— Из какой организации?
— Главмосстройпроект, но в чем дело, товарищ?
— Там сидит моя мама, Бальзин. Присмотритесь и запомните. Если она еще раз пожалуется, мне придется вас перепроектировать, и тогда, возможно, ни жена ни сослуживцы вас больше не узнают. — Сказал и повернулся, пошел ко мне. Спрашивает тихонько:
— Не слишком?
— В самый раз, — говорю, — Леня. Таких обязательно пугать надо, а то очень уж они нахальные стали.
С полчаса Ленька со мной побыл, ужинать не стал, хотя и предлагала ему сестра-хозяйка, нет, не стал — дела. У него всегда дела.
На другой день все спрашивают: ваш сын кто?
Как ответить?
— Мне — сын. А вообще — человек»
Смеются. Ясное дело — человек.
— Кем работает?
Объясняю — летчиком. Опять смеются — просто летчиком?
Тогда я сама спрашиваю:
— А какие еще бывают летчики?
— Может, генерал он или большой начальник какой?
— Нет, — говорю, — не начальник и не генерал, хотя на войне был.
— И Героя на войне получил? — спрашивают.
— Нет. После войны. Он самолеты испытывает новые. Вот дали…
И все мне после того еще больше улыбаться стали.
Приятно, врать не буду. И неудобно как-то. Вроде нахвалилась. Хотя я ничего лишнего не сказала.
Скоро уезжать. Жалко. Привыкла я тут. Нравится. И боюсь врачам сказать, что лучше нисколько не стало. Печет сердце, как пекло. Неохота им говорить. Они старались. Это я понимаю. Видно, лучше лечить медицина пока еще не может. Чего же людям зря настроение портить? Двум смертям не бывать, а одной не миновать. Верно говорю. Только от этого не легче — пожить-то еще охота.
Вот письмо намедни получила.
«Дорогая Евдокия Ивановна, здравствуйте!
Как вы себя чувствуете? Мы вас часто вспоминаем. И сына вашего, хотя видели его всего раз. Вы, наверное, очень счастливая мать — такого героя вырастили, и он к вам так нежно относится. Взрослый, а говорит: мама! Надо же.
Я тогда так растерялась и очень расстроилась, даже не поблагодарила вас, что заступились за меня. Спасибо вам, добрый и справедливый человек.
Желаю вам, Евдокия Ивановна, хорошего здоровья и счастья.
Приезжайте к нам еще. От всех девочек вам привет.
Если захочется, напишите, буду очень благодарна, а то скука — работаешь, работаешь, и даже в Москву съездить некогда. Только и развлечение — в кино иногда сходишь. И молодежи нет. У нас, сами видели, какие отдыхают.
Мария Федоровна, старшая сестра, на войне была, знаете, как она наших отдыхающих называет? Бэу, что по-военному значит — бывшие в употреблении. Конечно, это она не про таких, как вы, говорит, а как тот, толстый, фамилию его позабыла.
Ну, все, и так вон сколько написала. Целую вас. Людмила Попова».
Славная девчоночка эта Люся. Хотела ей сразу ответ написать, сунулась, в доме ну как шаром покати, клочка бумаги не оказалось.
Вообще-то что мне писать? А все-таки чудно — нет как нет. Зато, пока в комоде рылась, старенькую папочку нашла. Уж и позабыла про нее совсем. Открываю, а там справки всякие, бумажки потрепанные. И чего только нет" — удостоверение члена МОПРа отца нашего. Кто нынче помнит МОПР? Общество такое было. Международное, для помощи революционерам. Справка о прививке оспы. "Сия дана Габову Лене…" Видать, перед пионерским лагерем оспу ему прививали. Корешки хлебной карточки. Пятьсот пятьдесят граммов на день. Рабочая карточка, остальным норма меньше была. Справка из домоуправления на площадь, что излишков у нас нету. Излишки! Семнадцать с половиной метров комната на троих, какие там излишки…
Гляжу на бумажки эти старые и не пойму — горевать или радоваться?
Наверное, все-таки радоваться. Потому радоваться, что, как нынче говорят, по всем показателям жизнь лучше стала. Хоть хлеб, хоть квартиру взять. А что молодость прошла, так тут горюй не горюй, ничего не сделаешь.
Не скажу, верно, что мы за отцом худо жили. Он всегда хорошо зарабатывал. Да и неудивительно — специальность такая, всем нужная. Каждый просит — погляди, наладь, почини. И с часами тогда затруднительно было. А он такое старье налаживал, не приведи бог. Ну, ясное дело, и от людей всегда благодарность. Выручали, деньгами платили и продуктами, случалось, помогали. Так что мы, пока отец жив был, настоящей беды не знали.
Считать, конечно, приходилось. Чего считали? Да в разные года разное. И миллионы после революции сразу считали, когда коробок спичек три миллиона стоил. И сахар по кускам, и пшено стаканами.
Ленька куда как лучше живет, не сравнить. Однако замечаю, от тех времен и у него в крови кое-что застряло: никогда корки недоеденной Ленька не оставит, и нет у него понятия, чтобы еду различать — вкусная, невкусная. Есть можно — ест. И злится, когда у Клавы какой продукт пропадает — сметана скиснет или печенье до того усохнет, не угрызть. И не от жадности это. Жадным Ленька сроду не был. Всем и поделится, и так отдаст. От старых корешков привычки эти в нем. И пусть.
Мне на его теперешнюю жизнь отчего смотреть радостно? Не заработками его утешаюсь, не обстановкой или машиной. Нет. Вот как на духу говорю — нет! Тому рада, против старой, нашей с отцом жизни, Ленька как король существует. И все у него от честной работы. А сам он как был рабочего сословия, так и остался. Может, не по бумагам, а по жизни так!
Конечно, работа у Леньки трудная и опасная. Но и то во внимание принять надо: раз он свое дело выбрал и бросать не хочет, а вполне мог бы — летчики рано на пенсию выходят, — значит, довольный. И тут я скажу: это дороже денег, чтобы работа не в наказание была.
Сравнить нельзя, но возьму себя. В госпитале места не искала. Сошлось, податься было некуда — пошла. И без карточки в войну не прожить было, и совесть велела — помогай фронту. Квалификации у меня никакой не имелось, пришлось и грязь возить, и горшки таскать. Привыкла, не жаловалась. Видела — от моей муки людям пусть маленько, а все же легче делается. А теперь я в регистратуре, в поликлинике сижу. Какая работа — запиши, ответь, обратно запиши, по телефону поразговаривай. Одно и то же, одно и то же каждый день. Но мне не скучно. И я не жалею, что доктором или хотя бы медицинской сестрой не стала. Человек в поликлинику от хорошей жизни не идет. Обласкай его, улыбнись, подхвали врача, к которому посылаешь, он и повеселеет. А если как Раиса наша — терпеть ее ненавижу, сменщицу мою Раису Семеновну, на всех рычит и, в глаза не глядя, талончики больным сует, — так от нее и здоровый заболеет.
Я это и на собрании ей прямо в лицо говорила:
— Нет у тебя, Раиса Семеновна, души к людям, нет у тебя подхода. И если б моя воля, ты бы в момент на дровяном складе оказалась: рычи на сосновые чурки. Им Это без вреда. — Вот так прямо и сказала. Обиделась она, конечно. Жаловалась и в местком и главному. А что мне сделают! Ничего не могут! Правда-то моя, и пенсионная книжка Евдокии Ивановне Габовой давно выписана…
Правда, доктор Шария сказала:
— Максималистка ты, Габова! Прямо как десятиклассница…
Эти слова я так поняла, вроде мне больно много надо. Вроде я хочу, чтобы все люди без греха были. Ну и что же, ничего худого я в том не вижу.
И такого я не понимаю: дескать, у Раисы Семеновны характер трудный, и это надо учитывать, мол. Да пусть у тебя сто раз характер, а больному-то какое дело?
Характер! Чего-чего, а характеров я в жизни насмотрелась.
Хоть и отца нашего вспомнить, не приведи бог, какой характер был — въедливый. Все ему объясни, все доложи, да почему так, а не эдак, ответ дай. И памятлив был покойник. Ужас! Через десять лет припомнить мог!
— А вот тогда ты меня обманул. Так чего же ты хочешь, чтобы я тебе сегодня поверил?
И у Леньки тоже характер, хоть и не отцовский, но все же…
В войну приезжал механик его, пожилой, из мобилизованных. Видный такой, неторопливый. Ну, сначала он Леньку все нахваливал, герой, сокол, мастер и всякое такое. А потом маленько выпил да все слова, что в стенных газетах обожают, растерял и говорит:
— Мне на командира, то есть на сына вашего, ничего не скажу, повезло. Справедливый мужик, а справедливость я сильно уважаю. Только все равно трудно с ним. Скажет чего, прав не прав, а ты расшибись, но сделай по его. Кричать привычки у него нет, ругаться — тоже нет. Но жмет и жмет, чтобы на своем поставить. Конечно, я понимаю — командир! Должен авторитет свой высоко держать. А ведь и на старуху бывает проруха. И уж если ошибся, чего-то не так повелел, признайся. А он — нет, сказал — отрубил…
Может, с годами Ленька и похитрее стал. Жизнь всех учит. Только правильно его тот механик понял. Упрямый Ленька и настырный. Все по его должно быть. Мне и Клавдия жаловалась, хотя я с ней в откровенные разговоры и не лезу.
Пришла я тут с работы, а мне извещение с почты — посылка из Ашхабада.
Чудеса! Сроду я в Ашхабаде не была, и никаких знакомых у меня там нету. Подумала, может, какая ошибка вышла? Но на почту все-таки пошла. И ноги болели, и неохота было, а пошла.
Проверили, говорят: все верно, вам. И дают ящик. Не больно тяжелый, но все-таки с весом.
Притащила домой, насилу крышку открыла, а там шерсть — мотков, поди, двадцать, и синяя, и бордо, и такая веселенькая — салатовая. Ничего не пойму — почему шерсть, от кого? Еле записочку нашла, в мотках запуталась.
"Уважаемая Евдокия Ивановна, исполняя поручение вашего сына, посылаю два килограмма шерсти. Надеюсь, цвет вам понравится, а за качество ручаюсь. Самая лучшая шерсть — эта. Желаю вам всего доброго, с уважением. Самохин".
Иду в автомат, звоню Леньке.
— На что ты человеку голову морочил, — спрашиваю, — что, твоему Самохину делать больше нечего, как мне шерсть посылками отправлять?
А он:
— Так я ж тебя уговаривал кофту купить, а тыне надо да не надо. Вот теперь и вяжи сама, а не хочешь сама — Клава может одной знакомой отдать, она быстро свяжет и недорого возьмет.
Вот такой у него характер. Лопни, а сделай по его…
Рассердилась я на Леньку давеча — за ту шерсть ашхабадскую. А выходит, зря. Очень она мне теперь пригодилась. В больницу меня угораздило. Попала все-таки. Так не хотелось, так не хотелось, а пришлось. Делать тут, понятно, нечего — лежу, спицами звякаю. Оно и спокойнее, с вязаньем-то. Считай петли и ни о чем не думай.
Попервости у меня особых сомнений не было: отлежусь, отойду, думала. А теперь и не знаю. Врачи ничего такого не говорят. Спокойно велят лежать, лекарства дают, уколы делают. Только Ленькино лицо мне не понравилось, когда он навещать приходил. Слова легкие говорил, с усмешечкой да с шуточкой про дела свои рассказывал, но меня не обманешь — тревожное у него лицо. И глаза нехорошие… Не люблю, когда он так смотрит…
Но я старалась вида не подавать. Поговорила с ним маленько и велела:
— Ты иди, Леня, пользы от твоего сидения все равно нету, а в больнице торчать, хоть при родной матери, радости мало. Понимаю. Нагляделась я на госпиталя эти, и на больных и на раненых тоже.
Он вроде обиделся.
— Чего это ты, мама, меня гонишь? — А я вижу, рад уйти, рад. И понять могу: здоровому и без привычки куда как нехорошо больничным запахом дышать, улыбки строить и про пустяки говорить.
Ушел он, а я вот вяжу. Кофту Клаве начала. Рукав реглан, спереди на пуговицах. Всю насквозь резинкой вяжу. И быстрее так, и тянуться не будет. Если управлюсь закончить, пусть Клава на здоровье носит. Любви у меня к ней нет, что верно, то верно, силком себя не заставишь человека любить, но и зла я на Клаву никогда не держала. Как-никак, а моих внуков она мать. И ей тоже нелегко достается: каждый день ждет, беспокоится.
Говорят, ко всему привыкнуть можно. Но я сомневаюсь и так думаю: людям можно, конечно, вида не показывать, а чтобы и на самом деле не волноваться, на часы не заглядывать, когда он летает, навряд ли это получится. Я, когда того американца Коллинза читала — "Летчик-испытатель" его книжка называется, — так про себя подумала: какими словами ни объясняй, сколько ни улыбайся и шутки ни строй, а профессия у них, работа то есть, — не приведи бог! Каждый день по ножу…
Ох, не хочу и думать об этом сегодня. А то опять расстроюсь, и доктор будет мной недовольный.
Палата у меня хорошая — небольшая, на четверых. И соседки попались хорошие. Не тяжелые. Одна скоро выписывается, так что ее и не видать почти. Все в саду гуляет. Другая — девчонка, с пороком сердца. Вот уж кому не повезло. С рождения мучается. Ей и операцию делали. Теперь для проверки положили. Хорошая девочка, услужливая, все помочь старается и мне, и другой старушке.
Вчера говорит:
— А хотите, Евдокия Ивановна, я вам почитаю?
Чего мне читать — я и сама умею, и глаза у меня, слава богу, не больные! Но вижу, охота ей. Может, по книжкам знает, что раньше больным вслух читали, была такая мода… Ладно, думаю, пусть почитает. И стала она из журнала читать. Складно, с выражением, как артистка все равно. Я и сказала ей потом:
— Ты прямо, Риммочка, как артистка читаешь!
А она покраснела чуть не до слез. И мне тогда в голову стукнуло — видать, впрямь в артистки мечтает. И верно. Угадала я. Призналась, что с детства у нее такая думка была — в театре представлять. Да не пришлось: по здоровью не взяли. Переживает, конечно, сильно. Но надежды не оставила. Говорит, будет стараться в дикторы на радио или в телевидение устроиться. Пусть там не так хорошо, как в театре, но зато легче — сиди и читай. Никакого особенного здоровья не требуется.
Правда, я сомневаюсь, чтобы там здоровья не требовалось, попробуй-ка посиди под лампами час подряд, а может, и более, небось взмокнешь, но не стала я девочку расстраивать.
— Правильно, — говорю, — соображаешь, правильно. Может, сразу и не получится, но ты не расстраивайся, если упрямство проявишь, все по-твоему получится.
Жалко мне Риммочку эту. Молоденькая, хорошенькая, а по правде сказать — инвалид. Хорошо хоть при родителях живет. Отец приходил. Не старый еще мужчина. Сразу видать, самостоятельный. Яблоки принес, апельсины и строго с ней так говорил:
— Есть толком не будешь, еще месяц здесь пропасешься. Не понимаешь, что ли? Или понравилось в больнице лежать?
А уж она во все глаза на отца смотрит. Видать, души в нем не чает.
Мне понравилось, что отец со строгостью. Страсть я этого не люблю, когда перед больными слезы льют, охают да ахают. От такой жалости один вред!
Ночью мне совсем худо было. Пришлось дежурную сестру звать. Она врача всполошила. Неудобно даже. Соседкам спать не дала. Но ничего, как уколы сделали, полегчало. Заснула даже. А теперь слабость. Не то что вязать, руки поднять не могу. И в ушах звон, звон…
Чего делать, не знаю даже. Смотрю в окошко. Только с постели мало чего видно — неба кусочек да ветки тополевые. А давеча самолет пролетал. Большой, белый. Высоко летел, шума не слышно. И сразу я про Леньку подумала.
Вот лежу здесь, а он там летает. И беспокоится небось, думает, что у матери. А это хуже нет, как я понимаю, когда голова летчика посторонним забита. Он, верно, не так уж часто про свою работу мне говорит, только за все годы, что Ленька в летчиках, я кое-что и сама понимать стала. Ведь сколько ему помнить всего надо — и про самолет, значит, и про моторы, и про приборы разные…
Он сказал, что в больших-то машинах приборов этих и три и даже пять сотен бывает! И за всеми глядеть надо, и ничего попутать нельзя.
Трудно ему сейчас. Лучше б отпуск взял. И пусть бы куда отдохнуть, пока я тут лежу, поехал. Только не согласится. А зря. Поехал бы, так я, честно говоря, никогда б не обиделась. И ему и мне спокойнее…
Клавдия зайти собиралась. А что-то не идет. Я велела прийти, руки ее смерить надо, чтоб рукава коротки не оказались.
Придет, потолкую. Может, уговорит она Леньку. Навряд ли у нее выйдет, но попытаюсь, а вдруг послушает…
Или я задремала?
Вроде Леня заходил и с врачом шептался. И как будто Риммин голос слышала:
— Вчера ей плохо было, а сейчас — ничего, вы не волнуйтесь.
Или приснилось, или на самом деле приходил? И спросить не у кого. Все куда-то ушли.