— Ну, давай! Будем здоровы! За победу!
— Извините, но я не пью, — пробормотала Жанель.
— Как так? — искренне удивился Жаппасбай. — Сейчас не пьет только тот, кому не наливают. Не ломайся, милая, война все спишет.
— Нет-нет, пейте сами.
— Ну, бери-бери! Что с тобой сделается? Пей, не стесняйся! Давай-давай!
Жанель никогда не пробовала водки. Раза два в гостях еще до войны пригубила красного вина. «А если эта гадость действительно поднимает настроение?» — подумала она сейчас.
Жаппасбай сильной рукой схватил ее за локоть. Она задрожала. Он поднял стакан и запрокинул ей голову.
Она на мгновение задохнулась, потом почувствовала головокружение, а через несколько минут комната показалась ей теплой, уютной, лампа словно вспыхнула ярче, и все вокруг приятно сузилось. Мясистое лицо Жаппасбая симпатично лоснилось, и он казался теперь вовсе не мрачной пугающей личностью, а вполне обыкновенным и знакомым мужчиной.
Жаппасбай жадно и сосредоточенно рвал зубами холодную баранину, а потом, что-то вспомнив, хлопнул себя по лбу:
— Эй, совсем из головы вылетело! Я ведь гостинец принес твоему пацану.
Он сунул руку в карман штанов и вытащил горсть слипшихся, в волосках и соринках, конфет-подушечек. Жанель завернула конфеты в тряпочку и отложила в сторону. Мурат уже и не помнил, как выглядят настоящие конфеты.
— Все, что будет нужно, говори, не стесняйся, — благодушно сказал Жаппасбай и игриво потрепал ее по спине.
Жанель почему-то не уклонилась, не сбросила эту тяжелую руку. Она не понимала, что с ней происходит. Мерцающий неверный свет лампы, мужчина, развалившийся рядом на подушках, его тяжелая рука... Какое-то странное чувство охватывало ее, и вдруг она поняла, что это было почти уже забытое чувство близости мужчины, и когда она поняла и назвала это чувство, оно поднялось над ней мутной волной и захлестнуло с ног до головы.
Жаппасбай, улыбаясь, смотрел на нее так, словно она была уже без платья. Его рука со стаканом водки вновь приближалась к ее лицу.
— Не буду! — дико закричала Жанель. — Не буду пить!
Жаппасбай изумленно взглянул на нее и мгновенно, каким-то автоматическим движением, опрокинул стакан в свою глотку.
— Эй, Жанель, что с тобой случилось? — спросил он, запихивая в рот мясо. — Забыла чаю подлить...
— Извините, — прошептала Жанель и трясущимися руками подлила чаю.
Жаппасбай снова посмотрел бутылку на свет. Водки оставалось совсем мало, и он сокрушенно поцокал языком:
— Другие сейчас за эту драгоценную влагу готовы не знаю на что, но я не из таких. Люблю угостить, я мужик не прижимистый.
Отрыгивая, он лежал на почетном месте, на мягких подушках, как сытый кот.
— Так что, Жанель, если в чем у тебя нехватка, сигнализируй мне, не стесняйся, — говорил он. — Все эти кладовщики и продавцы у меня вот здесь, — он показал массивный кулак. — Да что там продавцы — все самые большие районные шишки передо мной на задних лапках ходят.
— Да что вы говорите? Как же это так? — удивилась Жанель.
— Ха! Ты что, Жаппасбая не знаешь, что ли, — он высокомерно поднял голову. — У меня хоть должность и не ахти какая высокая, а заслуги перед государством нема-а-алые! Да-да! Кто в недавние годы, не жалея сил, громил врагов? Жаппасбай! Вот тогда и оценили меня но достоинству.
— Каких же врагов? Вы ведь на фронте не были, — сказала Жанель.
— Дура! — свирепо выкрикнул он, но потом сказал помягче. — Ты, оказывается, политически недоразвитая. Придется, — он глухо хохотнул, — подзаняться с тобой. Не слыхала, что ли, про врагов народа? С ними мы и бились, их, гадов, выводили на чистую воду. Лично я подал восемьдесят сигналов. Каково? То-то же!
Жанель, толком не понимая, о чем он говорит, все же подковырнула:
— Ну, на фронте-то небось пострашнее будет.
— Совершенно политически неграмотная, — почему-то весело сказал Жаппасбай. — Да ведь если бы их тогда не убрали, они сейчас нас всех немцам бы предали. Понимаешь? — он вдруг погрозил Жанель пальцем. — А ты смотри — поосторожней высказывайся. Борьба с ними далеко не окончена. И сейчас еще кое-где затаились фашистские прихвостни. Вот в прошлом году выявлен был псевдоучитель Боранкул...
Жанель помрачнела. «Враг народа» для нее было понятием туманным, а старика Боранкула она знала хорошо — на шильдехане ее первенца он был крестным.
— Так что поменьше безответственной болтовни, — продолжал Жаппасбай, — а то мигом пошлем к черту на кулички.
Она испугалась, но он тут же, подобрев, снисходительно потрепал ее по спине.
— Не дрожи, дурочка. Жаппасбай своих людей в обиду не даст.
Она убрала дастархан, и он встал, сильно, до хруста в суставах потянулся и коротко буркнул:
— Стели постель.
Жанель охватила паника,
— Постель? Как это постель?
— Да ты что, чокнутая? Не понимаешь, зачем к тебе мужик пришел? Небось истомилась одна-то, а? Ты, наверное, горячая, а, Жанель? Ну, быстрей, быстрей! Помогу твоему бабьему горю. В народе говорят, поможешь человеку в беде — бог воздаст... — Жаппасбай блестел глазами и нечисто усмехался.
Жанель дрожала всем телом. Больше всего она боялась, что он сейчас кинется на нее, и тогда снова мутная волна захлестнет ее, и она не выдержит, сломится.
— Нет! Нет! Уходите! Прочь! — закричала она.
— Ну-ну, покричи, так уж полагается для порядка...
— Убирайтесь! — взвизгнула Жанель.
Жаппасбай и ухом не повел. Не торопясь он стал расстегивать брюки.
— Ишь ты, ишь ты, — хихикал он. — Любая девка не прочь переспать с Жаппасбаем, а тут какая-то бабенка еще выламывается.
Память обо всех давних унижениях мгновенно отрезвила Жанель. Вот так же и те джигиты-кобели в ауле относились к ней. Днем они стеснялись приблизиться, а ночью лезли. Они видели в ней не человека, а лишь предмет своей похоти, подстилку. Нет, этого не забыть...
— Прочь! — яростно завопила она. — Убирайся вон, скотина!
Отпрыгнув к порогу, она схватила топор.
«Сироты злопамятны», — говорят в народе. Наверное, так оно и есть, а может быть, иначе, но именно эта злая память спасла Жанель, прогнала бесовское наваждение, уберегла от поступка, которого она не простила бы себе всю жизнь.
...А буран воет все сильнее. Видимость только на длину аркана, дальше — сплошная черная мгла. Иногда чудится, что какое-то тело проносится совсем рядом, иногда чудятся какие-то звуки. Жанель сдерживает дыхание, вся превращается в слух, но нет, ничего не слышно, кроме воя ветра. Один лишь черный ветер колобродит в степи и гонит поземку с яростным свистом.
Жанель вздрагивает от омерзения, вспоминая выражение лица Жаппасбая...
...На его толстом багрово-буром лице все еще бродила грязная ухмылка, но маслянистые глазки уже были растеряны. Отвратительным скабрезным хихиканьем он пытался замаскировать свою неудачу.
На следующий день он приветствовал ее сиплым хохотом:
— А, это ты, строптивая бабенка? Что, лягаться начала без хомута, а? Ничего-ничего, была бы шея, а хомут найдется. Запряжем еще норовистую кобыленку. Поедешь сегодня в дальний колхоз на снегозадержание.
Жанель сама не заметила, как вырвались у нее униженные слова:
— Господи, да ведь знаешь ты, что у меня маленький ребенок! Куда я его дену?
— Может, мне понянчиться с твоим щенком? — усмехнулся он и вдруг рявкнул: — Ладно, хватит! Шагом марш! Давай-давай!
— Ну, будьте же человеком, Жаппасбай! — взмолилась Жанель. — Как я в такие лютые морозы оставлю несмышленыша?
— Некогда мне разговаривать. Шагом марш! — рявкнул он.
Перед отъездом Жанель упросила соседку, одинокую женщину, присмотреть за Муратом. Целую неделю еда вставала у нее колом в горле, каждую минуту она думала о Мурате, сердце чувствовало недоброе. И точно: когда она вернулась, Мурат метался в жару. Случилось так, что соседка сама слегла и не могла уследить за непоседливым мальчиком.
Жанель заметалась в ужасе между двумя домами. Кое-как наколола дров, начала протапливать покрывшуюся инеем комнату, перенесла сына домой. Мурат весь горел. Иногда кричал и плакал в бреду.
— Светик мой, ягненок мой! — истошно выла Жанель.
Врача на месте не оказалось — уехал в город. Пришел фельдшер, сделал укол, выписал какое-то лекарство. Ребенок даже не шелохнулся, когда игла вошла в его тело. В этот момент перед глазами Жанель встал Коспан.
Когда однажды двухлетнему Мурату делали укол, Коспан держал его на руках. Едва игла коснулась розовой ножки, Коспан весь сжался, до крови прикусил нижнюю губу, словно его самого кололи и не иглой, а штыком.
После укола ребенок как будто успокоился, открыл помутившиеся глаза, слабо шевельнул губами, кажется, позвал маму.
Семидневная изнурительная работа, холод и горе доконали Жанель, и к полуночи она забылась тяжелым сном.
И почти тотчас вдруг вскочила, словно от толчка. Надрывно кричал Мурат. Он снова весь горел. Судорога свела все его мышцы, тельце мальчика вытянулось и как будто одеревенело, лицо посинело, глаза закатились. Подняв его на руки, Жанель лихорадочно кружила по комнате.
...Кучка людей уныло ежилась на морозе. Маленькая яма, рядом жалкий бугорок из желтой глины, смешанной со снегом. Две женщины под руки держали Жанель. Маленького Мурата, завернутого в белую бязь, опускали в мерзлую землю. Жанель, не помня себя, вырвала своего сына из чужих рук и побежала обратно к деревне.
— Не отдам! Не отдам! — неистово кричала она. Потом потеряла сознание.
От второго удара она долго не могла прийти в себя. Каждое утро шла к погосту на косогоре, останавливалась у маленького холмика, покрытого снегом. Там, внизу, под мерзлой глиной лежал ее маленький Мурат, шалун, забияка... Это было немыслимо.
Смерть Мурата добила ее совсем. Жанель перестала выходить из дому, сидела, оцепенев, в нетопленной комнате, ничего не ела, ни о чем не думала. Казалось, она немного помешалась. Соседки, пытавшиеся ей хоть как-то помочь, заходили все реже. Чем они ей могли помочь? Только словами, но она не воспринимала слов.
В те горькие дни к ней приехала Уштап. Уже с порога она громко запричитала:
— Цыпленок ты мой, взлелеянный под крылышком, верблюжонок мой родимый, потеряла ты своего дитятку, осталась ты одна на белом свете!
Она обняла Жанель и долго плакала, и, похоже, слезы ее были искренними. Она как будто хотела своими стенаниями вызвать слезы у Жанель — ведь, когда поплачешь, становится легче, но Жанель не могла плакать. Словно обессилевший после экстаза шаман, она сидела неподвижно с потухшим, безжизненным взглядом.
— Ах, ойбай, что же мне с тобой делать? — причитала Уштап.
Четыре дня она просидела рядом с Жанель, пыталась ее расшевелить, рассказывала о своем житье-бытье, тоже не очень-то веселом.
— Старик мой совсем стал плохой — кряхтит, кашляет, но коров пасет, что же остается. А мою жизнь ты сама знаешь — высморкаться некогда. Слава богу, Ибаш помогает, жалеет свою несчастную мать. Когда услышали мы горькую весть о Коспане, хотели тебя навестить, да разве сейчас найдешь живую тварь, через которую ноги можно повесить... Ну, а уж когда про Муратжана услышали, не выдержала, четыре дня топала по морозу. Ух, создатель, еле добралась...
Годы не украсили Уштап — похудела еще больше, плечи сузились и согнулись, кожа на лице собралась в глубокие складки, но походка осталась крепкой, да и говорливости не убавилось.
— Ой, Жанель, что же ты так сушишь-то себя? Ни одной слезинки не уронила, очерствела душой, все внутри держишь, изнутри себя жжешь. Вот и Айгыз, мать твоя усопшая, такая же была, — все внутри держала, а это до добра не доводит. Что же делать, Жанель-джан, за мертвым в могилу не пойдешь, жить, как ни хочешь, а надо. Вот и Ибаш моя кукует с тремя сиротами, — Уштап засморкалась и заплакала.
Через четыре дня Уштап собралась домой и неожиданно предложила Жанель уехать с ней вместе.
— Хочешь не хочешь, а без тебя не уеду. Зачахнешь ты тут одна. Поезжай в аул и приди в себя.
Аул почти не изменился, только домики его стали угрюмее, покосились, облупились. Вот и дом Байсерке — здесь прошло ее детство. Встретили ее радушно, как тогда, после смерти матери. Ибаш обняла и расплакалась. Как тогда, ей подкладывали лучший кусок, угощали, словно важную гостью, не разрешали работать. Жанель начала есть, стала замечать окружающих, понемногу приходила в себя.
Странно устроен человек: все дурное, что связано было с этим домом, Жанель позабыла, а вспоминались только какие-то маленькие, почти потаенные радости, детство вдруг окрасилось в светлые тона. К тому же и Уштап с Ибаш словно подменили. Видно было, что они не лицемерили, а искренне сочувствовали ее горю и всячески старались облегчить его. Годы сделали свое дело, обе эти женщины узнали вкус беды, и, может быть, поэтому все нечистые страсти в них перегорели.
Уштап, из уст которой, бывало, извергались одни проклятия, теперь понемногу превращалась в добродушную согбенную старушку. «Создатель, аллах милосердный, спасибо тебе», — только и приговаривала она. Ибаш стала вдовой, обремененной тремя детьми, и хоть она и поколачивала их и покрикивала, но не давала им чувствовать себя несчастными. Иногда три женщины усаживались вместе, вспоминали прошлое, плакали и винились друг перед другом.
Вскоре Жанель перестала сидеть сложа руки, начала доить коров, помогать по хозяйству. Иногда она ходила по воду на знакомую реку, реку ее юности. Коспан... Вот в этой низине он стоял, не решаясь подойти к ней. Когда-то там росла густая куга. Коспан делал вид, что ищет съедобный корень, а сам то и дело поглядывал на Жанель. Теперь куги нет: крестьяне скосили ее на топливо. Нет и Коспана... А вдруг он есть? Вот его тень, бесконечно длинная под ранней луной... На берегу этой реки в ней возникала безумная надежда.
Тьма сгущается. Теперь и ушей своей лошади не увидишь. Есть ли предел этому вою? Маленький домик чабана все ниже опускается в сугроб, а у ворот в темноте все еще маячит фигура одинокой женщины.
4
Бешеная стихия, оторвав Коспана от спасительной балки, гонит его вместе с беспомощными овцами все дальше и дальше. Он уже потерял всякую надежду уцепиться за Дунгару. Впереди равнина Кара-Киян с ее редкими пологими голыми холмами. В эту пору там нет ни души. По спине Коспана пробегают мурашки. Впереди настоящая белая прорва, и ветер тащит его прямо ей в пасть. Не за что зацепиться, отара безудержно рвется вперед, подобно взбесившейся лошади, что летит к краю пропасти.
А по правую руку, верстах в пятидесяти отсюда, тихий уютный оазис Кишкене-Кум, тысячи песчаных глубоких котлов, что не хуже любой кошары, и это на самом краю обжигающей, как холодное железо, равнины Кара-Киян.
Давно пора бы уже наступить утру, но темно по-прежнему. Отара похожа на белую кошму, уносимую ветром. Она то растягивается, то сжимается. Края ее теряются в бушующем мраке. .
Коспан одет тепло. Закаленный в зное и стуже, он пока хорошо выдерживает пронизывающий ветер, он даже приторочил к седлу тяжелую баранью шубу. То на коне, то пешим он все старается повернуть овец направо, но остановить животных, глупо убегающих от ветра, невозможно.
Правда, шаг их становится с каждым часом все тяжелее, видно, что они устали, вот они уже не бегут, а идут, тихим шагом упрямо идут к страшной степи Кара-Киян.
«Даже если к утру погода установится, все равно будет трудно добраться до зимовки, — думал Коспан. — А если буран затянется? Все-таки где же мы находимся? Насколько мне удалось повернуть овец в сторону Кишкене-Кумов?»
А ветер все усиливается, нелегкая его возьми! Путь становится круче. Передние овцы останавливаются, но задние напирают, и снова вся отара движется вперед.
Коспан подгоняет Тортобеля, пытается с вершины холма определить местность. Ничего не видно в этой зыбкой мгле. Остается только копытами коня измерить глубину снега.
Перевалив через хребет, он спускается по обратному склону. Ветер стихает, смягчается его морозное дыхание. Наконец-то впереди желанное убежище. Неужели борьба закончилась? Напряжение ослабевает, он чувствует страшную усталость, ноют кости, тянет к теплу, покою.
Спуск становится все круче. Неожиданно Тортобель проваливается по грудь в сугроб, и вместе с этим падением падает сердце Коспана. Он мгновенно догадывается, что это за холм. Это холм на границе равнины Кара-Киян, а перед ним глубокая балка с отвесной стеной. Если сюда провалятся овцы — конец! С трудом вытащив Тортобеля из снега, он бросается назад.
Овцы уже подходят к гребню холма. С диким гиканьем он бросается на них и пытается повернуть назад, кнут со свистом рассекает воздух. В темноте отрывисто и гневно лает Кутпан, ему вторит высокий скулящий голос Майлаяк. Коспан не видит собак, но понимает, что они верно несут службу: бросаются наперерез овцам, кусают непослушных.