обрадовался. Зачем мне ее, говорил он: идти с караваном нельзя, – убьют Чиклинцы; идти в аулы далеко: опять наткнешься на баранту, опять придется по капле выстрадать жизнь, опять начинать ту же чашу, которую я допивал. На вопрос мой: долго ли он был в том положении, в котором мы его застали, бедный киргиз отвечал, что он сосчитал шесть дней, на седьмой стужа увеличилась, окостеневшие руки не могли воспользоваться огнивом, единственным благом, которое барантовщики большей частью оставляют жертвам своего грабежа; он уснул и долго ли спал – не помнит.
У киргизов есть пословица: «Убегающий и преследующий равно молят Бога; но Бог помогает тому, кто убегает», а потому бегство даже с самого поля битвы не считается большим преступлением: только бы умел уйти.
Ночь наступала; снег сыпался частыми и крупными хлопьями, а мы все продолжали путь свой; нигде ни пригорка, ни равнины, чтобы укрыться на время ночлега. Наши вожатые часто и сомнительно поглядывали на небо. Наконец, все стемнело. «Надо идти, – сказал Ниаз, видя наше нетерпение. – До Мелюсы недалеко, если угадаем выйти прямо на нее». – «А там что?» – «Старое русло реки. Можно укрыться от бурана». – «А разве будет в эту ночь буран?» – спросили мы в несколько голосов. – «Как знать, что угодно Богу».
Действительно, ветер крепчал, становился порывистей, небо делалось темней и грозней… Поднялся буран; не было возможности идти далее, и мы принуждены были остановиться на открытой отовсюду равнине. Какая ночь! Джюломы[13] с нами не было; пытались было развести огонь, но мигом разметывало весь кук-пек, собранный с такими усилиями: с трудом можно было держаться на ногах, а между тем, то и дело надобно было собирать лошадей, которых разгоняло далеко ветром. Бедные, они дрожали всем телом и сами жались в кучку, но не могли противостоять всесокрушающей силе бурана. О сне нечего было и думать: прижавшись друг к другу как можно теснее, мы лежали недвижимы, под сугробами снега, которыми то и дело, заносило нас. – Рев и вой доходил до нас глухо, и тем грустнее отдавался в сердце.
Если этот буран продлится сутки, другие? Были единственные мысли, занимавшие конечно всех нас. Скоро ли рассвет? – спрашивали мы беспрестанно, как будто с утренней зарей должны были кончиться и наши бедствия; но и рассвет не приходил; ночь казалась вечностью.
– Светает, – воскликнул, наконец, сторожевой казак, отрывая нас. – Что буран? – Маленько потише.
Первый взгляд на небо – и яркая, багровая полоса вдоль горизонта возвестила нам, что сильный мороз сменял буран. Мы отправились.
Верст за пять от ночлега, мы переехали Мелюсу, которую с таким нетерпением отыскивали накануне, верстах в 10-ти от нее Аксай, далее Джаинды. Эти сухие рытвины, которые, вместе со многими другими, носят на наших подробных картах названия рек, хотя они наполняются водой только во время весны, и то не всякий год. Характер их везде одинаков: песчаное дно, на котором встречается много окаменелостей, особенно из рода Candium, и глинистые, изрытые бока; в руслах попадаются кое-где колодцы, отрада путника во время знойного лета; везде природа, лишенная жизни.
За Чаганом, на юго-запад, начинаются возвышенности, которые, восставая, гряда над грядой, все выше и выше, пересекаются крутыми обрывами и ущельями: их особенное строение и ребристый песчаник, усеянный окаменелостями, убедили нас, что мы достигли предгорий Усть-урта. Поднявшись на горный хребет, мы увидели равнину, лишенную всякого произрастения, кроме тощего кустарника и одного рода полыни, которую, впрочем, охотно едят верблюды, равнину, покрытую местами солонцами и щебнем, состоящую из вязкой глины и лишенную большей частью воды, – это Усть-урт; на этой-то пустынной равнине встретили мы признаки человеческой жизни: две-три кибитки, низкие, закоптелые, ветхие, стлались в уровень с землей, под защитой тощих кустарников; ужасный запах распространялся окрест их, возле не было ни верблюда, ни даже овцы, – обыкновенного достояния киргиза; над кибитками не вился отрадный дымок; только протяжный вой собак нарушал безмолвие и возвещал о жизни там, где смерть приосенила крылом своим всю природу: «Здесь живут сайгачники», – сказал мне вожатый.
Сайгачники самый несчастный народ в степи; они беднее и жальче тамошних рыбопромышленников. Те и другие бывают доведены до своего состояния только совершенной нищетой; пока у киргиза остается одна овца, он кочует с ней, он счастлив; но рыбопромышленники и сайгачники прикованы к своему месту; для них нет кочевки, нет более радостей в мире. Первые живут близ рек или моря, иногда посещаются людьми, но сайгачники ведут всю жизнь свою в местах диких и уединенных, которые обыкновенно служат путями для сайгаков, во время общего их перехода; здесь-то, осенью, киргизы-промышленники расставляют для них повсюду западни, и во время одной недели запасаются на целый год мясом для пищи и шкурами для своей одежды.
Мы зашли с Ниазом в одну из кибиток. В ней было пусто и холодно. Единственный жилец ее, старик, лежавший на невыделанных шкурах, и ими же закутанный, приподнял голову и обнажил часть своего тела, покрытого струпом и язвами: увидев нас, он опять закутался и уснул. Совершенная апатия в его взорах и поступках показывали ясно, что для него жизнь и смерть – слова ничего не выражающие, ничего не обещающие, и что в нынешнем своем положении он столько же принадлежал первой, как и последней. Грустное, стесняющее сердце зрелище: я поспешил его оставить.
Лошади уставали под нами; едва можно было добиться от них крупного шага, вместо частой рыси, которой мы ехали до сих пор; почасту тот или другой из нас покачивался, вздремнув на лошади. Вдруг Ниаз остановился и неподвижно устремил взоры на другого своего товарища, описывавшего круги вдали от нас, на одном из возвышений: этих кругов было условленное число, и наш вожатый радостно закричал: «Суюнча, Суюнча!» – Мы доехали так скоро, как только могли, до возвышения, где стоял Кул-Макбет, и устремили взоры по направлению его руки: вдали, вдали на горизонте, синелась волнистая полоса, словно иззубренное лезвие заслуженного клинка: то был Чушкакульский лагерь. Русские!
Глава IV
10 Декабря. Чушкакульский (Ак-булакский) укрепленный лагерь.
Скучно и длинно тянулось время. Ак-булакское укрепление, построенное с лета, служило, вместе с Эмбинским укреплением, складочным местом для провианта и припасов, заготовленных для военного отряда, шедшего в Хиву. Ак-булак был расположен у предгорья Усть-урта и находился далее, чем на полпути от Оренбурга до Хивы. Первоначальный гарнизон его простирался до 500 человек с казаками и артиллеристами, но впоследствии он уменьшился от больных и умерших. Между тем, частые и самые ужасные бураны довершали разрушение в укреплении: рвы и стены, которыми был обнесен лагерь, сравнялись; употребляли беспрестанные усилия, чтобы очистить, хотя барбеты, а работа нисколько не подвигалась вперед: что делалось днем, уничтожалось ночью.
В этом-то укреплении бивакировали мы. Наши биваки имели ту особенность, что были расположены на глубоком снегу, в походных киргизских джуломах, которые то и дело срывало ветром. Сколько раз, среди ночи, были мы внезапно пробуждаемы проникавшим до костей холодом и, раскрывая глаза, видели над собой, вместо кошомного круга своей кибитки, небо с его неизменным бураном, а вокруг себя заметы снега; бывало, боишься покинуть холодное ложе, чтобы не предать всего себя на жертву бурана, и остаешься под открытым небом, полузанесенный снегом, пока не раскинут опять джулому, (а это сделать не легко во время бурана) и только тогда, как вспыхнет ярко сухой камыш, единственное горючее вещество, которое мы имели, тогда выползаешь из-под тяжелых, мокрых шуб к отрадному огоньку; сколько раз, пригретые им, мы тут же предавались сладкому сну, и за утра находили полусгоревшею скудную одежду, которая еще у нас оставалась; нередко огонь проникал до тела и в соединении с холодом, обдававшим с другой стороны, наводил на спящего невыносимо тяжкие ощущения, словно давление кошмара, от которого трудно было освободиться.
Есть минуты радостей среди постоянных лишений. Во время переезда нашего от каравана до Ак-булака, мы делали по 140 верст в сутки, конечно верхом; чрезвычайная усталость до того заглушала голод, что двухдневного запаса сухарей, который взяли для себя казаки (мы не брали с собой никаких припасов), нам было очень достаточно во время всего переезда, но жажда мучила нас беспрестанно. «Только чай мог бы утолить эту томительную жажду», – воскликнул кто-то из нас с той тоской, с какой говорят о предмете милом сердцу, но навсегда потерянном. «У меня есть сахар», – отвечал один из казаков. – «Есть сахар»! – Это уже казалось богатством для нас, хотя мы еще не знали, какое употребление из него сделать. – «А чаю можно достать», – сказал переводчик. – «Можно достать! Где?» – И мы с недоверием глядели ему в глаза. – «У меня в куржумах (переметные сумы) всегда хранился прежде чай; теперь его нет… но не так же плотно он был завернут, чтоб не просыпал когда-нибудь, и если хорошенько поискать, то верно можно собрать несколько крох». Приступили к делу, и между бельем, сапогами и прочим хламом, действительно нашли немного чаю с примесью разной разности; оставалось одно затруднение: в чем изготовить его? – Но наши казаки и тут умудрились: нашелся заржавленный железный ковш, вещь необходимая для того, чтобы поить лошадей в степи, где колодцы большей частью и почти исключительно заменяют проточную воду; в этом ковше вскипятили воду, заварили чай и из этого же ковша пили его, и конечно никогда в жизни не пили мы его с таким наслаждением, как в ту пору.
Общество наше в лагере состояло из двух или трех офицеров линейного Оренбургского батальона № 2-го, которым мы обязаны радушным приемом, и двух изорванных книг «Библиотеки для чтения», случайно завезенных сюда кем-то из них. Ничем не нарушаемое единообразие навело на гарнизонных офицеров, – конечно не беспечность, но совершенную уверенность в том, что хивинцы, упустившие благоприятное время к нападению на наши малочисленные отряды летом, когда основывалось укрепление, никак не решатся напасть среди зимы на укрепление, уже устроенное, хотя, правда, и разрушенное, как мы заметили буранами, однако снабженное всем нужным для выдержания атаки или осады, чтобы они, наконец, могли пройти Усть-урт и все пространство 600 верст, отделявшее их от Ак-булака, по глубоким снегам, в бураны, для чего необходимы были запасы для них, и особенно для их аргамаков, вообще изнеженных и слабых в дальних переходах: все это требовало некоторого порядка и подчиненности, столь чуждых ордам туркменов и природных хивинцев.
Рано утром часовые с редута увидели движущуюся, сероватую массу на горизонте, со стороны Донгустау; ударили тревогу. Между тем, начались разные догадки: говорили, что это русский отряд, которого в то время ждали, что он, вероятно, сбился с пути во время буранов и потому является с противоположной стороны; иные уверяли, что это марево, мираж, и, действительно, призрак, принятый за отряд, вскоре скрылся; люди были распущены из-под ружья и пикеты отправлены на свои места. Вскоре, однако, опять ударили тревогу в редуте, отстоявшем саженей на сто от укрепления, и на этот раз предмет был так ясен, что не потребовал никаких догадок и пояснений, толпы всадников, то рассыпаясь в разные стороны, то вновь смыкаясь в колонны и кучки, обгинали еще вдали укрепление. Этот образ приближения показывал уже несомненно, что то был не русский отряд. Неприятельские толпы мигом взлетели на все окружающие возвышенности, в предположении захватить наши пикеты; но к счастью, снятые во время первой тревоги, они не успели занять своих мест, а потому хивинцы должны были довольствоваться тем, что выставили свои маяки на возвышениях; обскакав потом укрепление несколько раз, как бы выглядывая его силы и средства к обороне, они с гиком кинулись на приступ: «Алла, Алла! Аламан-гау! Аламан-гау!» (Во имя Бога, грудью, дружней) – раздавалось отовсюду! – Но встреченные залпом с двух шестифунтовых единорогов, находившихся в укреплении, и батальным огнем гарнизона, отпрянули так же быстро, как и наскакали; впрочем, они удалились только из-под ружейных выстрелов и на этом расстоянии обложили укрепление, между тем как батыри, носясь на аргамаках вдоль левого фаса укрепления, как более открытого, вели перестрелку с нашими застрельщиками и охотниками. Стоя на барбете с подзорной трубкой, мы любовались беспорядочной пестротой неприятельского отряда; разнообразная одежда обличала состав его: всего более находилось в деле туркменов, менее было каракалпаков, и еще менее природных хивинцев и киргизов, как то доказали впоследствии и собранные сведения. Число всех простиралось до 2.000; при них было пять знамен и два или три отдельные значка. Наш гарнизон едва мог выставить 250 человек под ружье, включая в то число и денщиков.
В течение целого дня неприятель держал в осаде наш лагерь, делая частые попытки к приступу, но всякий раз недружно и совершенно безуспешно. Нельзя не признать личной храбрости многих из туркменов; они мужественно кидались вперед на батальный огонь, но недостаток единодушия и подчиненности уничтожали все их усилия: напрасно возбуждали они других кликами и гиком к общему приступу; большая часть оставалась в почтительном отдалении от укрепления, или разлеталась при первых выстрелах; особенно действие орудий ужасало их: оно приметно наводило на них панический страх.
Видно было также, что туркмены, или старшины их, силой частого упражнения в своих наездах, приобрели, так сказать, инстинкт военного ремесла: они умели открыть слабую сторону укрепления, совершенно занесенную снегом, и наиболее теснили его оттуда; пользовались пригорком или могилой (мулой), где наскоро устраивали шанцы и вели из-за них перестрелку с укреплением, – и между тем, как одни стреляли, другие заряжали и передавали им ружья; этим заменяли они недостаток хороших стрелков и особенно ружей, которых едва ли было до 200 во всем отряде.
К вечеру неприятель отступил и расположился в шести верстах от нашего укрепления на дороге в Эмбинское. Это было первое дело с хивинцами!
Ночью хивинские разъезды приближались почти к самому укреплению и завязывали перестрелку с нашими часовыми. Нельзя не упомянуть о молодецком поступке двух казаков; они вызвались доставить донесение Командира Ак-булакского укрепления Г. Генерал-Адъютанту Перовскому на Эмбу, и в ночь, с 18-го на 19-е число, три раза пускались в путь по разным направлениям, стараясь избегнуть неприятельских разъездов или пикетов, но всякий раз были открываемы и преследуемы ими до самого укрепления; раз наткнулись они на самый стан неприятеля; остановились, припали к земле, и до тех пор оставались в этом наблюдательном положении, пока не были открыты; весь лагерь всполохнулся, и казаки на плечах своих принесли несколько туркменских всадников к укреплению: – эти казаки были Мойсеев и Воротников.
Неприятель, расположенный, как мы заметили, верстах в шести от нашего лагеря, оставался в этом расстоянии, изменяя только позицию, до 5-и часов вечера другого дня. Тут двинулся он опять к нашему укреплению, но вдруг приостановился, и, соединившись в некотором порядке вне выстрелов, пробыл здесь около часу, в беспрестанном движении и в каком-то ожидании. Мы видели ясно как, потом, три всадника прискакали со стороны Эмбы, и вслед за тем весь неприятельский отряд понесся по дороге к Эмбинскому укреплению: легко было догадаться, что он узнал о чем-то для него важном и предпринял что-нибудь решительное.
20-го Ноября прибыл в укрепление, под командой Поручика Ерофеева, отряд, состоявший из одной роты 1-го Оренбургского линейного батальона и 125 оренбургских казаков, и пояснил предшествовавшие движения хивинцев.
Оставив наш лагерь в 6-м часу вечера, 19-го числа, они настигли вверенный Ерофееву отряд, около 7-и часов вечера того же дня, в 15-и верстах от Ак-булакского укрепления, и в то время, когда он располагался на ночлег и еще не успел развьючить всех верблюдов, ударили на него. Нападение было совершенно нечаянное; толпы смешались; между некоторыми из наших солдат и туркменами бой доходил до рукопашного. Поручик Ерофеев спешил устроить каре из вьюков и телег, и между тем как нестройные толпы неприятеля кидались на добычу, на вьюки и верблюдов, он успел окончить свое укрепление, и под его защитой прогнал хивинцев, которые, однако, успели захватить часть наших верблюдов и лошадей. Лагерь г. Ерофеева находился в лощине, представлявшей затишье от буранов и хотя скудный подножный корм. Хивинцы заняли возвышенности, с которых беспокоили его выстрелами в течение целой ночи.
Жадность туркменов к добыче была так велика, что некоторые из них, пользуясь оврагом, примыкавшим к одному из фасов укрепления и темнотой ночи, прокрадывались к вьюкам, составлявшим наружное укрепление и, прильнув к ним неподвижно, прикрыв себя кошмой или каким другим лохмотьем, словно со всеми уловками и хитростью людей, привыкших к ремеслу хищничества, успевали вытаскивать сухари и некоторые вещи; но немногим удавалось возвращаться с добычей! Иные были заколоты штыками наших солдат у самых вьюков, другие настигнуты: пулей на пути.
С зарей вместе поднялись хивинцы и долго молились, вслед затем раздался звонкий голос рожка, и неприятель начал облегать отряд г. Ерофеева. Человек 60 туркменов, спешившись и гоня перед собою верблюдов, приближались под этой движущеюся стеной к нашему каре; за ними следовали толпы конных; но с первых выстрелов несколько верблюдов пало; привязанные один к другому, остальные не могли двинуться с места и неприятельские охотники остались открытыми; между тем, вышедшие из-за укрепления наши стрелки сбили и прогнали их, захватив обратно своих верблюдов. Это смешало общий неприятельский натиск: хивинцы действовали недружно, отступили в беспорядке и преследуемые далеко, – не показывались более ввиду русского отряда. Г. Ерофеев без артиллерии, с отрядом, в семь раз менее неприятельского, беспрепятственно снялся со своей позиции, и вечером того же 20 числа прибыл благополучно в Ак-булакское укрепление.
Потеря с нашей стороны состояла из 5-и человек убитых и 14 раненых. Неприятель отступил, не успев даже захватить всех своих убитых, что у туркменов и хивинцев, подобно как у всех мусульман, считается постыднее самого поражения. По всей вероятности, потеря неприятеля в деле с отрядом Ерофеева простиралась до ста человек убитых и раненых.
Описанные мной два дела с хивинцами, незначительные в существе своем, были важны по последствиям, и тем, что ознакомили нас с неприятелем, с которым мы только в другой раз так близко встретились.
Собранные впоследствии сведения показали, что хан Хивы, готовясь к войне с русскими, послал клич к туркменам, каракалпакам и киргизам, и, собрав около 3 т. отборного войска, вверил его своему дестерханджи[14], самому близкому к себе человеку, известному храбростью и благоразумием в народе. Он отдал ему одно приказание, – уничтожить Ак-булакское и Эмбинское укрепления с его гарнизонами, иначе, не возвращаться в Хиву. Весь отряд состоял на ханском жалованье, был плохо вооружен, но на прекрасных аргамаках, на быстроту которых хивинские воины надеются в деле более, чем на собственную силу и храбрость. Он достиг до Каратамака (на Северо-западной оконечности Аральского моря) скоро и довольно благополучно; но, застигнутый сильными буранами, остановился здесь и пробыл на месте около двух недель, изнурил коней, ослаб физически и упал духом; за всем тем, едва миновались бураны, отряд выступил в путь, и на третий день явился близ нашего укрепления, переехав пространство 250 верст!.. Очень сомнительно, чтобы хивинский военачальник снабдил нужным количеством запасов оставшихся на Каратамаке худоконных и слабых, которых число простиралось до тысячи человек, но у самого Ак-булака, при его отряде, было несколько заводных лошадей, большей частью с запасом приготовленной для лошадей кукурузы; съестные же припасы каждый имел при себе, или, правильнее, должен был иметь, – у многих их не было.
Я отклонился от своего предмета, и спешу обратиться к нему. Хивинский отряд, отбитый от Ак-булакского укрепления и потерпевший от горсти людей, бывших с г. Ерофеевым, уже не думал идти к Эмбинскому укреплению, где сосредоточились в то время русские отряды, но, прокочевав день-два в окрестностях Чагана, направился, через Каратамак к своим владениям. Застигнутый на пути продолжительными буранами, он потерял большую часть лошадей, и до полуторы тысячи людей погибли от голода и стужи; остальные, большей частью разметанные бураном на пустынном пространстве Усть-Урта, кое-где переждали ненастье и достигли до первых аулов. Сам дастерханджи едва дотащился на чужой лошади в Хиву, где подвергся всеобщим насмешкам и гневу хана, счастливый еще тем, что удержал свою голову на плечах. Так кончилась эта экспедиция.
Января 24 прибыл г. главноначальствующий над войсками, действующими против Хивы, и мы были присоединены к его отряду. Последствия похода этих войск всем известны. Мы не дошли до Хивы, но цель похода была достигнута: устрашенный хан выдал наших пленных и согласился на предложенные ему условия Русского Двора.
Довольно изобразить один переход нашего отряда, чтобы дать понятие о всей экспедиции, о длинном ряде подобных переходов, подобных дней, с небольшими оттенками, в подробностях, на этой картине, и без того, как увидите, довольно мрачной.
В три часа утра бьет барабан; с полчаса потом продолжается тишина; народ завтракает, и вот поднялась тревога; вьючка: крик киргизов, единообразный рев верблюдов, громкое командование старших, общее движение, и все это под открытым небом в 26 градусов мороза или в буран, где зги не видно перед собой, и все это ночью, на глубоком снегу, на открытой отовсюду пустыне. Еще барабан: это 5 часов, иногда несколько позже; колонна выступает. Казаки Оренбургского регулярного полка, без вьюков, едут впереди в восемь, десять рядов и прокладывают восемь, десять тропинок в снегу, где на каждом шагу тонут лошади и где люди, обыкновенно, спешиваются и помогают им в тяжкой работе; передовые, выбившись из сил, сменяются: это самая утомительная борьба с природой; каждый шаг надобно брать грудью. За этим передовым отрядом тянутся в восемь, десять «ниток» вьючные верблюды длинной, бесконечной вереницей, перемежаясь то артиллерийскими орудиями, из которых некоторые идут в голове, то батальоном линейных войск, то сотней уральских или оренбургских казаков. Арьергард, идущий в некотором отдалении, подбирает остальных верблюдов, или, по крайней мере, собирает с них вьюки. Работа едва ли легче работы авангарда, который имеет ту выгоду, что приходит гораздо ранее на место.
Утомленные верблюды, особенно во время бурана, валятся на каждом шагу, – а, заметьте, за тропой, которая шириной ровно в верблюжий ход, сугробы снега, – и вот бедный верблюд пал, около него раздаются проклятия киргиза погонщика, удары сыплются градом, но бедное животное бесчувственно к ним, и только, когда весь отряд от него удалится, верблюд болезненно вытягивает шею, озирает пустыню и вновь склоняет голову, предвидя горестный конец свой: через несколько минут его заносит снегом, но жизнь надолго еще остается в нем, если не набредут на него стаи волков, следящих за экспедицией.
Буран или мороз, нередко доходивший до 30 градусов, были попеременными и всегдашними спутниками отряда. Следуя за длинной вереницей верблюдов, в голове, которой не видно конца, не имея возможности ехать рядом вдвоем и разговаривать (да и не до слов бывало) на досуге изучаешь высокие добродетели одного из полезнейших, из «величайших» в мире животных – верблюда и учишься у него величайшей в мире добродетели, терпению.
Около 3-х часов пополудни останавливается отряд: новый труд. Нужно расчистить сугробы снега для кибиток, для подножного корма верблюдов и лошадей, и, наконец, для ночлега верблюдов, у которых только было и неги, что их на ночь клали на земле, а не на снегу; нужно добыть топлива, а это топливо, большей частью, составляли корни растений, замерзшие, едва тлеющие на огне и наполнявшие кибитку удушливым дымом, вместо отрадного огонька. Впрочем, случался и яркий огонь на ночлеге, и это была роскошь, которой, конечно, вы не постигнете.
Весь отряд подвигался большей частью тремя колоннами, шедшими, на расстоянии обыкновенного перехода одна от другой. Обыкновенным хорошим переходом считалось 15 верст, но случалось в полсуток пройти 2 и 3 версты. Важнейшей помехой в этом деле был буран.
Во всем отряде было более 12.000 верблюдов. Разделите это число хоть на десять рядов с необходимыми промежутками для вершников, и вы легко себе представите, какую бесконечно длинную линию занимали они.
Английские офицеры в Средней Азии
Около этого времени несколько офицеров английской, королевской и Ост-индской, службы проникли в Среднюю Азию, и между тем как К. и Г., офицеры экспедиции шедшей в Бухару, бедствовали в Больших Барсуках, участь их была еще горче в разных городах Средней Азии. Все эти люди имели сведения друг о друге через туземцев; положение, общее всем им, заставляло принимать участие одного в судьбе другого; случалось даже, что вещи, отнятые туземцами у одного, выручались другим и служили ему грустным напоминанием прошедшего и зловещим знамением будущего. Впоследствии, некоторые из этих людей сошлись, и двое из них только для того, чтобы умереть вместе под ножом убийц.
Капитан Коноли, – тот смелый Коноли, который лет десять тому назад, после многих приключений, прошел через Туркменские степи, – томился в неволе в Кокане, и странным образом спасся на этот раз от казни. Его привели во дворец хана, и мулла, лично к нему неприязненный, начал убеждать его принять магометанскую религию. Коноли, вероятно, догадывался, что в соседней комнате скрывался сам хан и слышал его разговор: когда мулла, после долгих разглагольствований потребовал от него решительного согласия на перемену религии, заметив, что сам Магомет в это время слышит его ответ и что кара его готова, если этот ответ будет отрицателен, Коноли отвечал с твердостью: если Магомет будет слушать ушами хана, то он действительно узнает немедленно мой ответ; если он будет действовать по внушению муллы, то он, Коноли, уверен, что кара уже готова для него; но что если Магомет так велик и правосуден, как говорит мулла и Коран, то сам внушит, что ему делать. – Ответ этот был принят ханом, как свыше вдохновенный, Коноли был спасен.
Впоследствии Коноли пробрался в Бухару; здесь нашел он полковника Стотгарта, который, чтобы спасти себя от казни, уже принял магометанскую религию и даже получил позволение оставить Бухару; он уже готовился к отправке на русскую границу с одним из купеческих караванов, приезд Коноли и подозрительность хана заставили остаться в Бухаре. Вскоре он, Стотгарт, был опять посажен в яму, также как и Коноли, а когда хан узнал, что англичане оставили Авганистан, то, не боясь более их мести, велел зарезать обоих. Коноли, не смотря ни на какие пытки, не принял магометанской религии; тот и другой умерли с твердостью, удивившей бухарцев.
Стотгарт состоял при английской миссии в Персии и оттуда проник в Бухару. Когда он представлялся хану, то двое из почетных узбеков, согласно этикету бухарского двора, взяли его под руки, чтобы представить пред светлые очи хана; это делается под видом уважения к представляемому лицу, но более для того, чтобы овладеть его руками и таким образом обезопасить особу хана от всяких бед. Конечно, приемы бухарских «придворных» были не совсем ловки и приветливы, и потому не мудрено, что Стотгарт принял их за насилие своей особы и личное оскорбление; он освободил свои руки и, выхватив обнаженную шпагу, стал в оборонительное положение. Поднялась тревога, но хан казался довольно покойным; наконец, когда успели объяснить Стотгарту, с какой целью его взяли под руки и все пришло в порядок, хан заметил ему насмешливо: неужели он один думал противостать всей Бухаре и силой выручить жизнь свою, если бы ей угрожала какая-либо опасность. – «Я о жизни и не думал, – отвечал Стотгарт, – но я спасал свое доброе имя от упрека, спасал честь нации, оскорбляемой в моем лице, и не потерплю никакого насилия, пока в состоянии владеть руками». – «А кто узнает о твоем поведении, которое будет стоить тебе жизни, кто одобрит его?» – «Мое собственное, внутреннее убеждение!» – Хан долго смеялся над этим ответом и несколько раз повторял его своим приближенным, как отличную пошлость, сказанную европейцем.
Казнь английских офицеров была для них милостью сравнительно с той пыткой, которую они терпели в яме. Вот какого рода эти ямы, достойные сатанинской мысли; в них предварительно распложают клопов до того, что вся яма наполняется ими, томят их голодом, и потом опускают туда несчастную жертву… Вообще, изобретательность азиатцев проявляется вполне в вымысле различного рода казней. Недавно ташкентский визирь, желая отомстить за что-то одному своему родственнику, зарыл его, живого, в землю по шею, выбрил ему голову, намазал ее медом и таким образом, среди знойного лета, предал его на жертву всем насекомым. Капитан Шакспир, о котором я сейчас буду говорить, рассказывал следующее: Один туркменский старшина, – если не ошибаюсь, – зарыл, также живого, по плечи своего брата, и, обвив вокруг его шеи веревку, другим концом ее взнуздал лошадь. Употребив, таким образом, шею своего брата вместо прикола, он гонял вокруг нее лошадь до того, пока веревка не перетерла совершенно шеи и голова не отделилась от туловища.