Леонид Ройзман
Леонид Ройзман. Избранные письма к Ольге Минкиной
От издателя
К этой публикации меня подтолкнули два события.
Первое из них довольно прозаично. Разбирая недавно свой довольно богатый эпистолярный архив, я обнаружила связку писем от Леонида Исааковича Ройзмана и с интересом их перечитала. С пожелтевших страниц, густо испещрённых неровными строчками, на меня повеяло далёким и, казалось, забытым прошлым: восьмидесятые годы ушедшего столетия, Московская консерватория, период моей ассистентуры-стажировки в классе именитого профессора… Текста было так много, что он явно не вмещался в формат тетрадных листков; тональность писем была такой взволнованной, что это волнение невольно передалось и мне.
Второе событие по времени совпало с первым, но было менее безобидным. Разыскивая в Интернете книгу Ройзмана «Орган в истории русской музыкальной культуры», я случайно набрела на материалы, посвящённые его памяти. Авторы постов, отмечая заслуги Леонида Исааковича в развитии отечественной органной культуры, на первое место выдвигали его роль педагога. Вчитываясь в длинный перечень органистов, вышедших из органного класса Ройзмана, я с удивлением не обнаружила там себя. Задетая за живое, я принялась шарить по сайтам, просматривая всё новые и новые статьи, посвящённые Ройзману, но с возрастающим недоумением так и не смогла отыскать в них своей фамилии. А между тем, я провела в ассистентуре-стажировке под руководством Ройзмана почти четыре года (1984–1987); если считать время до поступления и после окончания — и того больше. Играла концерты, слушала других, общалась — словом, была, что называется, на виду. К тому же, я являлась одним их двух представителей Ленинградской органной школы в его классе, так что обойти меня вниманием было просто невозможно.
Это показалось мне тем более странным, что авторы некоторых материалов были со мной знакомы, более того: многих из них я, будучи в 80-е и 90-е годы ХХ столетия ведущей органисткой академической Капеллы им. Глинки, автором и лектором нескольких абонементных циклов, в том числе органных, приглашала в Ленинград для участия в этих программах.
О причине такого досадного невнимания я могу лишь догадываться. Возможно, ознакомившись с содержанием писем, читателю станет понятен расклад событий и фактов. Но, тем не менее, не разочарование подтолкнуло меня к публикации. Письма Леонида Исааковича настолько содержательны, они затрагивают такие сокровенные проблемы нашего музыкального образования и — шире — нашей музыкальной культуры (и её инверсии — музыкального «бескультурия»), что было бы преступлением с моей стороны умолчать о них. Ройзман на протяжении нескольких десятилетий являлся истинным «генералиссимусом» на отечественном органном фронте; его мнения и суждения, его характеристики многих, в том числе ныне действующих лиц могут расставить фигуры на шахматной доске совершенно иначе, чем этого хотелось бы «вершителям» исторического процесса. Многое из того, о чём пишет Ройзман, неизбежно вызовет шок у ныне здравствующих органистов. Он называет имена и фамилии, приводит факты, вскрывая «гнойник» (это его выражение) тех социальных и человеческих взаимоотношений, которые у нас всегда было принято классифицировать как безупречные.
Следует учитывать, что письма возникали только тогда, когда я уезжала домой в Ленинград. Тех, кто знал Ройзмана — всегда подчёркнуто корректного, замкнутого и несколько отстранённого — не может не удивить тот пылкий, нервный, иногда восторженный, а иногда болезненный тон, в котором они изложены. Остаётся только догадываться о том, чего стоила этому человеку, прошедшему горнило тридцатых, сороковых и пятидесятых годов его внешняя сдержанность. Холодная маска спокойствия на лице и четыре инфаркта в анамнезе — как это типично для того поколения! Надо учесть, что помимо писем были ещё живые беседы — откровенные, горячие, доверительные, я бы даже сказала, исповедальные. Содержание этих бесед навсегда останется при мне, письма же я отправляю гулять по просторам Интернета, в уверенности, что они найдут своего адресата.
Однако для того, чтобы читателю стало понятно, о каких событиях идёт речь, мне придется озадачить его ещё одним вводным разделом, который можно озаглавить как «Воспоминания о Л. И. Ройзмане». В нём я не буду называть всех имён и фамилий — они поднимают неприятную муть со дна моей души; поэтому в некоторых случаях ограничусь лишь инициалами — достаточно того, что в письмах моего любимого профессора они обозначены полностью.
Предисловие
Воспоминания о Л. И. Ройзмане
Ещё будучи студенткой Санкт-Петербургской Консерватории им. Н. А. Римского-Корсакова, я стала активно выступать на сцене академической Капеллы им. Глинки. Поначалу мне было предложено читать вступительные «спичи» перед хоровыми, симфоническими и органными концертами, потом к ним добавились и сами концерты. Я много играла — соло и со знаменитым капелльским хором, а также с его солистами, с оркестром и инструменталистами всех видов и родов. Ещё через некоторое время мне доверили составлять абонементные циклы, которые я вела и к которым сама подбирала исполнителей. Таким образом через мои «руки» прошёл не один десяток отечественных органистов, с большинством из которых я сблизилась и подружилась.
Как-то раз мне пришлось читать лекцию перед концертом Ройзмана, и я воспользовалась этой возможностью, чтобы с ним познакомиться. Он сразу понравился мне — прежде всего, своей манерой общения. Внешне сдержанный и немногословный, чуть ироничный, он, тем не менее, сразу откликнулся на моё душевное движение в его сторону. Я почувствовала, что тоже понравилась ему — возможно, именно благодаря тому, что была его полной противоположностью. К моему удивлению, он сразу же согласился меня послушать и пригласил для этого в Москву.
Я рванула туда незамедлительно и была совершенно очарована — и тем «широкоформатным» миром, которым ослепляла московская консерватория (коридоры шириной в Невский проспект! подоконники, на которых мог уместиться квартет! несколько органных классов! четыре часа ежедневных индивидуальных занятий против наших четырёх в неделю!! и т. д. и т. п.), и, главное, совершенно новым для меня стилем преподавания.
В то время я была на третьем курсе питерской консерватории; за плечами у меня оставалась знаменитая школа «Десятилетка» (так её именовали в музыкальном мире) — жёсткая муштра, непреодолимая дистанция между педагогом и учеником, детерминизм во всём — начиная от музыки и кончая поведением в свободном от занятий пространстве. В консерватории — уроки органа у Н. И. Оксентян (тут уж и вовсе бессловесная форма обучения, игра «под указательный палец» с контрапунктом в виде мычания: «М…тати́тата, м… тата-ти́тата»…). С Ройзманом же процесс общения был взаимным: он не только наставлял, советовал, показывал, рекомендовал — он ещё и прислушивался, присматривался, оценивал и время от времени осаживал меня, как осаживают горячую застоявшуюся в конюшне лошадку. Я же, почуяв волю, выплёскивала на него весь пыл своих многолетних исканий и размышлений. Ему можно было доверить все самые острые мысли об органном исполнительстве, все безумные идеи, все творческие пробы и эксперименты. Он ничего не отрицал, ни на чём не настаивал, ни в чём не переубеждал — понимая, видимо, что это бесполезно. Чаще всего он примирительно говорил: «Согласитесь, что, как бы Вы ни были убеждены в своей правоте, как бы безупречно Вы ни играли, всегда нужен сторонний слушатель, который из зала скажет Вам: «Ага! Это не работает! А здесь Вы недотянули!»
А ещё он любил повторять: «Учитель — я имею в виду Учителя с большой буквы — у человека может быть только один». Он произносил это тихим, многозначительным, почти сакральным голосом, и мне казалось, что он намеревается стать для меня этим Учителем. При его словах я скромно опускала глаза, ибо в мои планы это не входило. Дело в том, что таким Учителем, о котором говорил он, стала для меня моя Крёстная Руфина Фёдоровна Некрасова, абсолютно выдающаяся женщина — физик, математик, медик, и, главное, гениальный педагог. Она научила меня всему: читать, писать, рисовать, думать, лечить людей и животных, и даже играть на рояле. Она провела меня по жизни, передав своё умение разбираться в людях, угадывать их мысли и предвидеть намерения, отделять зёрна от плевел, избегать волков в овечьей шкуре, не служить Мамоне, не метать бисер перед свиньями, и много чему ещё. Она сделала меня тем, что я есть, и даже после её смерти я ощущаю её присутствие рядом с собой и её помощь во всех животрепещущих вопросах.
Но от Леонида Исааковича я это обстоятельство мудро утаивала, предоставляя ему думать, как ему хочется. Тем более что в области органа он точно занимал первое место.
Наши идиллические контакты иногда затуманивались некоторыми странными обстоятельствами, которые чем дальше, тем чаще вызывали у меня лёгкие сомнения в совершенстве моего наставника.
Дело в том, что в целом отношения в органном классе московской «цитадели» носили, мягко говоря, полицейский характер. И главным «держимордой» был мой обожаемый профессор, чем сам он весьма гордился. Он установил среди своих (и не своих) подопечных такой режим, при котором не вовремя сданный ключ, опоздание на пять минут (или уход раньше времени) на индивидуальные занятия (не говоря уж об уроке), отсутствие подписи в вахтенном журнале, и т. д., и т. п. могло обернуться для виновного месяцами лишения доступа к инструменту, если не исключением из списка органистов вообще. Однажды в туалете я стала свидетелем того, как девочка Катя Эм, случайно обнаружив в своей сумке «несданный» ключ, чуть не упала в обморок, а, опомнившись, прошептала: «Мне сразу повеситься, или подождать?..» В другой раз, увидев, как бьётся головой об стенку очередной провинившийся в «несдаче» ключа, я приняла огонь на себя и сама вернула «просрочку» на вахту. Престарелая вахтёрша, видимо, тоже охотно игравшая в эту игру, смерила меня взглядом энкавэдэшника, ведущего осуждённого на расстрел. В итоге мой трюк не прошёл: на следующий день Ройзман ледяным тоном сообщил мне, что в виде исключения прощает содеянное, но в следующий раз подобное заступничество обернётся для меня двойным наказанием. Наконец, мне случалось видеть, как он в буквальном смысле слова лупит по затылку здоровенного Витю Эн (к тому времени уже отца двоих детей) и, как нагадившего котёнка, тычет его носом в клавиши за случайную фальшивую ноту.
Всё это казалось забавным до тех пор, пока не коснулось меня самой.
В начале января был день его рождения. Я долго выбирала подарок и, наконец, остановилась на роскошной книге о братьях Ван Эйк (я всегда дарила людям то, что любила сама, а ранних нидерландцев я обожала). Вскоре случился его концерт в Малом зале консерватории: он, как всегда, играл объёмную насыщенную программу, в конце которой стоял Бах — Прелюдия и фуга си-минор.
В этот раз выступление давалось ему тяжело; заметно было, что ему нехорошо, и он изо всех сил борется со своим нездоровьем. Я всегда принимала игру учителей так, как она есть, без излишнего анализа и критики. Чего нельзя было сказать об остальных студентах: я видела, как они корчатся от смеха в своих креслах, передразнивая случайные жесты и позы старенького профессора. Один из кривляк, имени которого я не помню (оно потонуло в море московских органных выкормышей), обратился ко мне с риторическим вопросом, ответ на который уже висел у него на языке:
— Ну, как тебе?! Просто шедевр, да?!
Я промолчала. Он откинулся назад, упёрся коленками в спинку впереди стоящего кресла, благо зал был далеко не полон, и прыснул в ладошку:
— Шэ и Пэ где-то на хорах. Небось, валяются от хохота!!
Мне было противно его бесстыдное глумление, тем более, что Шэ и Пэ казались мне интеллигентными мальчиками и неплохими органистами.
Тем вечером я не зашла к Ройзману в артистическую, так как его выражение лица во время поклонов к этому не располагало: оно показалось мне мрачным и отстранённым. Наутро была запланирована общая репетиция в зале, так что мы волей-неволей должны были встретиться.
Любой органист знает, что нашему брату всегда и на всех концертных площадках выделяется самое неудобное время: либо ранним утром, либо после мероприятия — за полночь. В тот раз случилось так, что я почему-то водрузилась за орган первая. Остальные студенты — их было штук пять — кучковались у меня за спиной в ожидании своей очереди. Возможно, зная нрав своего наставника, они сознательно использовали меня в качестве громоотвода, но я, ничего не подозревая, резво шпарила ту самую си-минорную Прелюдию Баха, которую вчера играл Л. И.
Внезапно где-то в конце зала раздались тяжёлые, будто металлические хлопки. Я прекратила играть и оглянулась: по проходу медленно шагал Ройзман, ударяя в ладоши, словно в било, а выражение его лица, такое же холодно отстранённое, как вчера вечером, явно не предвещало ничего хорошего.
Я сняла руки с клавиатуры. Он тяжело поднялся на сцену и подошёл к органу.
— Вы что, белены объелись? — язвительно бросил он мне.
Я ожидала чего угодно, только не этого:
— В каком смысле, Леонид Исаакович?!
— В смысле темпа. Он у вас не просто быстрый, он сумасшедший.
— Разве?.. Обычно я играю ещё быстрее.
— Хё-хё-хё! Очень рад за Вас. Подобный темп абсолютно недопустим, он просто неприличен. Не верите мне — спросите хоть у них!
Он махнул рукой в сторону учеников. Сжавшись от страха, те усиленно закивали головами, словно китайские болванчики. Это меня рассмешило:
— Да они что угодно подтвердят! Они же вас боятся!
— Хё-хё-хё! Меня, деточка, давно уже никто не боится!
Это самое «хё-хё-хё» (или его разновидность — «хю-хю-хю»), тоненькое и с присвистом (губы дудочкой), он издавал всегда, когда ему хотелось выразить своё презрение. Оно должно было означать высшую степень сарказма.
Я поняла, что разговор поплыл не в то русло, и отвернулась. Но он упёрся:
— Задвиньте регистры.
Я послушно вдвинула цуги в корпус органа, не сумев вовремя спрятать улыбку. Он взвился:
— Верните регистры на место и уберите их абсолютно бесшумно и с серьёзным лицом!
«Ну, пошли старческие закидоны», — подумала я, состроила трагическую гримасу и театральным жестом нейтрализовала свою диспозицию. Он позеленел:
— Репетиция закончена. Встаньте из-за органа и уберите скамью.
Я поднялась из-за пульта, взялась было за скамейку, но меня остановил его окрик:
— У нас не принято переносить скамью, у нас принято её перевозить!
Я не удержалась и прыснула. И тут за моей спиной возникла какая-то зловещая тишина. Я потянула скамейку на себя и с опаской оглянулась. Он спустился по ступенькам со сцены и теперь направлялся к выходу, но так медленно и тяжело, что мне стало не по себе. Дойдя до середины зала, он вдруг замер на месте, присел на ближайшее кресло и откинул голову назад. Его лицо стало землисто серым, нос заострился, он стал похож на покойника. «Боже, я веселюсь, а у него четыре инфаркта», — мелькнула страшная мысль. Мы дождались, когда он вышел из зала, и разбежались.
Через несколько дней, уже будучи в Ленинграде, я получила от него посылку. Туда была вложена книга о братьях Ван Эйк — мой подарок — и коротенькое письмо следующего содержания: «У меня была любимая ученица Оля Минкина, её больше нет».
В душе у меня словно что-то оборвалось: ну вот, не успела найти нечто стоящее, как тут же потеряла! Но ничего не поделаешь — надо было как-то выпутываться из ситуации. Думала я, думала, и решила закончить аспирантуру досрочно. Позвонила в Москву в отдел аспирантуры, договорилась. Всё замыкалось на согласии руководящего профессора; я и ему написала, и, ссылаясь на семейные обстоятельства, попросила принять у меня «госы» в ближайшее время.
В завершении своего письма я заверила его, что у меня и в мыслях не было его обижать, а всю ситуацию я рассматриваю как недоразумение. «Несмотря ни на что, я люблю и уважаю Вас больше, чем Ваши выдрессированные ученики», — констатировала я.
Прошло совсем немного времени, и я снова появилась в Москве, чтобы показать ему выпускную программу. Перед уроком я тщательно припрятала свои колючки и вошла в класс, облачившись в подчёркнуто вежливую официальную форму. Он тоже выглядел до странности притихшим, словно настороже: пока я выставляла регистровку, ходил туда-сюда на цыпочках, эдаким крадущимся лисом, опасливо поглядывая на меня. Ситуация представилась мне смешной и глупой, и я неожиданно для себя произнесла, словно меня кто-то толкнул изнутри:
— Леонид Исаакович, простите меня, если я виновата!
Он всплеснул руками и воскликнул, будто только и ждал этого момента:
— Олечка, да что же я такого сделал, что вы на меня так обиделись?!
— Как же, Леонид Исаакович, Вы сказали, что я белены объелась!
— Деточка, да я даже не знаю, как она выглядит, эта белена!!
Это было настолько прелестно, что я не выдержала и рассмеялась.
Мы бросились обниматься; он утирал скупую слезу, а я извинялась ещё и ещё раз, желая компенсировать все те дни, когда он ожидал этого напрасно.
В этот раз мы не занимались, а отправились гулять по Москве. Был чудный солнечный день; я говорила без умолку, рассказывая ему обо всём на свете, он слушал, понимающе кивал, иногда поддакивал, иногда ронял на чашу весов какую-нибудь глубокую мысль, которая разом перевешивала все мои монологи, а иногда останавливался и прижимал руку к сердцу: «Тише, тише, деточка, Вы ведь не хотите, чтобы я умер прямо сейчас, на месте?!»
Нет, я не хотела, чтобы он умер. В молодости вообще не думаешь о том, что тот, в ком ты нуждаешься и к кому ты привязан, может вот так просто взять и уйти из жизни, от лишнего слова, от взгляда, от неверной интонации. Да и перевелись сегодня люди, способные так чутко реагировать на малейшие нюансы человеческих отношений! Через пару дней я вернулась в Ленинград, и вот тут-то началась та самая переписка, часть которой я сегодня публикую. Ещё в поезде у меня сложились стихи, которые я ему незамедлительно переправила, он мне ответил… И потекли письма, непрерывно и в обе стороны.
…Ещё один трагикомический эпизод я должна прокомментировать, чтобы читателю стало понятно, о чём и о ком идёт речь в письмах Л. И.
Долгие годы мы дружески общались с Натальей Малиной — органным мастером Московской консерватории, женщиной незаурядной, яркой и харизматичной. Стоит однажды увидеть её, чтобы понять, что это экземпляр из ряда вон — и по форме, и по содержанию. Наталья походила на цветок, засушенный сто лет назад между томами энциклопедии Брокгауза и Ефрона: у неё имелся только профиль, без фаса. Одевалась она всегда в допотопные старушечьи вещи, тёмные, непонятного фасона и происхождения. Помню, меня буквально потрясли её боты образца 50-х годов — войлочные, на железной застёжке. В такие боты женщины раньше всовывали ноги вместе с туфлями; как и откуда они могли реанимироваться в наши дни — загадка. Помню, увидев её, сердце моё сжалось от щемящей жалости к очевидной нищете этой незаурядной женщины. О, как я была далека от истины! Малина не только не бедствовала, она оказалась более чем состоятельным человеком. Просто, видимо, внешняя сторона жизни не занимала её, и она подчёркнуто ею манкировала.
За время общения у меня сложилось о ней впечатление как о человеке по-настоящему добром, даже щедром, открытом и абсолютно неспособном к притворству (не говоря уже о её высочайшем профессионализме). В её квартире на улице Станиславского всё время кто-то обитал — ученики, подмастерья, просто интересующиеся люди, которым она давала всё, что имела — кров, пищу, своё внимание, свои знания — и при этом абсолютно бескорыстно.
(Здесь я должна сделать маленькое отступление и коснуться больной темы, без чего острота и актуальность писем Ройзмана будет потеряна (в дальнейшем я ещё раз вернусь к этой теме). Россия — страна контрастов, и пропасть между двумя крайностями — взяточничеством и полным бессребреничеством у нас встречается чаще, чем где бы то ни было. При этом в столице она ощущается особенно остро. Когда я в первый раз отправлялась к Ройзману, я долго мучилась вопросом: как мне отблагодарить его за потраченное время?.. Знакомые музыканты наперебой уверяли, что цены в московской консерватории запредельные — от 25 до 50 рублей за урок (тогда на 50 рублей можно было просуществовать месяц). В итоге я явилась к Ройзману, шурша пятью десятирублёвками в кармане. В конце нашей встречи я заикнулась о плате за консультацию, но встретила насупленные брови и суровую отповедь: если я намереваюсь в дальнейшем с ним общаться, я не должна оскорблять его подобным меркантилизмом. «Я консультировал и продолжаю консультировать пол России, но никогда не взял за это ни одной копейки», — сердито промолвил он, и я, безоговорочно поверив ему, никогда более не касалась этой темы).
Повод убедиться в душевной щедрости Наташи Малиной у меня также возникал не раз. Однажды после предэкзаменационной репетиции в Малом зале Ройзман, комично причмокивая, поднял интимный вопрос:
— Хм, деточка, а нет ли у Вас другого костюма для сцены?.. Видите ли, комиссия в основном состоит из мужчин, и я не уверен, что они будут слушать Ваше исполнение, потому что в основном их будут интересовать Ваши ножки.
Малина, которая присутствовала при этом разговоре, расхохоталась. Я была до крайности смущена: дело в том, что в те времена в Ленинграде женщины-органистки шили себе затейливые платья, у которых верхняя длинная юбка откидывалась назад, а нижняя была достаточно короткой, чтобы не мешать движению ног по педальной клавиатуре. В тех случаях, когда исполнительница располагалась спиной к залу, её ноги неизбежно отражались в лакированной поверхности органной кафедры.
Ройзман оценил реакцию Малиной:
— Наталья Владимировна, сегодня я хочу поговорить с Вами не как обычно — то есть, не как мужчина с мужчиной, а как женщина с женщиной. Может, у Вас найдется для нашей мадам что-нибудь подходящее? Ну, там, какие-нибудь брючки, рейтузики… А то я за мужской состав комиссии не отвечаю.
Та тотчас откликнулась:
— Не волнуйтесь, Леонид Исаакович, сообразим!
И мы с ней, смеясь, устремились на улицу Станиславского.
Наталья выпотрошила весь свой гардероб, заставляя меня примерять всё, что походило на «брючки» или «рейтузики». Увы! Нелепые предметы её туалета были мне невообразимо длинны, но я продолжала напяливать их на себя, боясь её обидеть. Наконец, нашёлся один костюм, в котором я не утонула.
— Ах, как чудно! Как Вам идёт этот казакинчик! Вы в нём просто как куколка! Пройдитесь-ка по комнате туда-сюда! — восторженно восклицала Наталья.
«Казакинчик» напоминал рабочую робу шахтёров 18 века. Во мне боролись ужас и стеснительность. Модельным шагом я двинулась к зеркалу но, по счастью, тут же запуталась в фалдах сюртука и повалилась на пол. Это решило мою судьбу: меня оставили в покое и позволили играть в собственном наряде, соблазняя членов комиссии своими ногами.
Единственное, что мешало в общении с Малиной — это её не в меру острый язык, который она пускала в ход по поводу и без повода. За это, а может, за излишнюю прямоту, её не любили. Ройзман, обсуждая со мной её неуживчивость, как-то раз, скроив хитрую мину, достойную персонажа из «Иудейской войны» Фейхтвангера, произнёс буквально следующее:
— Ну, если мне по медицинским показаниям требуется крапива, то я надеваю перчатки, срываю эту крапиву и употребляю её!
Так он и поступал. Как-то раз перед концертом в Большом зале консерватории мне дали очень неудобную репетицию. Л. И. планировал со мной поработать, но ему было тяжело вставать ни свет, ни заря, и он придумал, как улучшить ситуацию:
— Вы дружите с Малиной, — исподволь начал он. — А она в свою очередь дружит с директором Большого зала. Подъедьте к ней как-нибудь поделикатнее и попросите походатайствовать, чтобы нам выделили сносное время.
Не заметив подвоха, я последовала его совету. Боже! Какую отповедь я получила! «Да как я смею, да это неприлично, да свои дела надо улаживать самой, а не вешать их на голову другим, да она никогда и ни при каких обстоятельствах…», и так далее, и тому подобное в красочных вариациях и довольно обидных выражениях.
Меня словно ледяной водой окатили. Проблема, не стоившая выеденного яйца, выросла до размеров Монблана. Ситуация усложнялась тем, что как раз в этот период я организовала Малиной концерт в Капелле, и детали её пребывания в Питере — встретить, разместить, ассистировать на концерте, и т. д. — лежали на мне. Сейчас мне надо было срочно уезжать из Москвы, так что отвечать на поток нравоучений снова пришлось в письменной форме.
Я написала, что при всём уважении не могу допустить того тона, которым она привыкла разговаривать с людьми. Читать морали и поучать — не её прерогатива. У неё нет на это ни нравственного, ни формального права. Напротив: люди, у которых это право есть, как правило, им не пользуются. Я знаю её как добрую и неглупую женщину, но подобная манера общения граничит с хамством. А потому, невзирая на целый букет превосходных качеств, её никто не любит, а очень жаль.
Реакция Малиной тонко и остроумно запечатлена в письмах Л. И., так что я не буду её дублировать.
Ещё один скользкий момент, который неизбежно всплывает при чтении писем. Я имею в виду антагонизм московской и ленинградской органных кафедр. Ройзман, единогласно и безоговорочно признанный главой столичной — а, значит, и общесоюзной органной школы, находился в латентном непримиримом противостоянии с Исайей Браудо, возглавлявшем ленинградскую ветвь. Этот последний, безусловно талантливый органист и музыковед, во всей прочей своей деятельности, как явствовало из рассказов Л. И. и других известных музыкантов, был отнюдь небезупречен. В то время как Ройзман оснастил весь Советский Союз добротными органами и тем самым дал толчок развитию органного исполнительства и композиторства, Браудо нимало не содействовал преумножению органного инструментария в северной столице. Напротив, некогда богатый органный ресурс в Питере как-то подозрительно редел, пока в конце концов не сократился до двух единиц: в зале академической Капеллы им. Глинки, на котором я имела счастье (точнее, несчастье) трудиться значительную часть своей творческой жизни, и в Большом зале Филармонии им. Шостаковича, где я также часто играла соло и с оркестром. Оба означенных инструмента были варварски «отреставрированы» чехословацкой фирмой «Ригер-Клосс» (точнее, их попросту лишили многих аутентичных регистров, а оставшиеся имели жалкое звучание)[1]. Вот эти-то два урода и передал в наследство питерцам ушлый пророк от музыки, что не могло не вызвать адекватной реакции Ройзмана. Он рассказывал мне, что некоторые из «выбракованных» и предназначенных в утиль ленинградских инструментов ему удалось спасти, перенаправив в другие города, что не могло не вызвать злобной реакции у его оппонента.
Бурная деятельность «пророка Исайи» протекала при непосредственном участии и содействии (насколько оно было вольным или невольным — открытый вопрос) органного мастера Юстина Пронцкетиса, от которого мне нередко приходилось слышать о трагической одиссее ленинградских органов. Зловещим шепотом он то и дело принимался рассказывать о том, как исторические органы — достояние нашего города то горели, то затоплялись невской водой во время наводнений, будучи изъятыми из очередной церкви и сваленными в подвалах, то находили свой конец на строительных свалках и помойках. Честно говоря, по молодости лет и по простоте душевной я не могла понять, как могли произойти все эти несчастья, и, главное, почему Пронцкетис, если он знал о готовящихся злодеяниях, не сделал всё возможное, чтобы их предотвратить. Я смотрела на него умными глазами, будто бы всё понимая, но никак не могла связать концы с концами: в моей голове не укладывалось — если он стал невольным свидетелем этих ужасных преступлений, то почему не сообщил о них в соответствующие органы, а если был непосредственным участником содеянного, то с какой целью рассказывает об этом?! Как выяснилось впоследствии, я не была единственной слушательницей этих откровений, попахивающих то ли уголовщиной, то ли психушкой.[2]
В кулуарах ходили слухи и о других «слабостях» маститого профессора. Павел Александрович Вульфиус, под руководством которого я писала музыковедческий диплом, как-то раз, смеясь, высказался о Браудо так: «Он был как гидра — ел собственных детей!» Только много позже до меня дошёл смысл этой шутки: если у Ройзмана количество учеников исчислялось сотнями, то от Браудо «в живых» осталась лишь Нунэ (Нина) Оксентян, да ещё его родная дочь Анастасия Браудо. Куда подевались все те, кого по наивности (или по вдохновению) засосало в органный класс ленинградской консерватории — серьёзный вопрос, который мог бы стать предметом дополнительного ис(рас)следования. Я, по Божьему промыслу, поступила в консерваторию уже после смерти пророка, но имела удовольствие пожинать плоды от посеянных им зёрен: хиленький разваливающийся двухмануальный «Зауэр» в классе, неизбежный «Ригер-Клосс» в концертном зале им. Глазунова, звук от которого запаздывал на несколько секунд, и дважды по два часа в неделю индивидуальных занятий. Музыкант-исполнитель только ухмыльнётся: что можно выучить за четыре часа — не в день, а в неделю?!
Что касается традиций в области педагогики, то мне довелось познакомиться лишь с двумя экземплярами из этой области: наследница Исайи Анастасия Браудо была, несомненно, обучена всем тонкостям органного исполнительства; однако, мне не пришлось у неё учиться, поэтому я не могу оценить её педагогической дееспособности и добросовестности. Я попала в класс к Н. И. Оксентян, но, к сожалению, тоже не в силах дать оценку её «школе» по причине отсутствия таковой. Нина Ивановна часто брала меня на свои выступления в качестве ассистентки, за что я ей благодарна: это позволило мне ближе познакомиться с органом и теми «подводными камнями», которые ожидали меня на концертном поприще.
А их было немало. Например, органная кафедра в Большом зале Филармонии на репетициях, как правило, выставлялась в боковой ложе, так что, очутившись во время концерта на авансцене, органист сталкивался с массой проблем совсем не музыкального свойства: как сидеть, как двигаться, как держать свои ноги, отражавшиеся в глянцевом покрытии кафедры (вы уже поняли, что женщины — о ужас! — в те времена выходили на сцену в платьях). На оркестровых же концертах шпильтыш[3] оставался в ложе, так что между звучанием оркестра и органа возникал «рассинхрон» по меньшей мере в две-три секунды. В Капелле же исполнитель, скрытый кафедрой, не имел возможности контролировать регистровку, в связи с чем приходилось просить кого-то нажимать на клавиши, а самому многократно спускаться в зал, чтобы оценить динамическое и тембровое соотношение.
Практика ассистирования на концертах педагога мне изрядно помогла в дальнейшем. Но увы! — это единственное, о чём я вспоминаю с благодарностью. Уроки же складывались в основном из того, что мне запрещалось играть так, как я считала нужным, но при этом ничего не объяснялось и не предлагалось взамен. «Вот это надо показать» — как лейтмотив, слышала я на протяжении пяти лет пребывания в органном классе ленинградской консерватории, не считая пресловутого «та-титата… м… тата-титата». Что означало ключевое словцо «показать» — тоже не комментировалось. Согласитесь, что назвать это «школой» или «методикой» трудно. Да простят меня почитатели Н. И. Оксентян, но, выражаясь словами Сократа, «истина дороже» фальшивого пиетета.[4]
В свете вышеизложенного, я думаю, читатель оценит тот жёсткий приговор, который вынес Л. И. Ройзман компании ленинградских органных деятелей.
И, наконец, я подхожу к самому животрепещущему моменту в посланиях Л. И. Ройзмана — к его оценке так называемых международных «конкурсов», точнее, той изнанки, которая скрывалась за благополучным фасадом (здесь я буду писать только о нашей державе, хотя о заморских нравах и традициях я, как человек, проведший добрую половину жизни за рубежом, тоже могла бы многое поведать).
Разговоры о зарубежных поездках у нас возникали редко: в те времена они были не актуальны. Я к тому моменту успела побывать в ГДР с концертами по случаю празднования трёхсотлетия со дня рождения Баха и Генделя, а также в качестве руководителя группы воспитанников специальной музыкальной школы при консерватории, где тогда преподавала. Однако это было скорее исключение, чем норма. Один из ройзмановских «дрессированных» студентов (Пэ) сумел выбраться на кратковременную стажировку во Францию; по этому случаю его распирало от гордости, а изречения типа «у нас в Париже» не сходили у него с уст. Леонид Исаакович рассказывал мне о том, что его самого часто приглашают в Европу — в качестве члена жюри международных конкурсов, на всевозможные фестивали и презентации новых органов. Но одно дело приглашение, другое — допуск, а точнее, недопуск Министерства культуры. Все письма старик аккуратно складывал стопочкой, перевязывал ленточкой и подписывал своим знаменитым «хе-хе», потому что к нему они поступали из Министерства, как правило, уже пост фактум.
Тем более удивило меня прозвучавшее однажды предложение поехать с ним вместе в Будапешт на международный конкурс имени Листа, где его планировали назначить председателем жюри. Я в то время была кормящей мамой (рождение моей первой дочки Л. И. горячо приветствовал в письмах), и перспектива бросить семью недели на две меня мало устраивала. Однако я уже знала на опыте, что норовистому профессору лучше не возражать — себе дороже; к тому же, почти вся конкурсная программа была у меня, что называется, «в пальцах».
Я ответила согласием. Он принял это как должное: