«Здоро́во, солнце!..
Неужто ты то же, что и там, откуда меня «призвали» сюда, там, где молоденькая, мною посаженная рябина стыдливой девчиной зарделась перед старым оконцем, куда ты так часто заглядывало и ко мне?
А я — не тот.
Теперь уже все, что мы, солдаты, делаем, что мне, как и другим, — хотя иной раз и сквозь горькую печаль, — казалось до сих пор забавой, стало жуткой, нечеловеческой работой.
Недавно еще — свободный, сам себе хозяин, влюбленный в прекрасную правду любви к человеку, верящий в искренность, в силу своего протеста против войны, теперь я — лишь механизм, безвольный, предусмотренный чужим артикулом.
Это, солнце, ужасно, — что идет война, что уже и мы на самой близкой дистанции сошлись со словами:
…«Палома» давно умолкла. Аккордеоны пели что-то другое. Потом вообще окончился этот, столь необычный, концерт.
Но высокий светловолосый парень, сидевший на крыше барака, все еще слышит ее — эту песню морской, человеческой грусти.
Он лежит теперь в укромном углу на траве, глядит на белые облака — высоко, высоко! — и говорит этой песне душою, без слов:
«Нет, ты не кличь меня к тем холодным и горестным волнам, где дни и ночи бушевала огнем и железом ненависть, где лишь чудом миновали меня осколки и пули, где до поры оборвались счастье, свобода и юность!..
Веди к тем солнечным, неповторимо радостным, что когда-то звучали мне колыбельной!..»
ПУТЕШЕСТВИЕ В САМОЕ ДОРОГОЕ
Щедро напоенный светом, далекий и близкий, как в радостном сне, большой черноморский город.
Над множеством рельсов — гудки и пыхтенье паровозов.
И главное — папа вернулся!..
Вот они, мальчики, одни встретили его и идут с вокзала домой втроем, по светло-серым шершавым квадратам широкого тротуара. Ребята в белых панамках семенят по обе стороны большого, бородатого отца в железнодорожной форме. За руку его взять нельзя: в одной — хорошо знакомый, всегда загадочный дед-чемодан, в другой — широко и открыто добродушная тетка-корзина. У деда еще неизвестно, что там, а у тетки — большие гроздья тускло-прозрачного винограда, из-под которого выглядывает полосатый, крепкий бок арбуза. Младший мальчуган, Алесь, ухватился за край корзины обеими руками и все заглядывает туда, на ходу выкладывая папе уйму интереснейших новостей. Старший, семилетний Толя, только одной рукой держится за ручку чемодана и больше помалкивает. И отец подмигивает меньшому:
— Он, видно, колбасу учуял кишиневскую. Что кот.
Позднее, уже дома, Алесь, двумя руками ухватив зернисто-красный ломоть арбуза, ест — даже за воротник течет. А папа, низко наклонившись, смеется:
— Ну, что? И разговаривать некогда!..
Это одно из самых, кажется, ранних воспоминаний. Очень простое и очень яркое. Запах колбасы, душистая и сладкая свежесть взрезанного арбуза…
Ну, а море? Где же то далекое море, что отозвалось теперь на песенный шум невольничьих аккордеонов?..
По третьему году Алесь тяжело и долго хворал… А впрочем, и у всех, очевидно, так бывает, что первые воспоминания расплываются в розовом, милом тумане предрассветной поры жизни и память сохраняет лишь отдельные картинки.
Море, к примеру, помнится Алесю так. Разноцветные лодки, всех лучше красно-белые да бело-голубые. Яркое солнце на колышущейся воде. Под тобою теплый, прямо горячий песок, за тобой — до самого неба — глинистая круча, а за нею где-то город, и дом, и балкон… Их не видно. Над кручей только белый, очень длинный гребешок забора и перед забором мамина полынь, которая оттуда совсем не пахнет. Полынь — или, может, другая трава — растет и на уступах кручи. Там лежат или пасутся белые и серые бородатые козы. Одна лежит так близко, что видно, как шевелится, ходит от жвачки бородка.
А со всем этим неразрывно сплетается то, как мама — дома еще, на кухне, — полощет бутылку. Сперва серой водой, с золою, а потом все более и более чистой. Чтоб налить туда молока, с собой ребятам, на море.
Алесь не помнит, как он потом и где пил молоко, потому что в памяти — на фоне солнечного моря с двухцветными лодками — остался прежде всего плеск пепельных волн за прозрачною стенкой бутылки.
Память подсказывает то отдельные картинки, то обрывки их, то просто какую-нибудь мелочь, иной раз даже и неяркую. А вот возвращение с отцом с вокзала видится почему-то как самое первое воспоминание.
Железнодорожный проводник, он — вечно в пути. Где-то, как в сказке далеко, были Кишинев, Казатин, Волочиск — сейчас такие вкусные названия, — откуда отец привозил им арбузы, колбасу, виноград… Потом он надолго остался дома. Лежал. И было очень грустно… Но опять-таки из этой грусти помнится не все. Ярче всего — слово «Гаус», фамилия доктора, за которым неизменно возникают высокая черная каракулевая шапка, очки, термометр, трубочка и странные запахи из пузырьков и коробочек… И еще одно, связанное с этой грустью. Под вечер он, всеми забытый Алесь, сидит в сумрачной комнате один. Сидел он, сидел, пока не лизнул из мятой газетной бумажки на столе синюю крупинку купороса. Зачем и как этот купорос попал на стол — так и осталось неизвестным. И никто тогда не узнал, даже сам папа, отчего так горько плакал его баловень…
Вместо отца проводником поехал Сережа, старший брат, студент. До сих пор жив крепкий и радостный дух горячей мамалыги, которую он, всемогущий брат, ловко нарезает ниткой. И, венчая эту радость, младший в семье, шмыгающий носом умник, повторяет мамины слова:
— Слава богу, что у нас хоть это есть. Люди и не так голодают.
Его подводят к отцу, а тот протягивает большую слабую руку, кладет ее на стриженую головку и говорит:
— Верно… сынок… верно…
— Иди, Алесь, погуляй, — шепчет мама.
— С Толей идите, — говорит отец. — А я… скоро… поправлюсь… будет… хорошо… Иди…
И он поправился. Не так, правда, скоро, как обещал, а все же поправился. Но хорошо не стало. Опираясь на свою тяжелую, вишневого цвета, суковатую палку, он медленно ходил по комнатам и то и дело присаживался отдохнуть.
Между ним, мамой и Сережей пошли, и чем дальше, все чаще, разговоры о какой-то деревне, и мама почему-то все плакала…
Лучше всего из этих разговоров Алесю запомнился один: как папин друг, дядя Микита, часто заходивший к ним, стукнул кулаком по столу, покрытому цветной клеенкой, и крикнул:
— А я не поеду! Не век так тяжело будет, скоро наладится все.
Алесь потом слышал, что Сережа хотя и не стучал по столу, но тоже отказался ехать с ними в какую-то там буржуйскую Польшу…
Алесю помнится грязно-белый товарный вагон, полный всякой всячины — бочки какие-то, и постели, и люди… Та-та-тах! Та-та-тах! — торопятся колеса, и где-то впереди время от времени пронзительно зовет кого-то, свистит, задыхается паровоз.
— Видишь, Алесь, волов? — спрашивает отец. — Вона где, посмотри, — хохол поехал на волах.
— А что это — волы?
— Ну как тебе сказать?.. Корова — это, видишь ли, добрая тетка, которая дает молоко. А вол — коровин муж. Да нет, не муж, а так себе — дядька… Ха-ха-ха!..
— Ну, ты, Микола, и сам что ребенок! — удивляется грустная мама.
Алесь — он, конечно, и тут на коленях у папы — поднимает над головой ручки и гладит его бородатые щеки.
— А у нас там будут такие волы?
— У нас — ну, нет. Мы себе купим лошадку. Вот такую, — он подкидывает Алеся на колене, — гоп-па-па!..
Их высокий, всемогущий Сережа, который соскочил с подножки вагона, когда поезд пошел, давно не машет своею студенческой фуражкой — его уже нет. И у папы нет уже слез на глазах. Только мама уныло молчит. Но он, Алесь, почти не замечает этого.
— А что там такое красное, папа?
— Это, брат, мак. Из него потом масло будут жать, а сейчас видишь, как красиво, сколько красного поля!..
— А у нас там будет такое?
— У нас? Немножко будет, почему же.
— Ах, будет, будет… — вздохнула мама. — Что там будет еще — один бог святой ведает.
Отец молчит, а потом грустно улыбается.
— То ты плакала: «Едем в деревню», — то ты плачешь, что поехали… Можно подумать, что ты у меня барыней стала за восемь лет, Катерина…
— Ах, оставь… — говорит мать. И опять она плачет.
Алесю только что пошел пятый год, когда его пересадили с городской на деревенскую почву. С того времени и начинаются его почти связные и более отчетливые воспоминания, ярко окрашенные новой, неизведанной красотой природы, загадочной, волшебной красотой, пленившей только что раскрывшуюся душу.
Жадно изо дня в день впитывая новое, малыш, казалось, даже забыл о море. Только иногда оно приходило — солнцем и красно-белыми, бело-голубыми лодками, бескрайностью и сияющей синевой — и теплым соленым плеском волновало до радостной улыбки сквозь сон. А день, Алесева явь, был переполнен новым, бесконечно интересным — одно за другим!..
…Вокруг хаты был сад. Под корявыми стволами раскидистых яблонь и высоких груш, обгрызенных во время войны казацкими конями, припаленных и присушенных полевыми кухнями, разросся густой малинник вперемешку с кусачей крапивой и огромными лопухами. Позднее, летом, с яблонь и груш туда падала сочная спелость. Сама падала, либо Толя стряхивал. И приходилось, чтоб не обстрекать рук и ног, брать палку, раздвигать крапиву, а тогда уже наступать на нее ногой — подошва-то не боится! — и поднимать свое яблоко или грушу. Папа говорил, что, если б тут вместе с крапивой не росла малина, он взял бы косу и выкосил всю дрянь. А так — ее счастье.
Ее и малышей. Потому что, хотя там и жжет, — малина такая сладкая!.. Только положишь ее, как конфету, душистый шершавый шарик, на язык, только чуть прижмешь — вкуснота!.. А то можно еще сказать — вку-сно-ти-ща!.. И там, в малиннике, кроме того, прячутся и шмыгают, потешно вскидывая задки, соседские кролики.
К Толе с Алесем приходили еще Володя и Степка, вооружались прутьями и вместе выкуривали кроликов из малинника. Кролики забавно удирали, а Толя кричал, что он Петр Великий и что он — на коне.
Как-то раз отец расставил ребят у забора, велел им спрятаться в кустах, а сам, только с Алесем на плече, побрел по малиннику и выгнал на ребят сразу трех или четырех кроликов. Одного из них «Петр Великий» чуть не схватил за заднюю лапу, но споткнулся и нырнул в куст. А ловкий, тихонький Володя поймал-таки другого, белого и, тоже упав, завопил на весь свет:
— Дядька, дядька, сюда!..
Они подбежали, папа взял кролика за уши и поднял, Как он пищал и дрыгал лапками, лупоглазый, как приятно и боязно было потрогать его мягкую шерстку, розовую смешную мордочку! Как он рванул потом, отпущенный, под лопухи, в прохладную, страшноватую тень!..
…Алесь сидит на огромном и щекочущем, жаркодушистом возу сена. Едет! Высоко-высоко над скошенным лугом, дорогой в хлебах, по выгону, где много детей, и коров, и овечек. И воз так страшно колышется на колдобинах!.. А потом, в деревне, надо наклоняться под ветвями липы, где так хорошо пахнет и холодок. Перед Алесем сидит дядька Семен, Володин отец, свесив босые ноги над крупом накрытой дерюгой кобылы. Папа с Толей едут сзади, на другом возу. И так хочется и так боязно оглянуться!.. Рига с зеленой от мха высоченной стрехой широко разинула черную пасть, и вот они с дядькой Семеном, пригнувшись, протиснулись в нее, во тьму и прохладу. Тут только ласточки пищат и перелетают, а сверху причудливо свисает страшная, косматая, седая от пыли паутина… Дядька Семен такой добрый!.. Папа и мама однажды говорили меж собой, что до сих пор он как-то там «держал в аренде» их хозяйство и очень, лодырь, все запустил. А он вот съехал с воза сам и подставил руки Алесю.
— Хороший хлопчик, Микола, — сказал он папе. — Нехай здоров растет.
Папа смеется:
— Ну, ты — хороший? Иди, брат, сюда!
Берет Алеся на руки, поднимается с ним по лестнице, а потом — что это? — швыряет на скирду. Заплакать хочется от обиды и от колючих травинок, забравшихся за воротник, всюду, даже в штанишки. Однако он не плачет, потому что и Толя уже здесь, он еще раз толкает Алеся в сено и кричит: «Плакса-вакса!» — а сам кувыркается через голову. Но вот уже и папа тут. Попросили его, как и вчера, и он тоже кувыркнулся в сене через голову, смешно задрав длинные ноги.
Потом дядька Семен подает сюда с воза сено, а они принимают и утаптывают.
— Надо хорошенько под стену да под крышу запихать, — говорит отец и, уцепившись обеими руками за обрешетину, утаптывает сено, забираясь ногами глубоко под застреху. — Помогайте, мужики!..
Толя ловко подражает папе, весело подпрыгивает, схватившись за другую обрешетину, пониже.
Алесь никак не может удержаться, потому что слега и толста, и крепко прижата к крыше — даже пальцев не просунешь. И он бросает эту неинтересную игру, совершенно не понимая, зачем она, когда кувыркаться гораздо лучше. А если скакнуть с балки, а?
Он просит отца поставить его на поперечную балку. Ноги его сперва дрожат, как у маленького необученного аистенка, которого гонят из гнезда в первый полет, он боится отпустить отцовскую руку, судорожно цепляется за нее, потом отпускает все-таки, даже выпрямляется и, зажмурив глаза, отчаянно, полный страха и радости, летит в бездну чуть ли не двухметровой глубины!.. За ним прыгает Толя, — который опять уже Петр Великий, — прыгает и кричит.
Однако же первым прыгнул не он! И так приятно хвастать этим, и смеяться, и фыркать от колючего сена, просить:
— Папа, еще!..
…В воскресенье отец занял удочку — у них все еще ничего нет, — взял свой синий железнодорожный чайник и наконец повел их, Алеся и Толю, на речку.
Тихмень — река как река, неширокая, тихо плывет по торфяному ложу меж берегов, то крутых, то отлогих, поросших аиром.
Однако тогда, впервые в жизни, она показалась Алесю просто-таки широченной, чудесной.
Войдешь по колено или еще выше, ведь ты весь голый, и — притихнешь, глядишь в воду. Вот тут и вспомнится море, далекое море… Но вспомнится не так, чтоб пожалеть, чтоб не чувствовать, как приятно сейчас поворашивать пальцами ног желтый, упругий речной песочек на дне. Серые рыбки называются пескарями. Они снуют у самых ног, чуть не за пальчики трогают… А тут Толя водой вдруг как плюхнет!.. Ты к нему, а он — бултых-бултых руками и ногами. Руками достает до дна, а все-таки плывет!..
Да разве ж он так плавает, как папа! И разве ж ему, Толе, так хорошо сейчас, как Алесю?.. Алесь лежит на папиной широкой спине, обеими руками уцепился за папину шею. И страшно плыть по большой воде и весело — даже слезы в глазах, даже мокрый подбородочек дрожит то ли от холода, то ли просто оттого, что очень уж смешно!..
А потом над Тихменью тишина. Из пещерок в черном обрывистом берегу то и дело вылетают стремительные, словно ржавые, ласточки-береговушки и с писком, окуная крылья в зеркальную, почти неподвижную воду, носятся над речкой. В камышах и над аиром в заводи беззвучно летают или недвижно трепещут в воздухе синие стрекозы. А белые цветы, которые называют здесь «гусками», еще тише лежат на воде, среди больших зеленых листьев-тарелок. И только жаворонки поют где-то в вышине между зеленой землей и чистой лазурью неба. И только солнце, ласковое предвечернее солнце глядит сверху и видит, кто там сидит в заводи, кто там молчит, боясь перевести дыхание…
Все молчат — папа, Толя, Алесь. И все из-за поплавка, что лежит на воде — белое перышко, воткнутое в пробку. И никак оно не шевельнется. Сто, тысячу, сто миллионов лет!.. И даже папа ничего тут не поделает.
А потом поплавок просыпается сам. Он пошевеливает одним концом, потом дергается вперед… Отец молча берет руку Алеся. Белое перышко с пробкой ныряет в воду. Тогда они с папой ка-а-ак потянут!.. Алесь даже глаза зажмурил от блеска, метнувшегося из покрытой «гусками» заводи на берег, словно зеркало сверкнуло мальчику прямо в лицо!..
Пестрый окунь бился в отавке недавно скошенного луга, из стороны в сторону бросая свой колючий, как пилка, гребень. И так страшно было тронуть его!.. Но папа его не забоялся, взял. А из отцовской горсти, когда он другой рукой зачерпнул полный чайник воды, окунь нырнул туда, сделал круг и затих. Так и стоял тихонько, сколько ребята ни заглядывали.
А им уже не хотелось тишины. Домой, только домой, чтоб показать добычу маме, Володе, Степке и всем-всем, кто здесь не был, чтоб рассказать еще и еще раз!..
Очень важно также — уже сейчас, прямо от речки, самому нести не такой уж и тяжелый для Алеся чайник. Но отец говорит, что тяжело, не надо. А руки и ноги мальчика соглашаются с ним.
И он бежит то рядом с чайником, по совсем почти не колючему покосу с ласковой отавкой, то по черной мягкой стежке, «самый первый», и торопится туда, где заходит над их деревней доброе солнце, где сейчас их мама, которую ждет великая радость!..
У колодца — корыто. Старое, позеленевшее внутри от плесени. Окунь там то стоит, уткнувшись носом в угол, то шмыгает, увертываясь от рук, — из конца в конец. Алесь уже не боится колючек, берет его в пригоршню снизу. Достанет и глядит, как смешно он разевает широкий рот, точно хочет что-то хапнуть…
А под вечер случилось совсем неожиданное… Отца и Толю, когда они с поля шли, Алесь встретил на улице. И сразу спросил: почему это рыбка перевернулась вверх животом и не шевелится?
— Потому что ты, — сказал папа, — замучил ее.
— Как… замучил?
— Ну как… Не надо было брать ее в руки, из воды вынимать.
Алесь подумал немножко и решил:
— А я больше не буду.
— Ну и хорошо. Не надо. Сегодня ты, брат, и меня не трогай. Идите лучше с Толей поиграйте.
В саду, куда они пошли, Толя сказал ему, что папа очень жалеет маму, которая уже два дня не встает.