Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Как устроен город - Григорий Исаакович Ревзин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Стоит напомнить, что города появляются примерно тогда же, когда и письменность. Не знаю, насколько оригинальным является это сравнение, но для археолога или человека с филологическим опытом очевидно визуальное сходство регулярных планов древних городов с древнейшими памятниками письменности – будь то хеттские клинописные таблички или египетские рельефы и папирусы.

Письменность и регулярный план – это изобретения-современники и, как мне кажется, родственники. Если угодно, регулярный план – это текст, написанный прямо на земле. Тем более поразительно, что одновременно существуют города регулярные и иррегулярные. Изобретение регулярности выглядит колоссальным цивилизационным скачком, но оказывается, что им можно пользоваться, а можно и нет. Это все равно как изобрести колесо и откатить его в сторону.

С семиотической точки зрения прямоугольные кварталы на территории являются знаками-индексами в классификации Чарльза Пирса (то есть такими, в которых означающее физически связано с означаемым – как, скажем, этикетка с бутылкой, на которую она наклеена). Это индексирование в древности происходило буквально, путем разметки плана города на местности, прочерчивания границ плугом (как делал Ромул при основании Рима). В известной степени так же происходит до сих пор (с той разницей, что план сначала вычерчивается на бумаге или в компьютере). Вопрос: что означают эти прочерченные на земле прямоугольные знаки? И почему ими можно не пользоваться, что заменяет эти знаки, когда регулярной планировки нет?

Об этом и говорит Мандельштам. Улица потому получает его имя, что она (яма) и он (поэт) «нелинейны». Индексом для иррегулярной территории является человек. Следом такого означивания человеком места являются наши именования улиц – хоть той же улицы Мандельштама, которая так и не появилась в Воронеже, хоть Немцова моста, который так и не появился в Москве. Из таких обжитых и означенных смертью мест и складывается органическое, иррегулярное поселение. За этим стоит представление о неразрывной, сакральной связи человека и территории. Вспомните запреты на продажу земли в феодальной экономике, принципы майората – живые знаки-индексы не могут меняться или дробиться. Кстати, забавным рудиментом этой идеи в современной экономике является необходимость нотариального заверения купли-продажи недвижимости (чего не нужно делать ни с едой, ни с одеждой, ни с механизмами): земля – это такой товар, покупка которого за деньги не вполне законна, нарушает порядок вещей, и требуется юридическая процедура его восстановления.

Что означает регулярный прямоугольник территории, если при свободной планировке участок индексирует связанный с ним конкретный человек? Если бы, скажем, в Мандельштаме было «много линейного», если бы это был такой стандартный, «прямоугольный» Мандельштам, то его имя ничего не говорило бы о месте. Его человеческое качество свелось бы к квадрату.

Здесь стоит вспомнить о роли геометрии в древних цивилизациях. Пифагорейцы, а за ними Платон, видели в геометрии выражение метафизического порядка мироздания. Отсюда проистекают эзотерические следствия учений о пропорциях, но в случае с регулярной планировкой речь идет о самом элементарном геометрическом порядке. Однако смысл его не столько элементарен, сколько обобщен. Сама акция соотнесения территории с геометрическим порядком делает ее причастной к порядку разума. Природа не знает прямых углов, регулярная территория – это не просто terra, но terra sapiens.

Если угодно, иррегулярный город сплошь состоит из имен собственных – он размечен уникальностью судеб тех, кто здесь жил и умер. Регулярный город – это город местоимений. В каждом конкретном квартале может жить кто угодно, а может не жить никто, для прямоугольных территорий важно только одно их свойство – наличие сознания.

Спиро Костоф потратил много сил на то, чтобы доказать, что регулярность планировки города не имеет политического смысла. Его аргументы не лишены убедительности и остроумия. На основе сетки устроены города демократические (как у греков или американцев) и авторитарные (как в Древнем Китае, Риме или СССР) – форма города ничего не говорит об устройстве власти. «Сетка – это сетка и ничего, кроме сетки» – вот формула Костофа. Она звучит прекрасно, но я не могу согласиться. Сетка не имеет конкретного политического смысла, но сетка имеет политический смысл как таковой. Сетка – это власть.

Это не обязательно власть авторитарная. В традициях американской урбанистики принято связывать регулярную сетку с демократическим устройством, и это естественно для людей, у которых есть Нью‑Йорк. Отцы-основатели США полагали, что правом голоса обладает землевладелец, а земельное законодательство этого времени предписывало размечать землю в ортогональной сетке, так что вместе получался яркий пространственный образ демократии – все граждане равны, у всех равные наделы, каждого можно свести к квадрату. Однако при этом стоит иметь в виду, что и Мэдисон, и Джефферсон, и Джей, и даже Гамильтон были людьми Просвещения и классицизма и, придумывая страну, вдохновлялись моделью древнегреческой колонизации.

Сами по себе люди, поселившиеся рядом, в силу, я думаю, невозможности сбалансировать два базовых стадных инстинкта – права на равенство и права на первенство – не могут разделить свою территорию на равные части. Для этого нужен внешний фактор, осуществляющий это деление. Конечно, города мормонов (Солт‑Лейк‑Сити), греческих колонистов (Милет, Приена), римские военные лагеря (Тимгад, Сплит), сталинские и муссолиниевские города имели разное политическое устройство. Однако у них есть одна общая черта – все они были средствами колонизации территории.

Я считаю, что это право – право перевода пространства из terra inconscia в terra sapiens – является прерогативой власти. Колонизация – это превращение диких территорий в цивилизованные еще до того, как на них поселились цивилизованные горожане. Колонизация может иметь самые разные цели – хозяйственные, административные, религиозные, – но эти цели достигаются с помощью политической власти. Если город основан железнодорожной компанией (как, например, Такома, штат Вашингтон) для спекуляции земельными участками, то это означает, что политическая власть в городе принадлежала железнодорожной компании, а если в 1833 году Джозеф Смит нарисовал идеальный план Сиона, воплощенный, по итогам исхода мормонов, в Солт‑Лейк‑Сити, то это значит, что политическая власть в этом городе принадлежала мормонам. Колонизация – властный жест.

Если мы встречаем примеры добавления к городу с иррегулярной планировкой регулярной части (как в Неаполе) или сталкиваемся с регулярной перепланировкой исторического города – это улика вмешательства власти. Пожалуй, один из наиболее ярких примеров в истории градостроительства – перепланировка российских городов Екатериной Великой, учрежденной ей комиссией Ивана Бецкого, когда большинство из них получили регулярные планы. Этот грандиозный опыт можно связать с высказанной Александром Эткиндом идеей «внутренней колонизации» как основной стратегии российской государственности. Регулярный план был одновременно и средством модернизации страны, и признаком политического доминирования. Напротив, если мы сталкиваемся с постепенной утратой регулярности в городе – а это история большинства европейских городов, выросших на римской основе, – то перед нами след «ухода» власти из города.

Так происходило вплоть до ХХ века – и вдруг все перевернулось. Бесконечные новые районы СССР, отчасти Европы (Франция, Германия), Азии – колонизация спальными районами происходит в форме оккупации свободных пятен без всяких признаков регулярности. Напротив, квартальная застройка исторических центров начинает ассоциироваться со свободной городской жизнью, традициями и «правом на город» (термин Анри Лефевра 1968 года, акцентирующий права городских сообществ в противостоянии власти и спекулятивному девелопменту). Как это возможно?

Мне кажется, для ответа на этот вопрос стоит вспомнить, что в традиционном городе прямоугольник квартала застраивался сравнительно свободно. Мы встречаем там большое разнообразие форм – от городских вилл до многоэтажных домов-каре, от дворов-колодцев до парадных внутренних улиц. Свободная планировка спальных районов неотделима от стандартных жилых ячеек многоквартирных домов. Многоквартирный индустриальный дом – это регулярный город, сведенный в один объем, квадрат квартала, превратившийся в кубик квартиры. Именно поэтому, мне кажется, индустриальное многоквартирное жилье имеет достаточно ощутимый привкус репрезентации власти, и авторитарные режимы – как Россия или Китай – отдают заметное предпочтение этой форме расселения. Так власть становится ближе, интимнее: она приходит к вам в квартиру. По сравнению с этим клетки кварталов кажутся символами гражданских свобод и неформальных сообществ горожан.

Общественное здание

Изначально слово «потлач» обозначало особый праздник американских индейцев. Термин приобрел популярность после 1921 года. Некто Дэн Кранмер, видный представитель племени кваквакэваквов из Британской Колумбии, устроил потлач на 300 человек. За пять дней он уничтожил все свое имущество. Он раздавал каноэ, моторные лодки, одеяла, керосиновые лампы, скрипки и гитары, кухонные принадлежности и швейные машины, граммофоны, кровати и письменные столы, одежду, деньги (желающие могут подробно прочесть об этом – в частности, в статье Никиты Бабенко «Потаенный потлач»).

Многие участники праздника оказались под судом.

Криминализация потлача – результат усилий миссионеров и благотворителей. После колонизации, когда индейцев свели в резервации, они оказались объектом постоянной благотворительной помощи: их учили, им строили дома, привозили одежду, мебель, посуду, лодки, орудия труда и т. д. С прискорбием дарители обнаруживали, что хотя индейцы ценят это, но не так, как хотелось бы. Они сохраняют дары в виде сокровищ, а в назначенный день сокровища раздариваются и уничтожаются. Это поведение подрывало надежду на то, что индейцы пусть постепенно, но когда-нибудь втянутся в цивилизацию и прогресс. Поэтому еще в 1884 году был принят закон о запрете потлача. Он не очень исполнялся, а к 1921 году чаша терпения переполнилась и был организован судебный процесс. Из 45 задержанных участников церемонии 22 отправились в тюрьму. Остальные согласились добровольно сдать танцевальные маски, церемониальные свистки и прочие ритуальные принадлежности потлача и получили условные сроки.

Жорж Дави в книге «Вера в клятву» (1922) первым предложил трактовку праздника – потлач как форма социального символического обмена. Потлач осуществляет вождь племени, он может концентрировать в своем распоряжении богатства постольку, поскольку растранжиривает их в момент потлача.

Сразу за Дави вышло знаменитое исследование Марселя Мосса «Очерк о даре», где потлач был осмыслен в контексте идей символической экономики. Потом Жорж Батай противопоставил потлач как «политэкономию траты» буржуазной «политэкономии накопления». Разрушение своего благосостояния по Батаю – это «микрорепетиция смерти», и тут случилось много интересных смыслов: критика буржуазности, романтика безумия, игра в самоубийство – после Батая потлач стал респектабельным термином. Ги Дебор, один из идеологов революции 1968 года, даже издавал в 1950‑х годах в Париже журнал «Потлач».

Но при всей значимости этих левых смыслов сравнительно внятным объяснением уничтожения ценностей являются именно идея Дави – социальный обмен и достижение господства. Действия Кранмера можно сопоставить с поведением другого известного персонажа, и в этом свете они становятся менее абсурдными.

В должности эдила он украсил не только комиций и форум с базиликами, но даже на Капитолии выстроил временные портики, чтобы показывать часть убранства от своей щедрости… Граждан, которые приходили к нему сами или по приглашению, он осыпал щедрыми подарками, не забывая и их вольноотпущенников и рабов, если те были в милости у хозяина или патрона… Крупнейшие города не только в Италии, Галлии и Испании, но и в Азии и Греции он украшал великолепными постройками… Зрелища он устраивал самые разнообразные: и битву гладиаторов, и театральные представления по всем кварталам города и на всех языках, и скачки в цирке, и состязания атлетов, и морской бой… Атлеты состязались в течение трех дней на временном стадионе, нарочно сооруженном близ Марсова поля. Для морского боя было выкопано озеро на малом Кодетском (Хвощовом) поле, в бою участвовали биремы, триремы и квадриремы тирийского и египетского образца со множеством бойцов. На все эти зрелища отовсюду стеклось столько народу, что много приезжих ночевало в палатках по улицам и переулкам; а давка была такая, что многие были задавлены до смерти, в том числе два сенатора.

Эти цитаты из Светония, повествующие о Юлии Цезаре, хрестоматийны. Не менее хрестоматийна и сама практика дарения властью праздников, зданий, вещей, еды и денег городу и горожанам. Гениальный Цезарь тут не отличается от безумного Каракаллы, а средневековые герцоги и короли, абсолютные и конституционные монархи не отличаются от римских императоров.

Принципиальной является идея экономической бессмысленности траты. Средства, потраченные властью на что-то нужное – направленные на повышение жизненного уровня населения, создание рабочих мест, инфраструктуру и т. д., – в данной логике смысла не имеют.

У Пушкина Борис Годунов сетует:

Бог насылал на землю нашу глад,Народ завыл, в мученьях погибая;Я отворил им житницы, я златоРассыпал им, я им сыскал работы —

Вслед за Годуновым такие сетования, я полагаю, произносят на заседаниях или в тиши кабинетов более или менее все властители, склонные к заботе об общественном благе. Однако эти меры потлачем не являются и в силу этого власть не укрепляют. Должно быть нечто утилитарно бессмысленное. В зависимости от экономической ситуации, даже общественного строя, эта бессмысленность может быть разной – от отсутствия утилитарной функции до экономической неэффективности, и подпадать под нее могут разные объекты – институты религии, образования, культуры и т. д. Но логика одна: действия Юлия Цезаря по строительству форумов, Улугбека по строительству обсерватории в Самарканде, Людовика Святого по возведению Сент‑Шапель в Париже, королевы Виктории по строительству великих музеев Лондона и президента Путина, дарящего россиянам зимние Олимпийские игры в Сочи, имеют общую природу. Это ритуал обмена экономически бессмысленной траты на укрепление символического господства.

В этой перспективе едва ли не весь город, и уж точно любое общественное здание, становится репрезентацией власти, ее бесконечной щедрости и морального долга горожан перед ней.

Есть такое российское понятие – моногород. Оно соответствует американскому company town, и, даже имея в виду степень участия американцев в программе советской индустриализации (один Альберт Кан, главный архитектор General Motors, спроектировал более 500 заводов!), не просто соответствует, а является трансформацией американских промышленных городов. Это крайнее выражение идеи индустриального города. Сompany town 1870‑1900‑х годов включает в себя жилье для рабочих, завод и логистический центр. Кроме них, там обычно были салун и церковь. Советская власть салун заменила ларьком, а церковь убрала, но добавила райком, школу, поликлинику и клуб (кинотеатр). У нас сотни городов, выстроенных по этой модели, и выглядят они более-менее чудовищно, и отдельно в них ужасны именно горком, клуб, школа и поликлиника.

Но при этом эти здания – единственное, что делает эти поселения городами. Без них мы получаем деревню, в которой жители работают не в поле, а на заводе (как при петровской индустриализации, когда к заводам приписывали крепостных), или то, что позднее называлось рабочая слобода, или то, что в наследованной нами советской номенклатуре называется «поселок городского типа». Именно наличие институций образования, медицины, культуры и управления, именно наличие отдельных зданий для них и есть то, что отличает город от не‑города. В деревне для всего этого зданий как правило нет, а те, что есть, появились в результате советских программ уничтожения различия в уровне жизни между городом и деревней.

И все эти институции и здания создаются властью. В России тема отношений государства и общества довольно болезненна, тем не менее рискну сказать, что общественное здание, которое не создается государством, – это скорее исключение, чем правило. В тех случаях, когда городское сообщество само из себя решает построить общественное здание, оно начинает перерождаться в государство (например, собирая обязательные взносы с горожан на это строительство), и само это строительство служит симптомом такого перерождения (это история городов-государств, средневековых и античных). Театры, музеи, стадионы, школы, больницы и т. д. – все это в подавляющем большинстве случаев дар городу от власти. И имея в виду, что именно они делают город городом, – дар города от власти.

Конечно, у жителей это вызывает смешанные чувства и ведет не только к их радости, но и к появлению различных контрстратегий. Можно пытаться разрушить монополию власти на дарение. Современная Америка, где чуть не на каждом общественном здании написано, на чьи частные средства оно построено, или Москва XIX века, где все больницы, гимназии и музеи были построены на средства купцов (о чем прекрасно рассказала в своих книгах Галина Ульянова), являются одними из ярких примеров такой стратегии. Правда, те меценаты, которые дарят городу здания из личных средств, иногда оказываются представителями семейств, которые правят городом, или друзьями правящих домов, так что это отчасти государство в маске частного лица. Это игры демократии. Но автократоры или гибридные режимы реагируют на частное меценатство или законами, подавляющими такую благотворительность, или прямым управлением этой благотворительностью (в сегодняшней Москве мы видим и то и другое).

Другая заключается в том, чтобы перевернуть отношения: создавать группы горожан, требующих от власти общественных зданий и общественных пространств так, чтобы вместо дара получался сервис по обслуживанию жителей. Тогда мы выходим из логики потлача и перемещаемся в осмысленные меры вроде тех, которые неудачно применял Борис Годунов. Правда, мне кажется, что и в этом случае на самом деле переосмысления дара не происходит – оперный театр в Копенгагене или парк Хай‑Лайн в Нью‑Йорке все равно репрезентируют власть. Впрочем, возможно, я просто не могу представить себе ощущений горожан в развитых демократиях – у меня недостаточно соответствующего гражданского опыта. Но в любом случае при реализации этой стратегии горожане не чувствуют себя оскорбленными самим фактом дара.

Самая же распространенная стратегия сопротивления заключается в том, чтобы символически деконструировать дар, объявляя его бессмысленным, вредным и произведенным незаконно. Типологически это те же аргументы, что у миссионеров и благотворителей из Британской Колумбии, цивилизованных людей, столкнувшихся с дикарями и оскорбляющими религиозные чувства дикарей. Сегодня в Москве мы в некотором смысле присутствуем на празднике потлача, даже превышающем по масштабам щедрость Дэна Кранмера, – это московское благоустройство.

Но сама деконструкция только подчеркивает значение конструкции. Власть дарит городу статус города путем создания институтов, возвышающих людей из состояния жителей до состояния горожан. Это обязательное возвышение, благодеяние, от которого трудно уклониться. Оно обеспечивает легитимность власти.

Архитектура

Считается, что после Освенцима поэзия невозможна. Хотя не все поэты с этим согласны, резон тут есть. Причем проблемы возникли не только у поэтов. После Освенцима под вопросом также оказались живопись, скульптура, архитектура – они не прекратились, но потеряли позицию. Это ощутимо, хотя суть позиции трудно определить.

Возьмем деконструкцию, заменившую авангард в архитектуре. Даниэль Либескинд, Питер Айзенман, Заха Хадид, Рем Колхас и другие участники выставки 1988 года в MoMA, которая стала манифестом нового движения, в 1970‑1980‑х были очень увлечены образами русского авангарда и футуризма – работами Эль Лисицкого, Наума Габо, Родченко, Малевича. Некоторые ранние проекты Либескинда и Хадид производят в этом смысле почти ученическое впечатление. При этом одно течение называется конструктивизм, а второе – деконструктивизм, что предполагает программную антонимичность. Это интригует на фоне видимого сходства.

Авангард предполагает формотворчество – создание новых форм. Освоенные паттерны архитектурной формы – тектоника, масштаб, ритм, акцент, контраст, центр и периферия, вертикаль и горизонталь, симметрия – могут отвергаться для демонстрации изобретения и отвергаются в конструктивизме. Деконструкция при визуальной синонимии занята иной проблемой. Она разрушает те же паттерны ради атаки на архитектурную форму вообще: рациональность становится иррациональностью, упорядоченность – хаосом, устойчивость – исключением всякой возможности равновесия.

Чарльз Дженкс, главный теоретик архитектуры постмодерна, в конце 1990‑х (в последнем издании своей книги «Язык архитектуры постмодернизма») включил деконструкцию в корпус постмодернистской архитектуры, несколько поразив и ее главных героев, и коллег-теоретиков. Что может быть общего между ироническим цитированием ордерного языка у Роберта Вентури или Чарльза Мура и рваной органикой Захи Хадид? Однако в этом сближении был некий смысл. Цитата, если угодно, тоже деконструирует архитектурную форму: форма становится неорганичной, она не растет из одного источника, она представляет собой «чужое слово» (если пользоваться термином русского теоретика культуры Михаила Бахтина), разрушающее единство авторской речи. Цитирование – это атака на целостность формы. В определенном смысле та же атака, которую предпринимает деконструкция.

Я кратко излагаю эти сравнительно общеизвестные тезисы вот для чего. Предположим, мы принимаем: архитектура после Освенцима невозможна. Она подвергается яростной атаке: архитекторы как будто вместо того, чтобы строить здание, проектируют, как его взрывать, или по крайней мере фиксировать архитектурную форму через секунду после взрыва, когда части стен еще не разлетелись во все стороны, но уже начали свой полет. Вопрос – почему? В чем смысл? Освенцим, конечно, чудовищная катастрофа, но зачем же стулья ломать?

Это выглядит абсурдом, если не вспомнить другое не менее хрестоматийное обстоятельство. Главной интенцией архитектуры авангарда было жизнестроительство. Архитектор проектирует не здание, архитектор проектирует жизнь посредством здания. Ровно это делало архитектурный авангард архитектурой русской революции, ровно это приводило его к изобретению новых типологий (домов-коммун, клубов), ровно это оправдывало поиск новых форм. Но что значит проектировать жизнь? Чье это занятие? Кто занимается разделением людей на группы, создает для них сценарии поведения и велит им действовать в соответствии с этим сценарием? Это делает власть. Неважно, делает она это посредством приказов, агитации и пропаганды, решеток или камер слежения, подслушивающих устройств или физическим насилием. Важно, что жизнестроительство – это управление людьми.

Мне лично жизнестроительство представляется явлением более или менее отталкивающим. Однако важно понимать, что у многих архитекторов это один из краеугольных камней профессионального самостояния. И сегодня большинство выпускников МАРХИ в ответ на вопрос, почему они выбрали профессию архитектора, отвечают, горя глазами, что архитектор, он не просто проектирует дома. Он проектирует жизнь, он строит счастье людей. Ребята, а вам не приходит в голову, что вы просто хотите власти? Вам не в архитектурный институт надо было, а в мелкие чиновники.

Это было лирическое отступление. Посмотрим на власть в менее практическом смысле. Поэт, музыкант, актер – все они имеют власть над людьми. Отличие архитектора в том, что его творение захватывает граждан на более продолжительное время, так сказать, в постоянном режиме, но в ослабленной форме. От застывшей музыки легче абстрагироваться, чем от истекающей тебе в уши, но застывшая – всегда с тобой.

В этом смысле нельзя сказать, что жизнестроительство – это исключительное свойство архитектуры авангарда. В авангарде оно просто предъявлено как позиция в социальной революции, отчего отчаянно заметно. Но в предшествующем авангарду модерне оно осознавалось никак не менее программно. Достаточно вспомнить идею Gesamtkunstwerk Рихарда Вагнера – замысел превращения жизни в тотальное произведение искусства, синтеза театра, музыки, архитектуры, живописи и т. д. Напомню, что Борис Гройс, русский философ культуры, написал знаменитую книгу «Gesamtkunstwerk Сталин» – по его мнению, это превращение в полной мере осуществилось в виде государства как произведения искусства со Сталиным в качестве автора. И хотя Виктор Арсланов, российский теоретик искусства и историк искусствознания (убежденный марксист), доказывает, что превращение искусства во власть – это свойство именно авангардного и поставангардного искусства (у него есть текст «Малевич, мавзолей и воля к власти»), спасая тем самым от упреков идеалы высокой классики, в этом все же возникают определенные сомнения. Возьмите архитектуру Французской революции – Булле, Леду, Лекё, которых так любил Вячеслав Глазычев (он даже перевел на русский совершенно неудобоваримую книгу Леду). Не было ли в ней идеи управления революционными массами посредством архитектурной формы? Не есть ли эта форма всегда институт социальной власти?

Об архитектурной форме. Как это ни странно, с философских позиций это абсурдное явление, переворачивающее порядок мира наизнанку. У Аристотеля форма – это смысл вещи, ее идея, и само это понятие соответствует платоновскому «эйдосу» (идее). Без формы материя – это еще ничем не ставшее нечто. Форма проникает внутрь материи, одушевляет ее и приводит к актуальному бытию. Она, конечно, может проявиться снаружи предмета, Аристотель, скажем, приводит пример медного шара, где медь – материя, а шар – форма. Но может и не проявиться: скажем, человек – это тело (материя) и душа (форма), а душу так прямо снаружи не видать.

В любом случае «философская» форма – это не внешняя граница, не сосуд, в который заливается бесформенная вода. Архитектурная форма же может быть самой разной, но она никогда не форма ДНК, структурирующая тело изнутри. Она – внешняя граница, формующая материю извне. Правда, теоретики эпохи модерна и авангарда попытались создать альтернативную теорию архитектурной формы, при которой форма здания должна отражать его внутреннюю сущность (и тогда это истинная архитектура), а не быть его внешней декорацией (и это архитектура ложная). Я подозреваю, кстати, что сама по себе эта теория возникла под влиянием Аристотеля, в надежде как-то привести в соответствие архитектурные представления с философией. Но даже в этой парадигме (у Моисея Гинзбурга, скажем) архитектурная форма отражала, выражала внутреннее содержание, но не была им. Оставляя в стороне вопрос о том, до какой степени это понимание архитектурной формы продуктивно, обращу внимание на то, что в истории архитектуры это было выворачиванием здания наизнанку, изнутри наружу, что и обеспечивало приему статус авангардного жеста. То есть вся остальная история архитектуры была устроена более или менее не так. Она занималась внешней границей.

Искусствознание как наука возникло в конце XIX века как изучение художественных форм. Алоиз Ригль, один из отцов искусствознания, выдвинул понятие «воли к форме» (Kunstwollen) – синтетической силы, которая заставляет художника творить форму. Это скорее философский или поэтический образ, чем научное понятие, и тут важна рифма с другим таким же образом, возникшим чуть раньше. А именно «воли к власти» Фридриха Ницше. Это как будто бы не вполне одно и то же, «воля к власти» – это воля к господству над социумом, «воля к форме» – это воля к господству над материей. Или все же это варианты одного и того же господства?

На этот вопрос можно отвечать с двух концов. Можно со стороны архитектора, и тогда это вопрос о том, насколько формотворчество тождественно борьбе за власть. Эта тема сложна, спекулятивна, и вопрос никогда не будет иметь однозначного ответа. Но можно со стороны власти, и тут все решается гораздо проще. В городе ограничение, оформление, форма – это воля власти.

Жизнестроительство – это претензия архитекторов на власть. У нас власть не склонна делиться полномочиями. Ровно поэтому мы оплакиваем прерванный полет русского авангарда: это результат конкуренции между архитекторами и властью за право управления социумом, в которой власть победила, как только сообразила, на что они замахнулись. Ровно поэтому архитектурная форма оказалась под вопросом после Освенцима. Если форма – это жест власти, а власть приводит к Освенциму – тогда любой формотворческий жест вызывает этическое сопротивление.

Именно поэтому любая выраженная, артикулированная архитектурная форма воспринимается в городе как выражение власти. Это расстраивает, поскольку оказывается, что архитектурное творчество вообще не может быть оппозиционным. Вернее сказать, оппозиционной не может быть современная нам архитектура – она всегда есть установление ограничений пространства здесь и сейчас. Горожанами она воспринимается как насилие, и степень активности их реакции определяется только тем, насколько это насилие в их глазах легитимно. Никакое художественное усилие не в состоянии перебороть этот инстинкт свободы.

Но она утрачивает это качество, как только опознается как архитектура не современная, например как архитектура прошлого, и на этом основана борьба горожан против сносов как форма оппозиции. Архитектура прошлого в обществе, расколотом, как наше, – это тотально оппозиционная архитектура, и ее ценность и художественные достоинства совершенно неважны. Снос старого здания для строительства современного, любое приспособление, реконструкция, ремонт – это жест утверждения власти, провоцирующий жесты сопротивления граждан.

У архитекторов есть альтернатива: они могут создавать «архитектуру будущего». Будущее еще не принадлежит власти, оно открыто, и, мне кажется, именно с этим связана ценность авангардного мироощущения у архитектурного сообщества. К сожалению, оно не принадлежит никому, не только власти, оно многовариантно. Можно предложить только свою версию. Но тех, кто воспринимает эту первую ласточку как провозвестник будущей весны, ничтожное меньшинство по сравнению с теми, кто рассматривает ее как еще одно утверждение власти в настоящем. Поэтому Москва – это настоящее кладбище первых ласточек, которые не смогли взлететь.

Власть

Английское city, как и французское cité, происходит от латинского civitas. То есть город для романо-германского языкового сознания – прежде всего «общество». Возможно поэтому в европейской и американской урбанистике так важна городская социология. В русском «городе» важнее наличие не жителей, а ограждения. Для европейских языков огораживание тоже важно, но корень убежал в другое семантическое поле: родственным русскому «городу» является английское garden или немецкое Garten – «сад». Так что русские города с европейской точки зрения – это как бы сады. Может, поэтому они такие разлапистые.

Впрочем, английский town происходит от кельтского dunum (земляной вал), откуда немецкое Zaun (забор) или русский «тын». Исторически огражденность – стены – является главным признаком города как такового.

Крепость – военная вещь, и есть длинная история крепостей, определяемая эволюцией военного дела. В Новое время крепости заменяют дворцы. Это родовое имя для здания власти. И даже если во дворце находится не власть, это не отменяет того, что здание, если оно зовется дворцом, репрезентирует власть. Если в городе возникают дворец культуры, дворец молодежи, дворец спорта и т. д., это всего лишь означает, что власть в этом городе подтягивает себе легитимности из культуры, молодежи или от спорта.

Начнем с дворцов. Мы более или менее четко понимаем, какие помещения должны находиться в квартире, в особняке, в банке, в храме и т. д. И мы не то что не понимаем, что должно находиться во дворце, – мы не понимаем, чего там не может находиться.

Исследователь и знаток европейских королевских и императорских дворцов Владимир Кокарев ввел термин «мегастегосы». Буквально это значит – большие перекрытые помещения. Хотя нынешняя власть в некоторых странах сильно отличается от абсолютных монархий, тем не менее даже там есть первые лица. У них есть резиденции, и из-за этого нам кажется, что, скажем, дворец французского короля и Большой Кремлевский дворец – это типологически схожие явления.

Но это совсем не так. Российский президент не живет в Кремлевском дворце. Он вообще неизвестно где живет – это государственная тайна. Американский президент, в отличие от российского, живет в известном месте, Белом доме, и вместе с ним живет его семья. Но под семьей имеется в виду ограниченный круг людей. Родители жены американского президента, его кузены с семьями, его дяди и тети не живут в Белом доме. Большим скандалом было бы проживание вместе с американским президентом его любовниц и незаконнорожденных детей – а вместе с французским королем их проживали десятки. Французский социолог Пьер Бурдье в специальном эссе, посвященном происхождению французской бюрократии, показал ее генезис из «королевского дома», а этот дом – семья в родовом смысле, включающая до сотни человек.

Но дело не только в семье. В Белом доме не живут члены американской администрации с семьями. Там не живет гвардия, охраняющая президентскую власть. Там не хранится государственная казна. Там нет главных национальных художественных собраний, библиотек, помещений для естественно-научных занятий. Нет государственного архива. Там нет тысяч обслуживающего персонала из расчета по полтора человека на каждого проживающего. Там не живут портные, парикмахеры, врачи и все прочие люди, оказывающие необходимые цивилизованному человеку услуги. Там нет мастерских для изготовления мебели, тканей, ювелирных изделий для всего этого народа. А все это находилось в Лувре. Лувр – это примерно пять тысяч человек. Это не дом государя, а дом государства, оно все живет в одном доме. Или иначе – город в одном доме. Собственно, именно поэтому невозможно сказать, чего не может быть во дворце. Все, что есть в городе, может быть и во дворце, потому что это и есть город.

Что отмечает границу этого города? Фасад. За фасадом Лувра, фасадом Зимнего дворца, фасадом дворца Царскосельского могут скрываться самые разнообразные помещения. Однако все это вместе отделено от окружения – фасадом. Фасад – это граница, показывающая вовне некое особое качество всего, что находится за ним. Там может быть что угодно, но все особое.

Вернемся к крепости. Смыслы крепости почти не меняются. И эти смыслы позволяют понять миф власти в городе. Есть три ритуала крепости – стены, ворота и башни, и, забегая вперед, скажу, что они сильно переживают крепость как таковую, превращаясь в городские институты.

Стена. Это выражение деления мира на свое и чужое. Разделение «свой – чужой» – это первичное разделение для человека как стадного животного, но в городе этот навык становится занятием власти. И людей делят не один раз. Только ранние родовые крепости (как Тиринф или Микены) и крепости городов-республик имеют один пояс стен. Иерархизированные общества строят крепости по принципу концентрических колец, где «более свои» выделяются из множества «своих вообще» вписанными друг в друга двумя и даже тремя линиями стен.

Ворота. Задача крепости не сводится к разделению на своих и чужих, тут важны правила перехода. Кстати, с точки зрения обороны ворота вызывают определенные сомнения. Они могут быть сложными – с воротной башней и контрбашней, подъемным мостом, «волчьей ямой», цвингером или захабом, – но они всегда видны. Конечно, есть выгоды в том, чтобы стянуть противника к одной точке, где его можно встретить во всеоружии, заранее приготовившись к обороне. Но, с другой стороны, при всех ухищрениях крепости (до возникновения артиллерии) чаще всего брали именно через ворота. Не вполне понятно, в чем смысл стратегии, которая подразумевает честную демонстрацию противнику самого уязвимого места.

Символическое значение ворот при этом совершенно очевидно. Римский ритуал возвращения победивших войск в город предполагал, что воины остаются вне города (на Марсовом поле), чтобы очиститься от мерзости крови и смерти, потом проходят через врата (триумфальную арку) – и только после этого могут войти. То есть перед нами ритуал очищения. Его экономический аналог – налоговый сбор (налоговое очищение товара), юридический – пропуск, признание права на нахождение внутри города. Чистят разными средствами, а смысл один. За стеной – чужие, их почистили, они стали своими.

Башня. Это прежде всего инструмент для наблюдения. И если представить себе грандиозные усилия, необходимые для возведения башен, то становится ясно, насколько наблюдаемость, зримость важна для власти.

Мишель Фуко подробно описал этот эффект применительно к другой ситуации – институту тюрьмы. Его усилиями Иеремия Бентам, просветитель и либерал, превратился в главного надсмотрщика всех времен и народов, что не совсем справедливо. Но вместо долгого рассказа о связи власти и зрения достаточно процитировать принадлежащее Фуко описание Паноптикона – придуманного Бентамом здания тюрьмы.

По периметру – здание в форме кольца. В центре – башня… Основная цель паноптикона: привести заключенного в состояние сознаваемой и постоянной видимости, которая обеспечивает автоматическое функционирование власти. <…> Бентам сформулировал принцип, согласно которому власть должна быть видимой и недоступной для проверки. Видимой: заключенный всегда должен иметь перед глазами тень центральной башни, откуда за ним наблюдают. Недоступной для проверки: заключенный никогда не должен знать, наблюдают ли за ним в данный конкретный момент, но должен быть уверен, что такое наблюдение всегда возможно… Человек в здании полностью видим, но сам никогда не видит; из центральной башни надзиратель видит все, но сам невидим. Паноптикон действует как своего рода лаборатория власти.

Кстати, Александр Эткинд во «Внутренней колонизации» говорит, что идея Паноптикона пришла Бентаму в голову во время его службы на Потемкина в России – как идеальное жилище для крепостных. В описании Фуко камера Бентама становится чем-то вроде прижимного стекла для микроскопа. Тут важно превращение физического пространства в иное качество. Это умопостигаемое пространство. Оно становится таковым под взглядом власти.

Это сильно действует. На мой взгляд, лучший роман о природе власти – «1984» Джорджа Оруэлла. Там город делится на новые высотные здания, в которых располагаются министерства и жилье для членов партии, и старый город, оставшиеся домики, дворики и сараи. В высотках совсем жесткий порядок, в останках старого города посвободнее, но с высоток на всех смотрят изображения Большого Брата, причем они так устроены, что его глаза – это одновременно камеры слежения за всеми и повсюду. Большой Брат видит тебя, Большой Брат заботится о тебе, Большой Брат помнит о тебе.

Роман вышел в 1949 году и архитектурно был воплощен в течение следующих пяти лет в реальности Москвы. МИД, Котельническая набережная, Кудринская, Красные Ворота – эти высотки строились в старой Москве и оставляли вокруг старые переулки, где в исчезнувших теперь двориках в общих квартирах проживало поднадзорное население. Отсюда феномен «арбатства» – недозатравленных дворовых свободолюбцев, выросших в трущобах в тени высотки МИДа. Как и у Оруэлла, свободомыслие завелось в гетто прошлого. Их ощущение города сильно передано у Бориса Слуцкого в описании кортежа товарища Сталина:

Мы все ходили под богом.У бога под самым боком.Однажды я шел Арбатом,Бог ехал в пяти машинах.От страха почти горбатаВ своих пальтишках мышиныхРядом дрожала охрана.Было поздно и рано.Серело. Брезжило утро.Он глянул жестоко, мудроСвоим всевидящим оком,Всепроницающим взглядом.

Это око с всепроникающим взглядом и по сию пору является главным атрибутом власти, только оно стало механическим и больше не требует высоты. Но бесконечные камеры слежения, которыми наполнены сегодняшние города и которые, вполне по Фуко, то ли наблюдают, то ли нет, но могут наблюдать, – это, так сказать, зримое и очевидное присутствие власти в городе.

Говорить о ценностях власти можно долго, а о ее специфических ценностях трудно: как правило, она разделяет ценности жрецов, а иногда рабочих и торговцев. Но можно ставить вопрос не о природе, но о людях власти – воинах, судьях, бюрократах и т. д. и т. п. Есть ли у них общие ценности? По крайней мере одна есть: все они признают ценность насилия. Конечно, ценность насилия могут признавать и другие. Но могут и не признавать. Мы легко представляем себе жреца или торговца, которые являются принципиальными противниками всякого насилия. Не признающего насилия офицера вообразить трудно.

Основоположник всех видов современной критики власти Жан‑Жак Руссо бичевал все институты государства – законы, собственность, образование, культуру, науку, – используя один сокрушающий прием: он апеллировал к человеку в естественном состоянии, к природе, где ничего подобного не встречается. Мы бичуем вслед за ним, обнаруживая противоестественность самых разных установлений. И везде, где мы сталкиваемся с противоестественностью, мы обнаруживаем домен власти. Образование и медицина, юриспруденция и наука, культура и искусство пронизаны властью в той степени, в какой они противоестественны, в какой отделяют человека от природы.

Наверное, самое ясное и эстетически совершенное архитектурное воплощение абсолютной власти – это Версаль. А самая яркая примета Версаля – это фонтаны. Фонтан – это вода, текущая вверх. Торжествующий манифест противоестественности.

Человек отличается от всего остального, живого и неживого, тем, что у него есть разум. Это кладет между ним и окружением границу. Настолько, насколько она переживается как граница естественного, она переживается трагически. Культуру можно описать как переживание этой границы – это сделал мой друг философ Михаил Аркадьев в книге «Лингвистическая катастрофа». Он выделил две стратегии работы с этой границей: восходящую, попытку найти Высший Разум, задумавший и сотворивший мироздание (тем самым оно становится разумным, и граница снимается), и нисходящую, попытку отменить свой разум и слиться с остальным миром (наркотические, экстатические, оргаистические практики). Хотя две эти интонации, восходящая и нисходящая, действительно организуют историю культуры, меня не покидает ощущение, что Михаил Аркадьев услышал именно их, поскольку он музыкант. Существует ведь и третья – удержание границы. Хотя ощущать себя существом противоестественным не слишком приятно, но это более или менее приемлемо по сравнению с перспективой скатиться до состояния животного.

Человек в драке теряет голову и отдается на волю эмоций и инстинктов. Воин сохраняет разум в бою.

Человек испытывает голод и нуждается в тепле. Воин терпит голод и холод, как будто их не существует.

Человеку ведома усталость и необходим отдых. Воин не знает усталости и презирает отдых.

Человек боится боли. Воин не обращает на нее внимания.

Человек боится смерти. Воин смерти не боится.

Отсюда вообще-то следует, что воин – не человек. Но на самом деле – не естественное существо. Не животное.

Власть – это удержание человека от естественного, удержание от редукции к животному. Удерживать нужно постоянно. Появляются новые чужие – их надо дрессировать, свои оскотиниваются – и их надо муштровать. Что такое животное и что нужно побеждать – это исторически подвижное дело. То, что раньше полагалось благородной доблестью – скажем, страстный патриотизм или подчеркнутая мужественность, – может оказаться дисквалифицирующим признаком. Но в этом случае ксенофобы или сексисты оказываются просто новыми чужими.

Форма власти тут не важна, хотя бывает похуже и получше. Но была бы какая-нибудь, а чужие всегда найдутся. Они всегда среди нас, но они не вполне люди – и к ним нужно применять насилие, чтобы привести их в человеческое состояние или же от них избавиться. Для этого нужны границы, правила перехода и надзор.

Отделяя своих от чужих, людей от нелюдей, разум от безумия, сознательное от бессознательного, власть получает исключительное конкурентное преимущество. Она может обратить процесс в свою пользу, более того, ровно это она всегда и делает. Страж у границы естественного и противоестественного получает мзду и за охрану, и за транзит.

Однако нельзя не признать, что самая идея удержания человека на границе от животного имеет экзистенциальный смысл. Этот смысл и создает миф власти.

2. Жрецы

Храм земной

Толкование Торы (Мидраш) гласит: «Земля Израиля находится посреди земли, Иерусалим – в центре земли Израиль, Храм – посреди Иерусалима, Святая Святых – посреди Храма, Ковчег Завета – посреди Святая Святых, а Скала основания, от которой берет начало мироздание, – напротив Святая Святых».

Это сильное переживание пространства, которое нам не дано. Не только потому, что разрушен Храм, но и потому, что разрушен город. Тот Иерусалим, который дошел до нас сегодня, – это римский город, который расположен западнее старого. А изначально это был город-храм, расположенный вдоль церемониальной оси от берега Кедрона к храмовой горе.

В той или иной степени такое понимание храма характерно для большинства цивилизаций древности.

Согласно многочисленным традициям, – пишет Мирча Элиаде, – творение мира началось в центре, а потому строительство города также должно исходить из центра. Ромул вырыл глубокий ров (fossa), наполнил его плодами, засыпал землей, сверху устроил алтарь (ara), а затем провел плугом линию будущих стен (designat moenia sulco [Овидий, Фасты, IV, 821–825]). Ров представлял собой mundus, и, как отмечает Плутарх, «этот ров называли миром (mundus), как и саму Вселенную» (Ромул, 11). Mundus был сферой пересечения, местом встречи трех уровней космоса (Макробий, Cam., I, 16, 18). Возможно, первоначальной моделью Рима был квадрат, вписанный в круг: думать так нас заставляет чрезвычайно широкое распространение взаимосвязанных мотивов круга и квадрата… В самом общем смысле можно утверждать, что данная символика конкретно реализуется в трех взаимосвязанных и дополняющих друг друга комплексах представлений: 1) в центре мира находится «священная Гора», именно там встречаются Небо и Земля; 2) всякий храм или дворец и, шире, любой священный город и любая царская резиденция уподобляются «священной Горе» и таким образом получают статус «центра»; 3) в свою очередь, храм или священный город, через которые проходит Axis mundi, рассматривается по этой причине как точка соединения Неба, Земли и Подземного царства.

Мне кажется, мы не совсем отдаем себе отчет в последствиях такой структуры сакрального. Возьмем классический греческий храм. Храмы греческой и римской античности – это, пожалуй, самая разработанная типология архитектуры. Выделяется семь типов прямоугольных храмов и шесть типов портиков плюс два типа ротонд. Каждый тип может существовать в пяти вариантах в зависимости от ширины интерколумния плюс еще один вариант с расширенным центральным интерколумнием. Каждый тип также может существовать в пяти ордерных вариантах. Итого (7 × 6 + 2) × (5 + 1) × 5 = 1320. Какой фантастический словарь! Если бы у нас было 1320 смыслов, которые соответствуют этим типам, то это был бы «метафизический разговорник» (языковые разговорники рассчитаны примерно на 1000 слов), посредством которого мы могли бы осмысленно беседовать с богами.

И ничего подобного нет и в помине. Более или менее обобщенно, с массой исключений, удается связать тип ротонды с обозначением женского начала или с темой смерти (что уже никуда не годится в силу противоположности рождения и смерти), а про смысл прямоугольных храмов в зависимости от типа вообще сказать нечего. Это отсутствие значений у архитектурной формы омрачает душу семиотика самыми черными подозрениями. Человек, знающий 1500 иероглифов, считается в Китае и в Японии элементарно грамотным – здесь люди изобрели систему, сопоставимую с иероглифическим письмом, но отказались писать.

Все дело в том, что писать нечего. Этот тип сакрального не предполагает, что есть некий высший мир, который нужно как-то обозначить в нашей реальности, для чего необходимы 1320 слов. Между этими мирами нет границы, это вообще один и тот же мир. Боги живут повсюду.

«Город-храм» подразумевает не только, что храм – начало города, но и что город – продолжение храма. Город и храм не противопоставлены как профанное и сакральное пространство. В храме происходит некоторая концентрация мира, но в принципе город и храм – это одно и то же. Те 1320 комбинаций, которые предоставляет нам язык ордерной архитектуры, – это не слова, это формальные приемы эстетического упорядочивания мира ввиду божественного присутствия. Поиск красоты пропорций, массы, света и тьмы, композиции, которые соответствуют этому месту и времени появления бога. Так 1320 фасонов платья могут не нести никаких метафизических содержаний, но лишь по-разному окрашивать одно физическое тело.

Оно, разумеется, преобразуется, чаще в нечто совершенное, но не для того, чтобы отделиться от всего остального, а для того, чтобы преобразовать все остальное. Это и есть механизм воздействия сакрального. Этот тип храма хорошо описывает часто цитируемый фрагмент Мартина Хайдеггера из его эссе «Исток художественного творения».

Стоя на своем месте, храм впервые придает вещам их вид, а людям впервые дарует взгляд на самих себя. И такой вид и такой взгляд до тех пор остается разверстым, пока творение остается творением и пока бог не оставил его. То же самое и скульптурное изображение бога, которое посвящает ему победитель игр. Бог изображается не для того, чтобы легче было принять к сведению, как он выглядит; изображение – это творение, которое дает богу пребывать, а потому само есть бог. То же самое и творение слова. В трагедии ничто не выводится и не представляется на сцене, но в ней вершится борьба новых богов против старых богов. Творение языка, воздвигаясь в сказании народа, не повествует об этой борьбе, а так преобразует сказание народа, что всякое существенное слово борется теперь этой борьбой и ставит перед выбором, что свято, а что скверно, что велико, а что мало, что доблестно, а что малодушно, что благородно, а что нестойко, что господин, а что слуга.



Поделиться книгой:

На главную
Назад