Этим человеком был Александр Михайлович Краснощеков, уроженец ныне печально знаменитого украинского Чернобыля. Различные советские источники сообщают, что его подлинное имя Абрам Моисеевич Тобинсон. Архивы Киевского охранного отделения царских времен сообщают другое имя: Фроим-Юдка Мовшев Краснощек. Никто не знает, какое из них сочиненное. Но это, пожалуй, не так уж важно. Множественность имен характерна для тех, кто в дореволюционной России занимался подпольной деятельностью. Краснощеков ею и занимался, причем, как у многих деятелей подполья, в его биографии множество провалов и темных мест.
По официальной биографии, он уже в 1902 году, двадцати двух лет от роду, уехал из России и вскоре обосновался в США, вернувшись на родину через Дальний Восток лишь в июне 1917 года. По данным же главного жандармского управления царской России, 27 марта 1907 года он задержан в Брянске по обвинению в убийстве ротмистра Аргамакова. Каких только загадок не задают нам секретные архивы!..
Есть, однако, факты бесспорные. В 1912 году Краснощеков окончил юридический и экономический факультеты Чикагского университета. После свержения монархии в Россию возвратился человек, не сменивший свои убеждения, но получивший блестящее образование и освоивший несколько важных профессий. Ему пришлось пробыть какое-то время в колчаковской тюрьме, прежде чем выйти на волю и проводить «линию партии» на Дальнем Востоке. Судьбе было угодно сделать его премьер-министром и министром иностранных дел марионеточной Дальневосточной Республики, придуманной Лениным для отвода глаз и создания фикции «независимости» удаленных от Москвы территорий.
Страх от возможного превращения фикции в реальность побуждал «кремлевских мечтателей» даже всех своих ставленников подозревать в измене. Обвиненный в том, что он привлек в свое правительство меньшевиков и эсеров, что стремился к личной диктатуре и к отрыву Дальневосточной Республики от РСФСР, Краснощеков в середине 1921 года был отозван в Москву. Будучи без дела, он выполнял «отдельные поручения» кремлевских начальников (одним из таких поручений была поездка с Айседорой Дункан в колонию для малолетних преступников — Краснощеков служил Айседоре и гидом, и переводчиком), охотно входил в московскую культурную среду, посещая разные мероприятия, которыми была так богата зажившая нэповской жизнью Москва. Тогда-то Маяковский и познакомился с ним.
В Пушкино, на дачу, возвращался по вечерам из Москвы на служебном автомобиле уже обретший новый пост крупный партийный сановник. Краснощеков, которого снова облекли высоким доверием, стал к тому времени заместителем наркома финансов и членом Президиума Высшего совета народного хозяйства. Это были его официальные, публично объявленные должности. Была и еще одна — потайная: его назначили членом комиссии по изъятию церковных ценностей, то есть по грабежу имущества различных конфессий, прежде всего Русской Православной церкви.
Комиссию возглавлял Лев Троцкий, в большинстве своем она состояла из лиц отнюдь не православного вероисповедания. Ленин повелел им всем «не высовываться», подставляя, когда в том будет нужда, «православного» члена комиссии — Михаила Калинина. Однако от особо доверенных легальные грабители не скрывали своих функций, вызывая у них вовсе не отвращение, а священный трепет и благородный восторг. Кто знает, рассказал ли Краснощеков своей новой знакомой про все свои должности. Каждого, кто — больше ли, меньше ли — привлекал к себе ее внимание, она обычно умела разговорить.
Краснощеков был молод (сорок два года), красив, обаятелен, хорошо образован, говорил на нескольких языках, его одухотворенное, волевое лицо свидетельствовало о работе мысли и об уверенности в своей силе — эти качества Лиля любила больше всего. Жена его осталась в Америке, дочь Луэлла (такое американское имя дали ей при рождении) жила с отцом, и девочка сразу же привязалась к Лиле — на всю жизнь, как потом оказалось.
Только-только начавшийся роман Краснощекова и Лили был прерван ее заграничной поездкой. Никогда бы она себе не позволила этого, будь на то ее воля! Уж во всяком случае не отсиживалась бы без дела в Берлине больше двух месяцев после возвращения из Лондона, выслушивая Осины байки и раздражаясь от картежных страстей Маяковского, который часами резался в покер.
Сразу же по возвращении в Москву угасший было роман возобновился. Краснощеков к тому времени поднялся еще на одну ступеньку служебной лестницы, став председателем созданного по его же инициативе Промышленного банка, призванного составить конкуренцию Госбанку. Вероятно, Маяковский позволил себе какую-то резкость в разговоре с Лилей — иначе трудно объяснить, за что он просил прощения.
Так или иначе, 28 декабря по ее прихоти был объявлен принудительный мораторий на их отношения. Они договорились не видеть друг друга, назначив контрольную дату следующей встречи: 28 февраля 1923 года. Лишь тогда, «проверив» за два месяца свои чувства и подвергнув ревизии свое общее прошлое, они должны были решить, как им жить дальше. Маяковский заперся у себя на Лубянском проезде, Лиля осталась в Водопьяном. Маяковский тотчас принялся за новую поэму — потом она будет названа им «Про это».
Лиля «проверяла» тем временем свои отношения сразу с двумя: с Маяковским и с Краснощековым. Верная своим принципам, новую увлеченность она ни от кого не скрывала. От Маяковского — в том числе.
ЗАРУБКИ НА СЕРДЦЕ
Только в стихах Маяковский давал чувствам полную волю — без всяких ограничений. Запрет на встречи все время нарушался. Маяковский дежурил под окнами Лили, которая осталась в Водопьяном, посылал ей записки и длинные письма через домработницу Аннушку, через поэта Николая Асеева, искал встреч на улицах. Лиля была непреклонна: мораторий на общение закончится в три часа дня 28 февраля, и ни одной минутой раньше! «Я люблю, люблю, несмотря ни на что и благодаря всему, — письменно обращался к ней Маяковский, покорно соглашаясь на те мучения, которым она его подвергла, — люблю, люблю и буду любить, будешь ли ты груба со мной или ласкова, моя или чужая. Все равно люблю. Аминь. Смешно об этом писать, ты сама знаешь».
Ничего смешного-то как раз и не было. Безграничная, неподвластная разуму, любовь, многократно увеличенная его воображением и органично присущей ему склонностью к гиперболам — и в поэзии, и в жизни, — такая любовь неизбежно обрекала на страдания, и Лиля — с безупречно точным расчетом, совершенно сознательно, чего и сама впоследствии никогда не отрицала, — шла на это, побуждая его столь мучительным образом приковать себя цепью к письменному столу. Муки художника (об этом говорит весь мировой опыт) сублимируются в его творчестве, в максимальной степени позволяя ему выразить себя и свои чувства. Лишь благодаря этим мукам человечество получило в дар величайшие образцы любовной лирики. Правда, мало кого «объект любви» подвергал страданиям с единственной целью: выжать из влюбленного автора поэтический шедевр.
«Любишь ли ты меня? — спрашивал Лилю Маяковский в другом письме из своего заточения. — Для тебя, должно быть, это странный вопрос — конечно, любишь. Но любишь ли ты меня? (Ударение на слове «меня»! —
Нет. Я уже говорил Осе. У тебя не любовь ко мне (ударение на словах «ко мне». — А. В.), у тебя — вообще ко всему любовь. Занимаю в ней место и я (может быть, даже большое), но если я кончаюсь, то я вынимаюсь, как камень из речки, а твоя любовь сплывается над всем остальным. Плохо это? Нет, тебе это хорошо, я бы хотел так любить».
Так виделось то, что случилось, самому Маяковскому. К таким мыслям его привело. На такие страдания обрекло.
Теперь — та же ситуация глазами Лили. Ее реакция. Ее чувства. С предельной откровенностью они отражены в ее письме Эльзе от 8 февраля 1923 года, когда творческое его заточение достигло самого пика.
«Милая моя Элинька, я, конечно, сволочь, но — что ж поделаешь! Все твои письма получила. Ужасно рада, что твой «природный юмор» при тебе. (Публикаторы переписки не сочли возможным — скорее, просто этой возможности не имели — ознакомить нас с «природным юмором» Эльзы, поэтому мы не знаем в точности, над чем она потешалась. Впрочем, из того, что следует сразу же за этим пассажем, догадаться не трудно. Письма Эльзы, на которое, видимо, отвечает Лиля, нет и в полном, французском, издании переписки. —
<…>
Я в замечательном настроении, отдыхаю. <…> Наслаждаюсь свободой! Занялась опять балетом — каждый день делаю экзерсис. По вечерам танцуем. Оська танцует идеально <…> Мы завели себе даже тапера. Заразили пол-Москвы.
<…>
Романов у меня — никаких. (Если не считать, разумеется, роман с Краснощековым. Знала ли Эльза о нем? Или
Замечательным настроение у Лили было и потому еще, что в очень недалеком будущем маячил очередной европейский вояж. «Сейчас февраль. В начале мая думаем ехать. Значит — скоро увидимся!» Никаких опасений насчет того, что поездка не состоится. Раз «думаем», значит, «скоро увидимся». Без проблем…
Сколь бы ни была велика его любовь, она не мутила разум и не застила глаза. Маяковский ясно видел всю беспощадную реальность и точно оценивал ситуацию. Свои мысли он доверил бумаге. Но длинное письмо, где содержатся приведенные выше строки — «Любишь ли ты меня?» — и еще много других безошибочных наблюдений, повергавших его в отчаяние, послать Лиле все равно не посмел, хотя и не уничтожил. Понимал ли, каким бесценным документом, точно отражающим его внутренний мир, его безуспешную борьбу с самим собой, оно является? Лиля нашла это письмо среди других бумаг поэта лишь после того, как тот погиб.
«Я не любила никого другого, только Володю, всегда, всегда, и когда мы были вместе, и когда наши отношения изменились, и когда он ушел из жизни. Всегда. Только его одного». Так говорила при мне Лиля Брик македонскому журналисту Георгию Василевскому в июле 1967 года.
Когда поздним вечером 24 декабря 1976 года, прощаясь с Лилей, болгарский поэт Любомир Левчев благоговейно целовал висевшее на ее груди золотое кольцо с инициалами ЛЮБ, Лиля в присутствии Андрея Вознесенского и меня повторила те же слова: «Я любила только его одного. Я говорила ему, что буду так же любить его и в старости, которой он очень боялся. Мне не нужен был никто другой, никто другой…»
Думаю, есть немало людей, которые слышали от Лили те же слова. Особенно часто она повторяла их в последние годы.
«Вся драма в том, — сказал мне Василий Васильевич Катанян, чья безграничная преданность Лиле и памяти о ней ни у кого не вызывает сомнений, — что Маяковский любил только Лилю, а Лиля любила только Брика, но вовсе не Маяковского. Возможно, старалась себя убедить в том, что любит его, но не любила». То же самое Василий Васильевич высказал (и не раз) в своих книгах, и вряд ли отважился бы на это, не будучи уверен в точности своего утверждения.
Как разгадать эту загадку? Как разобраться в том, в чем запутались сами участники той драмы? Как проследить хронологию событий, относящихся к пресловутой «области чувств», не подверженных логике, не допускающих документального подтверждения или опровержения, не поддающихся холодному анализу мемуаристов, биографов и историков?
Остались письма, остались противоречивые воспоминания «действующих лиц» той, многоактной, теперь уже давней, драмы, неуклонно перераставшей в трагедию. Остались пристрастные и субъективные свидетельства современников. Остались запальчивые, категоричные суждения комментаторов, которым нужен только такой, а не какой-то другой образ «нашего Маяковского», только такой, а не какой-то другой образ «нашей Лили Брик».
Но главное, что гораздо важнее, — остались стихи.
Добровольно заточив себя в «тюрьму» — так называл Маяковский свое сидение за столом на Лубянском в течение двух месяцев (в них вошла и одинокая встреча Нового года, приход которого Лиля отметила в привычно веселом обществе в Водопьяном), — Маяковский писал поэму о «смертельной любви поединке». Поэму, про которую он сам сказал, что она написана «по личным мотивам». В ней прямо говорится, что, пока он ее писал, «в столе» (именно так! не — «на столе») лежала фотография смеющейся Лили, а он писал про свою боль. Называется поэма «Про это». Маяковский обязал себя завершить работу до конца «моратория», и обязательство это он выполнил. Иначе, впрочем, и быть не могло — ведь не мог же он предстать перед Лилей с пустыми руками!
На окончательном варианте поэмы рукой Маяковского проставлена дата: 11 февраля 1923 года. Но еще пятью днями раньше Лиля писала Эльзе в Париж — это то самое письмо, большой фрагмент которого процитирован выше: «Прошло уже два месяца: он днем и ночью ходит под <моими> окнами,
Обменявшись записками, они договорились о совместной поездке в Петроград. Билеты покупал Маяковский. Мораторий закапчивался в три часа, поезд отходил в восемь. Встретились на ступеньках вагона. Встреча эта описана множество раз — достаточно вспомнить самое главное: как только поезд тронулся, Маяковский тут же, в коридоре, не обращая внимания на сновавших взад и вперед пассажиров, прочитал Лиле только что написанную поэму и — расплакался. «Теперь я была счастлива, — написала Лиля годы спустя в своих воспоминаниях. — Поэма, которую я только что услышала, не была бы написана, если б я не хотела видеть в Маяковском свой идеал и идеал человечества. Звучит, может быть, громко, но тогда это было именно так».
Конечно, Лиля была счастлива. Счастлива оттого, что новая поэма Маяковским написана и что она гениальна. Какой ценой она появилась, — теперь этот вопрос становился уже второстепенным. Вернувшись через несколько дней в Москву, она позвонила Рите Райт: «Скорей приезжай. Володя написал гениальную вещь». Рита тотчас примчалась — и получила в дар чистую тетрадь. «Записывай все, что он скажет, — объяснила ей Лиля свой подарок. — Володечка — гений. Каждое его слово останется».
Тончайшее ее чутье не подвело и на этот раз. Она хорошо понимала цену его поэзии. Маяковский считал излишним хранить свои рукописи, чтобы не «заакадемичиться». Лиля умолила его подарить ей все, им написанное, прежде всего то, что связано с созданием поэмы «Про это». Так сохранились наброски к поэме и ее черновик.
Возвратившись в Москву, Лиля созвала в Водопьяный друзей — слушать поэму «Про это». Пришел нарком Луначарский с женой, известной в ту пору актрисой Малого театра Наталией Розенель, пришли Борис Пастернак, Николай Асеев, художник Давид Штерен-берг и еще много других людей их круга, чье мнение очень тогда ценилось. «Впечатление было ошеломляющее, огромное», — вспоминала впоследствии Розенель. Лиля сияла. Ее портрет работы фотохудожника Александра Родченко украсил обложку первого издания поэмы, состоявшегося уже в начале июня. Поэма вышла с авторским посвящением: «Ей и мне». Лишь очень немногие знали, что скрывалось за этими двумя словами.
Нет никаких свидетельств, что на этом чтении присутствовал Корней Чуковский. Однако, оказавшись тогда же в Москве, он тоже слышал чтение Маяковским поэмы, и, судя по описанию, тожеу Бриков и тоже в присутствии Лили. «Пирожное и коньяк, — записал Чуковский в своем дневнике. <…> Начинает читать. Хорошо читает. <…> Есть куски настоящей поэзии, и тема широкая, но в общем утомительно». Ну, что ж, у каждого свое впечатление, это нормально. «Я сказал Маяковскому, — продолжает Корней Иванович, что Анненков (Юрий Павлович Анненков — художник и литератор, друг и Чуковского, и Маяковского. Эмигрировал годом позже. —
В то же самое время разворачивалась другая, не столь кровоточащая, драма. Но тоже драма любви. Косвенно она опять же имела отношение к Лиле. Безответно влюбленный в Эльзу (и немножечко, рикошетом, в Лилю) Виктор Шкловский выпустил книгу «Zoo, или Письма не о любви». Книге предпослано авторское уведомление: «Посвящаю Эльзе Триоле и даю книге имя Третья Элоиза». Все герои этой книги — подлинные, и даже носят свои имена, в том числе и Эльза-Аля. Ее письма к Шкловскому немножко стилизованы, но в основе — полностью или частично — автором использован истинный текст.
Впрочем, первое письмо Шкловский адресовал не Эльзе, а ее «очень красивой» сестре «с сияющими глазами». «Целую тебя, милую, — писал Шкловский Лиле из Берлина в Москву, — самую красивую, спасибо еще раз за любовь и ласку». Письмо датировано 3 февраля 1923 года — мучительный конфликт Маяковского и Лили как раз к этому дню достиг апогея и приближался к развязке. «Я люблю тебя, Аля, — писал в то же время Шкловский своей «Элоизе», — а ты заставляешь меня висеть на подножках твоей жизни». На подножках Лилиной жизни висел Маяковский, и все они были — не были влюблены друг в друга, оставляя в стихах и в прозе память о своих подлинных или мнимых страданиях. И еще — оставляя зарубки на сердце: у одних раны заживали легко и быстро, для других становились смертельными.
Казалось, после всего, только что пережитого, должна была, наконец, наступить полоса покоя — может ли человек даже с воловьими нервами долго выдержать то напряжение, которое оба они испытали? Оба? Кто знает… Один — безусловно. Но, как известно, покой нам только снится…
Роман Лили с Краснощековым разворачивался в полную силу, он был у всех на виду, о нем судачила «вся Москва» — очень уж были заметны фигуры его участников. Каждая по-своему — и все равно очень заметны. Но Лиля, следуя своему пониманию свободы, не видела и в этом ни малейшей драмы, полагая, что главное — соблюдать правило, согласованное Бриками и Маяковским еще в 1918 году: дни принадлежат каждому по его усмотрению, ночью все собираются под общим кровом.
Вероятно, именно это имея в виду, она написала Маяковскому: «Неужели не хочешь пожить по-человечески и со мной?! А уже, исходя из общей жизни — все остальное?! <…> Мне — очень хочется. Кажется — и весело, и интересно. <…> Если бы, независимо от того, где были и что делали днем, мы могли бы вечером или ночью ВМЕСТЕ рядом полежать в чистой удобной постели; в комнате с чистым воздухом; после теплой ванны! Разве не верно?»
Прочитав это письмо, скорее Маяковский Лилю, чем она его, мог бы упрекнуть в стремлении погрязнуть в быте — теплая ванна и удобная постель, танцы с тапером и прочие экзерсисы находились на обочине его интересов. Он жил совершенно другим, испытывая как раз в это время необычайный творческий подъем: новые стихи, одно за другим, новые очерки и памфлеты появлялись в печати, выходили отдельными изданиями, Маяковский был нарасхват, всюду — на любом поэтическом вечере, на многолюдных литературных дискуссиях он был желанным участником и уж во всяком случае желанным гостем.
«И со мной»… Но именно в это время в каких-либо иных любовных приключениях он не был замечен. Он тоже хотел пожить по-человечески — в любом понимании этого слова, — но сам вряд ли имел возможность заняться квартирным вопросом при той странности и нестабильности отношений, которые продолжали существовать между ним и Лилей. Ее дневная свобода, которая — это с очевидностью вытекает из письма — должна была сохраниться за ней и при создании какого-то своего, общего с Лилей, и только с Лилей, дома, никак не могла побудить его бросить все дела и отдаться строительству семейного «гнезда».
О том, что представляло собой тогдашнее его гнездо, рассказал посетивший в Водопьяном Маяковского и Бриков итальянский журналист Энрико Каваккиоли, корреспондент газеты «Мессаджеро»: «В комнате, довольно просторной, вокруг большого стола — десять деревянных стульев. <…> Никакой другой мебели, кроме традиционной кафельной печи. <В кабинете> мебель старого стиля. Куча книг. Огромный склад. Разбросанные здесь и там, нагроможденные на полу, расставленные в шкафах с перевернутыми корешками, хранящиеся в старых холщевых мешках, словно картошка. <…> Казалось, прошел разрушительный град по мебели, по полкам, по диванам, заваленным бумагами, по запыленным стульям, по кубистским картинам, развешанным по стенам, как связки луковиц». Здесь Маяковский жил, здесь проходили заседания ЛЕФа, здесь ссорились и мирились, дружили и занимались любовью…
Между тем над Краснощековым стали сгущаться тучи. Посты, которые он занимал, неизбежно обрекали его на участие в таких операциях, которые при желании легко могли быть использованы для любых, компрометирующих его, обвинений. Он ворочал огромными деньгами — рано или поздно это всегда дает повод для более или менее правдоподобных подозрений в махинациях и злоупотреблениях.
Эта опасность стала подстерегать его еще больше после того, как он оказался — в дополнение ко всему остальному — еще и генеральным представителем Русско-американской индустриальной корпорации (РАИК), будто бы независимой от советского государства «частной» компании, осваивавшей пока еще никем не захваченный советский рынок. Оставшаяся в Соединенных Штатах жена Краснощекова получала от этой компании его жалованье (200 долларов в месяц), ему тоже что-то перепадало в советской России — и на мелкие расходы, и по-крупному. Сколько-то тысяч долларов он просто растратил, сколько-то его же Промбанк дал в виде кредита РАИКу, то есть компании, генеральным представителем которой в Советском Союзе опять-таки он и являлся.
Насколько все эти обвинения соответствовали действительности, сейчас сказать трудно, но — тогда, по крайней мере, — выглядели они вполне убедительно, тем более что параллельно, с помощью того же Промбанка, возникла и процветала еще одна компания («Американско-русский конструктор»), возглавлял которую родной брат Александра Краснощекова Яков. До какого-то времени все эти факты и разоблачительные выводы финансовой ревизии скрывались от публики, поскольку в центре скандальных афер оказался очень крупный представитель советской верхушки, своим должностным положением бросавший тень на всю партийную элиту и вообще на весь советский режим.
Однако, кроме потайных операций, в достоверности которых можно было и сомневаться, значительная часть жизни обоих братьев шла на виду у всех. Слухи, один другого сенсационнее, ползли по Москве и Петрограду. О том, например, что при своих поездках в Петроград Александр Краснощеков, его брат и их «помощники» занимали несколько апартаментов в лучшей гостинице города «Европейская», где вечерами шла пьяная гульба с участием ансамблей цыган. Ночью кутилы перемещались в квартиры своих развлекателей, куда уже заранее были доставлены вина и всякая гастрономия — за счет, разумеется, банка. За усладу гостей песнями и плясками темпераментные цыганки получали золотые украшения и огромные пачки червонцев.
Вскоре в обвинительное заключение по делу братьев Краснощековых войдет и такая фраза: они «заказывали своим женам каракулевые и хорьковые шубы…». Юридическая жена Александра Краснощекова жила в Америке и, кроме двухсот долларов в месяц, ничего другого от него не получала. На роль жены в этом контексте могла претендовать только Лиля. Но имя ее — черным по белому — в судебных документах ни разу не упоминается. Компетентные органы щадили Лилю уже тогда.
В самый разгар финансовых ревизий деятельности Краснощекова, всевозможных экспертиз и вызовов его на допросы в качестве «свидетеля», Брики и Маяковский, заблаговременно озаботившись получением виз, приняли решение не вносить никаких перемен в согласованные ими планы на лето. 3 июля 1923 года они отбыли из Москвы, воспользовавшись редчайшим тогда видом транспорта: рейсовый самолет компании «Деру-люфт» доставил их с Ходынского поля в Москве прямиком в Кенигсберг, откуда они проследовали в Берлин и, не задерживаясь, отбыли на курорт Бад-Флинсберг, вблизи Геттингена. В безмятежную и размеренную курортную жизнь на водах приятное разнообразие внес приезд из Праги Романа Якобсона, который зримо убедился в том, что никакой надобности бежать от большевиков по фиктивному брачному свидетельству у Лили действительно не было.
Судя по тому, как Брики и Маяковский передвигались в европейском пространстве, никакой несвободы они и в самом деле не ощущали.
Три недели полуотдыха, полулечения имели еще более счастливое продолжение в течение всего августа, который Брики и Маяковский провели на острове Нордернее — популярном балтийской курорте на границе Германии и Голландии. К ним присоединился не только Виктор Шкловский, но и — что гораздо важнее — Эльза и даже Білена Юльевна, сменившая гнев на милость и решившая, ничуть не изменяя своих взглядов на семью и брак, принять жизнь такой, какая она есть. Присутствие Осипа придавало московской компании хотя бы внешнюю благопристойность, оберегая Лилину маму от душевного дискомфорта.
Погода была превосходной, море теплым, песчаный пляж идеальным, дюны исключительно живописными. Давно уже все, кто собрался тогда на острове, не испытывали такой безмятежности и такого блаженства.
Кроме обрывочных газетных сообщений, доходивших до курортников из Москвы крайне нерегулярно, никаких известий о ходе следствия, начатого против Краснощекова, Лиля не имела. Даже оказавшись в Берлине уже в начале сентября и имея возможность читать как советские, так и эмигрантские газеты, уделявшие скандалу «в большевистском логове» немало места, Лиля в Москву не поспешила. 15 сентября туда поездом, с пересадкой в Риге, уехал Маяковский, 18-го он был уже в Москве. Лиля и Осип остались в Берлине.
19 сентября арестовали Краснощекова, но Маяковский, отправляя Лиле письмо уже после этого события, которое не могло оставить его безучастным, не счел нужным уделить ему даже одного слова. «Дорогой мой и сладкий Лиленочек! — писал он. — Ужасно без тебя заскучал!!!! Приезжай скорее! <…> Без тебя здесь совсем невозможно! <…> Приезжай скорее, детик. Целую вас всех (Киса+Ося), а тебя еще и очень обнимаю. Твой весь…»
В Москве Лилю ждали статьи, опубликованные, ввиду их особой важности, сразу в двух центральных газетах: «Правде» и «Известиях». Это, собственно говоря, были не статьи, а официальное сообщение наркомата рабоче-крестьянской инспекции, подписанное самим наркомом Валерьяном Куйбышевым. «…Установлены, — утверждал нарком, — бесспорные факты преступного использования Краснощековым средств <банка> в личных целях, устройство на эти средства безобразных кутежей, использование хозяйственных сумм банка в целях обогащения своих родственников… <Он> должен понести суровую кару по суду».
Золотая подмосковная осень была как раз в самом разгаре, и так мечталось продолжить пляжное блаженство дачным в обществе любимого человека. Вместо этого Лиля должна была носить передачи арестанту в Лефортовскую тюрьму. Дочь Краснощекова Луэлла переселилась к Брикам и стала теперь уже дочерью Лили. Не Лили, конечно, а
Очередная поездка за границу была задумана сразу же по возвращении из Германии. Теперь Лиля, похоже, просто не могла без Европы: к этому образу жизни привыкаешь, как к наркотику, и отказаться уже невозможно… Своих планов и в новой — неожиданной для нее — ситуации Лиля менять не собиралась, оставив Краснощекову, по его просьбе, томик стихов Уитмена — он собирался его переводить в тюремной камере, тогда это еще позволялось, как в кошмарные царские времена: как известно, арестованные революционеры писали, случалось, в крепостных казематах целые книги.
Уже в начале февраля 1924 года, едва отшумели скорбные дни по случаю смерти Ленина (пока они не закончились, советский этикет не позволял думать ни о чем мелком и суетном), Лиля отправилась в Париж через Берлин: теперь визы выдавали ей без труда, хорошо изучив, как видно, всю ее подноготную. Со стороны советских властей этому не мешало то обстоятельство, что 31 декабря 1923 года Осип расстался с ГПУ — формально потому, что (так сказано в служебной аттестации) был «медлителен, ленив, неэффективен». Каждое слово этой триады можно понимать и толковать по-всякому. Какая, к примеру, эффективность должна и может быть в работе юрисконсульта этого ведомства? Ни одного судебного или арбитражного дела, где юрисконсульт Брик мог бы проявить свою эффективность или неэффективность, ГПУ отродясь не вело — чем же тогда он провинился?
Впрочем, истинной причиной, как считают его биографы, было «буржуазное происхождение» Осипа. Но происхождение его ни для кого не являлось загадкой уже в тот момент, когда Осипа на работу брали, а в краткий период нэпа к социальным корням проявляли, напротив, гораздо большую терпимость, чем в пору военного коммунизма. Это происхождение, как мы видим, ничуть не повлияло на дальнейшую карьеру Осипа, как и на судьбу Лили. Возможно, надобность в его Лубянском служении по тем или иным причинам просто отпала, — даже, наверно, стала кому-то мешать, — а дружба с лубянскими шишками осталась все равно неизменной. И у Осипа, и у Лили, и у Маяковского.
ПО ПРАВИЛАМ КОНСПИРАЦИИ
В середине февраля 1924 года Лиля очутилась в Париже в объятиях любимой сестры, приготовившей ей небольшой, но уютный уголок на улице Ложье, 41. (Пройдут годы, и Лиля станет уверять свою сестру, что впервые попала в Париж только в 1928-м и что жила совершенно не там. У Эльзы была куда более цепкая память, тем более что она сама и устраивала Лиле ее первое парижское гнездышко. Но, не смея спросить, зачем той нужно ретроспективное смещение дат, деликатно промолчала.) Окунувшись в парижскую жизнь, она не забыла, однако, про московские невзгоды. Отзвуком этого служит одна кратчайшая фраза из ее письма Маяковскому от 23 февраля: «Что с А. М.?»
Ответы Маяковского на ее письма известны, но ответа именно на этот вопрос в них нет. Ответ содержится, пожалуй, не в письмах, а в стихотворении «Юбилейное», написанном вскоре по случаю празднования 125-й годовщины со дня рождения Пушкина. И не только в той строке, где Маяковский считает себя, наконец, «свободным от любви», но и в более драматичных строках: «их и по сегодня много ходит — всяческих охотников до наших жен». Пребывание Краснощекова в тюрьме не было и не могло быть для Маяковского облегчением: непоправимый удар по тому союзу с Лилей, о котором Маяковский мечтал, уже был нанесен — дело шло к развязке, хотя, судя по их переписке, ничего в отношениях между ними не изменилось.
Париж подарил Лиле не только себя, но и очень приятный, хотя и краткий, романчик. За ней стал ухаживать художник Фернан Леже, тогда еще вовсе не знаменитый. Но Лиля как раз любила не
Предполагалось, что с Маяковским они снова встретятся в Берлине, но Лиля (она уже перебралась в отель «Иена») сумела добиться продления просроченной английской визы и отправилась к матери. «Париж надоел до бесчувствия! — убеждала она Маяковского. — В Лондон зверски не хочется! Соскучилась по тебе!!! <…> Я люблю тебя и ужасно хочу видеть. Целую все лапки, и переносики, и морду».
Последнюю декаду апреля и начало мая Лиля и Маяковский провели вместе в Берлине. Германия не была целью поездки — предполагалось их совместное путешествие в Америку. Но планы эти сорвались: не было визы, которую пробивал им в Нью-Йорке Давид Бурлюк. После трехмесячного отсутствия 9 мая Лиля вместе с Маяковским вернулась в Москву. В судьбе Краснощекова все еще не было никаких перемен.
Столь ненавидимый Лилей «быт» снова напомнил о себе на классический советский манер. Раньше Брики и Маяковский вселялись в комнаты тех «буржуев», кого «уплотняли», чтобы те не жили слишком просторно. Теперь в роли буржуев оказались они сами. Одну из двух комнат в коммунальной квартире в Водопьяном у низі’ отобрали — ту, которая была записана на имя Маяковского, поскольку он считался вполне обеспеченным, имея крохотную комнатушку в Лубянском проезде.
Предстояло найти другое жилье, которое бы жильем вообще не считалось и, значит, могло быть занято без разрешения городских властей. Таковым тогда еще оставались подмосковные дачи. Из всех ближних пригородов выбор пал на Сокольники — этот район по-прежнему считался дачной местностью. Выбор был не случайным: поблизости находилась Лефортовская тюрьма, где все еще томился Краснощеков. Чтобы носить ему передачи, Лиле и Луэлле не требовалось теперь преодолевать большие расстояния при помощи плохо работавшего городского транспорта.
Удобств на даче, естественно, не было, их отсутствие компенсировалось большим пространством: целый дворец! Теперь у Бриков и Маяковского были четыре комнаты: гостиная, спальня, еще одна, миниатюрная — там в осенне-зимний сезон был угол для Маяковского, потому что четвертая комната, за ним закрепленная по общему уговору, не отапливалась, с окончанием лета ее запирали на висячий замок, забив ящиками и чемоданами. От ближайшей трамвайной остановки к даче надо было идти через безлюдный лес.
Всего лишь несколько лет назад огромные апартаменты со всеми удобствами в петроградской квартире на Жуковской никаким дворцом не казались. Советские критерии роскоши быстро вошли в жизнь и стали привычной нормой. Несмотря на отдаленность от города и трудности с транспортом, дача в Сокольниках всегда была полна гостей. Особенно часто бывали Пастернак и Шкловский, неизменные «спутники» Маяковского — поэты Николай Асеев и Семен Кирсанов, набивавшийся в друзья корреспондент агентства Гавас в Москве Жан Фонтенуа, которого обитатели и гости сокольнического дома насмешливо величали — на русский манер — Фонтанкин. С Фонтенуа Маяковский имел и встречи в Париже, — однажды, во время довольно загадочного мероприятия, о котором речь впереди, он служил ему переводчиком.
Маяковскому, похоже, дачный простор по душе не пришелся, Сокольникам он чаще предпочитал комнату в Лубянском — не только потому, что это был центр города: лефортовское соседство все время напоминало о том человеке, с которым ему выпал печальный жребий делить место в Лилином сердце. Был ли он, впрочем, уверен, что в этом сердце осталось для него хоть какое-то, пусть даже скромное, место?
Еще летом и ранней осенью 1924 года он отправился в большую поездку по Кавказу и Крыму — не только для выступлений, но и чтобы сменить обстановку, остаться наедине с собою. С собою — и со стихами. Стихи этого цикла отражают его душевные муки. «Ревность обступает скалой» — не просто поэтическая вольность. За каждым камнем ему чудится «любовник-бандит» — это тоже не только метафора… «Вот и любви пришел каюк, дорогой Владим Владимыч» — эти строки были написаны еще до его южной поездки, в июне того же года. Даже если бы и хотел, в стихах он солгать не мог.
В конце октября Маяковский снова покинул Москву, отправившись в Париж через Ригу и Берлин. Собственно, даже не в Париж, а почему-то в Канаду — с остановкой в Париже. История крайне таинственная, к ней еще предстоит вернуться. Транзитную французскую визу ему уже в Париже заменили на другую — с правом кратковременного пребывания во Франции. Он сам не знал, зачем поехал, метался, ему и хотелось, и не хотелось назад. Даже при находящемся в тюрьме Краснощекове он чувствовал себя «третьим лишним».
Об этом — прямо и недвусмысленно — в его смятенном письме из Парижа: «УЖАСНО ХОЧЕТСЯ в Москву <…> Хотя — что мне делать в Москве? Писать я не могу, а кто ты и что ты, я все же совсем, совсем не знаю. Утешать ведь все же себя нечем, ты — родная и любимая, но все же ты в Москве и ты или чужая, или не моя. <…> Ужасно тревожусь за тебя. И за лирику твою, и за обстоятельства».
Слова эти (лирика… обстоятельства…) — обтекаемые, не поддающиеся точной расшифровке — были, однако, хорошо понятны в этом контексте и автору письма, и его адресату: ни один Лилин роман до сих пор не имел столь тупикового — тюремного! — финала. В промежутках между своими заграничными поездками она пыталась использовать все свои связи, чтобы помочь Краснощекову, но пока что ничего не получалось. Дело Краснощекова находилось под столь высоким патронажем, что даже Агранов и его отнюдь не маломощные коллеги преодолеть волю куда более высоких начальников не имели возможности. Скорее всего, понимая бессмысленность и даже опасность подобных инициатив, просто-напросто не ударили палец о палец.
В Париже Маяковский, ожидая то ли визы в Америку (в Канаду? в Мексику?), то ли каких-то дальнейших инструкций, проводил почти все время в «Ротонде» или в «Доме», потягивая американский грог. Илья Эренбург, как он сам признавался, спешил сюда — в то же самое время, — чтобы «побеседовать с тенями Верлена и Сезанна». Маяковский — чтобы услышать русскую речь и вступить в разговор. «Париж, тебе ль, столице столетий, к лицу эмигрантская нудь?» — восклицал он в стихах этого цикла. Но общался почти исключительно с эмигрантами: незнание языка делало его немым и лишало возможности иного общения.
Жизнь как-то скрашивала Эльза, интонацией все время напоминая Лилю. Виделись они ежедневно — Эльза поселила его в том же отеле, где жила сама. С тех пор отель «Истрия» на улице Кампань-премьер, номер 29, стал постоянным местом его парижского пребывания и вошел с пунктуальной топографической точностью в его стихи. Он и сейчас сохранился — на той же улице, под тем же номером и тем же названием, а о Маяковском и других знаменитостях, здесь проживавших, напоминает теперь мемориальная доска. Каждый может, если, разумеется, повезет, остановиться в этом отеле и даже «заказать» комнату Маяковского. Переделанную — и все-таки ту же. Маяковский дал «Истрие» не только всемирную славу, но и фактически обеспечил этот отель неиссякающей рентой…
Эльза опять сдружилась с Андре Триоле — на его фирменном бланке Маяковский писал Лиле письма, как бы подтверждая документально, что за «дружбой» может опять воспоследовать «любовь». С его помощью Лиле была куплена модная шубка. Именно так: не шуба, а шубка. В дополнение к краснощековской, она приятно обогатила Лилин гардероб. Шубкой, естественно, дело не ограничилось. «Первый же день приезда, — докладывал Лиле Маяковский, — посвятили твоим покупкам. Заказали тебе чемоданчик замечательный, и купили шляпы. Вышлем, как только свиной чемодан будет готов. Духи послал (но не литр — этого мне не осилить) — флакон, если дойдет в целости, буду таковые высылать постепенно. Осилив вышеизложенное, займусь пижамками».
Едва Маяковский отбыл из Москвы, Краснощекова, приговоренного к шести годам лишения свободы, перевели из тюрьмы в больницу, — это значительно облегчило Лиле возможность видеться с ним. Не исключено, что она сама, через какие-то доступные ей каналы, приложила к этому руку. «Что делать? — писала Лиля Маяковскому в отель «Истрия» буквально за день до перевода Краснощекова в больницу. — Не могу бросить А<лек-сандра> М<ихайловича>, пока он в тюрьме. Стыдно! Так стыдно, как никогда в жизни. Поставь себя на мое место. Не могу. Умереть — легче. <…> Живу у тебя (то есть в Лубянском. —
Поставить себя на место Лили Маяковскому было, наверно, не просто. Его отчаянный ответ на это признание — более чем странное, если учесть, кому оно адресовано, — свидетельствовал о том, что дело неизбежно идет к разрыву, хотя все любовные атрибуты (тоскую, люблю, целую…) оставались на прежних местах: «Последнее письмо твое очень для меня тяжелое и непонятное. Я не знал, что на него ответить. Ты пишешь про СТЫДНО. Неужели это ВСЕ, что связывает тебя с ним, и ЕДИНСТВЕННОЕ, что мешает быть со мной. Не верю! А если это так, то ведь это так на тебя не похоже — так не решительно и так не существенно. Это не выяснение несуществующих отношений — это моя грусть и мои мысли — не считайся с ними. Делай, как хочешь. НИЧТО, НИКОГДА и НИКАК МОЕЙ ЛЮБВИ К ТЕБЕ НЕ ИЗМЕНИТ».
Маяковский рвался в Москву — и делал все, чтобы отсрочить день своего возвращения. Никакого противоречия здесь нет. Что ожидало его в Москве? Будет ли Лиле стыдно и перед ним? Какую вину перед Краснощековым она себе не прощала, за что корила себя, чего стыдилась? Не того ли, что в его растратах ощущала и свое присутствие? Или того, что печальный поворот в его судьбе, к которому — вольно или невольно — она была тоже, притом ощутимо, причастна, не внес ни малейших поправок в ее привычную жизнь?
За четыре дня до Нового года Маяковский вернулся в Москву, так и не дождавшись виз, чтобы отправиться в какую-либо страну американского континента. Встреча была теплой и нежной, пробудив надежду на то, что все образуется. Но примерно через две недели Краснощекова неожиданно освободили полностью — выписали из больницы и в тюрьму не вернули. Считать это косвенным признанием судебной ошибки, конечно, нельзя: своих «ошибок» советская юстиция старалась не признавать, приговор отменен не был, реабилитации не последовало. По чьему-то — несомненно, очень высокому — распоряжению Краснощекова просто отпустили на волю, сославшись на состояние здоровья. Такой гуманности за властями не замечалось — болезнь была просто удобным предлогом. Решающую роль все же сыграли связи — десять лет спустя они уже не помогали, только вредили.
Почти сразу же вслед за его освобождением имя Краснощекова снова оказалось у всех на устах. И опять — в сочетании с Лилей. Бойкий молодой драматург Борис Ромашов скроил скандальную пьеску «Воздушный пирог», положив в основу сюжета то же громкое судебное дело. Выведенному под именем директора банка Коромыслова Краснощекову давалась в пьесе хоть какая-то индульгенция: он предстал как жертва неких объективных обстоятельств: то ли социальных, то ли сугубо личных, но как бы не зависящих от него. Обличался, да и то с поправками на «смягчающие обстоятельства», номенклатурщик, но не номенклатура. Зато окружение директора — прежде всего его любовницу Риту Керн, актрису и балерину, — автор не пощадил. Она и была — в трактовке драматурга — исчадием зла, толкнув крупного советского работника на путь преступлений. «Вся Москва» ломилась на премьеру спектакля и на последующие его представления, без труда разгадывая, кто есть кто, и видя в любом фабульном повороте не столько плод авторского воображения, сколько информацию о подлинных фактах.
Ни Лиля с Краснощековым, ни Маяковский, ни Брики на спектакле не были — их отсутствие там, где успели уже побывать «все», лишь подтверждало ходившие по Москве слухи. Впрочем, ни Краснощекову, ни Лиле действительно было не до театра. Он с трудом возвращался к жизни после условий тюремной больницы, а Лиля вскоре после выхода его на свободу тяжело занемогла. Настолько, что ее почти на месяц уложили в больницу.
Во всех источниках (и письмах тоже) говорится о том, что у нее обнаружили доброкачественную опухоль желудка: такая версия была создана и для Маяковского, и для «всей Москвы». Между тем ее лечил не хирург и не онколог, а самый известный в то время московский гинеколог Исаак Брауде. В конце февраля Лилю перевели на домашний режим: она лежала на сокольнической даче, где, «как нянька» (из письма ее к Рите Райт), за ней ухаживал Маяковский. Отношения между ними не становились от этого более тесными — наоборот, невозможность для Лили видеться с уже свободным Краснощековым лишь усиливала то напряжение, которое выматывало их обоих и требовало какой-то разрядки.
Раскаленную атмосферу этого «дома» фатально дополнило еще одно событие, которого никто, конечно, не ожидал. Вскоре после Нового года в Москву прибыл первый французский посол Жан Эрбетт, которого сопровождал довольно известный к тому времени писатель Поль Моран, впоследствии коллаборационист, академик и популярный автор множества книг. Тридцатишестилетний писатель успел уже приобрести большой дипломатический опыт в Лондоне, Риме, Мадриде и должен был помочь послу освоиться в загадочной стране большевиков. Эта помощь была тем более необходима, что Жан Эрбетт вообще был не профессиональным дипломатом, а сотрудником газеты «Тан», который ко времени своего прибытия в Москву, как пишет один историк, уже три года находился «под колпаком ОГПУ» (было бы точнее сказать: «на крючке у ОГПУ»), публикуя в своей газете статьи, выгодные советскому режиму.
У Поля Морана была, однако, и своя личная, литературная цель. Российская экзотика и никому толком не ведомый ленинизм в его практическом выражении привлекали писателя богатством потенциальных сюжетов. В поисках таковых они попал на сокольническую дачу — его привел Жан Фонтенуа, предварительно рассказавший Морану о ярких личностях ее обитателей и поистине «экзотических» отношениях между ними. Лиля устраняла языковый барьер, что позволило французскому писателю чувствовать себя среди русских коллег, как у себя дома. Гостя приняли с необычайным радушием — иностранцы вообще были тогда редкостью в советской столице, французский литератор с пятью уже опубликованными книгами, да еще на правах друга семьи, — тем паче.
Несколько месяцев спустя радушных хозяев ждало жестокое разочарование. Если точнее — жестокий удар. Избрав объектом своего изучения «любовный треугольник» Бриков и Маяковского и ближайшее их окружение — завсегдатаев и знакомых, — он опубликовал новеллу «Я жгу Москву» — не столько остроумный, сколько злобный памфлет с откровенно антисемитским душком. Позднейшие исследователи находят в этом памфлете определенные литературные достоинства, стилистическую оригинальность и множество исторических аллюзий, выходящих за рамки локального сюжета; объясняют антисемитскую направленность новеллы (чего удивляться этой направленности? в годы нацистской оккупации она проявится без всякого флера, в своем натуральном виде) поразившим Морана обилием евреев среди советской верхушки. Возможно…
Однако непосредственным «объектам» стилистических упражнений французского стилиста было от этого не легче. Подлинные имена и подлинные, притом нарочито извращенные, ситуации были им слегка зашифрованы, но декодировались без малейшего труда. Лиля предстала в образе Василисы Абрамовны, Осип — в странном симбиозе с Краснощековым — получил имя Бена Мойшевича, и даже Маяковский был почему-то зачислен в евреи под псевдонимом «Мардохей Гольдвассер».
Жизненная драма стала поводом для пошлого зубоскальства и была перелицована в фарс. Обильно посыпав солью открытую рану, автор позволил себе глумиться над чувствами реальных, а не выдуманных им людей, виновных лишь в том, что были доверчивы и впустили его не только в свой дом, но и в свои души. Даже самые заклятые их «друзья» на родине ничего подобного себе не позволяли. Эмигрировавший из Франции в Советский Союз (на свою погибель) польский писатель Бруно Ясенский ответил Морану язвительным памфлетом «Я жгу Париж», но что это могло изменить? Факт свершился — удар из-за угла литературным гангстером был уже нанесен.
Рассказ об этих драматичных событиях в первом издании мой книги вызвал почему-то бурный протест Лилиного душеприказчика. Он обвинил меня в том, что я «протиражировал сплетни, против которых боролся еще Маяковский». Я тоже борюсь с ними и тоже возмущаюсь наглостью французского сплетника и клеветн) ка. Но у нас с душеприказчиком, как видно, разный под ход к фактам истории. Одни замечают лишь те, которые им подходят, не замечая при этом того, что почему-то им неугодно, словно этого неугодного вовсе и не было. По советским канонам вся история (чего и кого угодно) только так и писалась. В течение многих десятилетий нормой было забвение неподходящих имен, умолчание неподходящих фактов. Мемуарист имеет на это право. Для биографа (не советского) такой подход исключается. Гнусность Поля Морана причинила Маяковскому много страданий. Умолчать об этом — значит в угоду неизвестно чему исказить его жизнь.
События этой зимы подвели Лилю и Маяковского к финальной черте в их драматических отношениях. Навестить дочь приехала из Лондона Елена Юльевна. Едва-едва свыкшись с образом Лилиной жизни и мучительно приняв ее супружество с Маяковским при живом и совместно проживающем муже, Елене Юльевне пришлось пережить новый шок: вторжение четвертого (Краснощекова) в отношения троих (Лили, Осипа и Маяковского) не могло пройти для нее незамеченным. Ей снова пришлось подавить в себе традиционные взгляды на мораль и на образ жизни семейных людей, приняв дочь такой, какою она была.
В мае Маяковскому представилась возможность снова уехать в Париж: поводом послужила открывшаяся там международная выставка декоративных искусств. По столь серьезной причине он добивался специальной командировки и отправился в Париж вместе с автором проекта советского павильона на выставке, архитектором Константином Мельниковым, и своим другом, фотохудожником Александром Родченко.
Однако истинная цель поездки состояла в другом: он не терял надежды добиться все-таки американской визы. Получив мексиканскую (каким-то чудом ему удалось убедить работников консульства, будто он не поэт, а рекламный агент), Маяковский решил, что оттуда Нью-Йорк все-таки ближе, чем от Парижа, и что там отношение к нему может быть чуть более благосклонным. На этот раз с Москвой предстояла разлука надолго, но это его уже не повергало, как раньше, в тревогу. Похоже, любви действительно пришел «каюк» — или, если точнее, не самой любви, а надежде на взаимность.
Поэтому ли или просто для того, чтобы скрасить свое одиночество и «застраховать самолюбие мужчины», как пелось в популярном романсе Александра Вертинского, Маяковский завел ни к чему его не обязывавший, легонький роман с сероглазой русской девушкой Асей, которую вывез в Париж из голодной Москвы безумно в нее влюбившийся какой-то сумасшедший француз. Сумасшедший не в метафорическом, а в медицинском смысле. Ей тогда было шестнадцать лет. Теперь, в свои двадцать три, при сошедшем «с катушек» муже, она чувствовала себя свободной, жила одним днем, не обременяя свою совесть никакими условностями. Роман этот не оставил следов ни в биографии Маяковского, ни в его поэзии — он означал лишь то, что сердечная рана стала слишком глубокой, а образовавшийся вакуум требовал заполнения.
Эльза знала об этом романе — значит, знала и Лиля. Свои мимолетные увлечения Маяковский и сам не скрывал. На этот раз в его исповеди не было и вовсе нужды — он понимал, что Эльза исполнит роль информатора. Это не мешало ему по-прежнему обращаться к Лиле в письмах «Дорогой, дорогой, милый, милый, милый и любимейший мой Лиленок» и уверять, что «скучает ужасно». Так оно, конечно, и было: одно не мешало другому.
Он снова поселился в отеле «Истрия» — в соседнем номере с Эльзой. Советский паспорт, по которому продолжала жить Эльза, уже не давал ей возможности свободно поехать в свою страну — для этого, как и всем иностранцам, ей была нужна въездная виза. Хлопотал Маяковский, но нет оснований считать, что без его хлопот виза не была бы выдана. К невозвращенцам, даже если они предпочли заграницу по мотивам не политическим, кремлевско-лубянские власти относились с подозрением и осуждением. К Эльзе, по всей вероятности, это отношения не имело. В Москве все еще находилась Елена Юльевна, и Эльзе хотелось застать ее там. Тем более что и комната в Лубянском, и уголок в Сокольниках оставались свободными на время отсутствия Маяковского — было где ночевать.