А в вышине храма, в самом центре, там, где должен быть купол, — огромная дыра, через которую светит ярко-алое небо с бордовыми облаками.
Сквозь пыльные витражи с картинами ада пробивается слабый бордовый свет.
Новорожденный смотрит на свое грязное голое тело. Это тело взрослого человека, но он знает, что имя ему — Новорожденный.
Больше он ничего не знает.
Он с трудом приподнимает руки, хватается за края гроба, гнилые доски крошатся под пальцами и разъезжаются в стороны. Гроб с треском ломается, и Новорожденный падает на холодный каменный пол церкви.
Первая мысль появляется в его голове, она будто нарисована черными печатными буквами прямо перед глазами:
ьвокрец ен отЭ.
Что за чушь.
ьвреч тедирп сачйеС.
Он бредит, он ничего не понимает, но слова вдруг складываются в стройную картину, и его начинает тошнить.
Новорожденный садится на пол, и его тело разрывает судорогами. Рвет сильно, неудержимо, будто все нутро стремится наружу.
Его рвет, и изо рта на пол вываливается в мутной слизи огромный белый червь размером с руку по локоть. Отвратительная белая личинка дергается на полу и медленно увеличивается в размерах, удлиняется, начинает шевелиться, ползет.
Ползет в сторону обгоревшего амвона, постоянно удлиняясь.
Новорожденный утирает ладонью вонючую слизь с губ и завороженно глядит на червя.
Червь обвивает амвон, взбирается по нему наверх и смотрит на Новорожденного, хоть у него и нет лица и глаз, а только белая пустота.
И раздается его голос; он звучит не от самого червя, а будто из всех стен церкви, но Новорожденный знает, что это говорит червь.
— Ты знаешь, как тебя зовут? — спрашивает червь.
Новорожденный открывает рот, чтобы ответить, но судороги все еще сводят глотку, и слова сохнут на языке. Он сглатывает слюну и наконец отвечает:
— Новорожденный.
— Ты человек?
— Я не знаю, что это такое.
— Ты помнишь, кем был?
— Я всегда был Новорожденным.
— Может, ты был кем-то еще?
— Нет.
— Вспоминай.
Новорожденный пытается вытащить хоть что-то из дальних уголков подсознания, но все чисто и пусто, нет ничего, он был никем.
— Я не могу, — говорит он.
— Вспоминай, — продолжает червь. — И измени это. И Новорожденный вдруг вспоминает, как сорвался ногой в трясину и едва не утопил сапог, промочив портянки насквозь, и страшно кружилась голова после прилетевшей в двадцати шагах мины, хорошо хоть вовремя успели залечь.
Гуляев не понимал, в какую сторону идти, и двигался интуитивно. Сколько патронов осталось в ППШ, он уже не помнил, но явно меньше полудиска. Каску сбросил, повесил на ремень — постоянно болела шея. Драная шинель промокла от болотной воды и отяжелела, но снимать нельзя, можно совсем замерзнуть.
Уже наступил июль, но бойцы и офицеры оказались настолько истощены, что не ощущали жары в шинелях и ватниках, к тому же только они защищали от гнуса[7].
Гуляев ничего не ел уже четвертый день. Сознание мутилось, желудок давно привык к спазмам, не хотелось даже лишний раз переставлять ноги, но надо, иначе — смерть.
Вылазка с попыткой разведки для прорыва не удалась. О самом прорыве не могло быть уже и речи. Гуляев потерял почти все отделение, собранное из остатков его взвода.
С ним остались только красноармейцы Русанов и Шишаков, оба, как и он, контужены. Русанов брел, опираясь на винтовку, как на костыль; Шишаков, казалось, выглядел бодрее и даже что-то говорил, но никто не слышал его. Скорее всего, он бредил. Где-то неподалеку возвращались еще несколько бойцов из других отделений — а что еще делать?
Все понимали, что нельзя просто так брести, потому что в любой момент их снова накроют минометом, и надо бежать скорее к своим, там хотя бы больше шансов не словить пулю или осколок, но силы кончились.
После обстрела в лесу вновь воцарилась тишина, только несло порохом и болотом вперемешку со сладким запахом смерти.
Запах смерти пронизал этот лес насквозь. Он впитался в землю, в болотную воду, в переломанные деревья, в останки ржавой техники.
К этому запаху невозможно привыкнуть. Он всегда чужероден, неестественен для человека, напоминает о том, во что он превращается, когда его голову пробило осколком или когда его тело прошило пулеметной очередью.
И всюду жужжали мухи.
Иван сделал еще несколько шагов, опустился под березу, привалился спиной к стволу, бросил рядом ППШ и закрыл глаза. Сил не осталось. Кора с березы была ободрана в нескольких местах. Ее ели.
— Товарищ старший лейтенант, идти надо на позицию, — пробормотал Русанов. — Добьют же здесь.
Гуляев снял пилотку, утер ею вспотевший лоб. Помотал головой.
— Посижу немного, — сказал он. — Ты иди.
— Не пойду без вас никуда. Там всего сто метров, и уже наша тропинка, — настаивал Русанов.
— Лучше о Шишакове позаботься, — сказал Гуляев. — Он не соображает ничего.
Действительно, Шишаков уже убрел далеко вперед, и он все так же бормотал что-то под нос, рассеянно глядя перед собой.
— Шишако-о-ов! — крикнул Русанов.
Тот не обернулся.
— Контузило его крепко, — сказал Гуляев. — Иди-иди, не оставляй его. Я-то хоть немного еще соображаю…
— Шишаков, твою мать! — повторил Русанов.
Он метался, поглядывая то на все дальше уходящего Шишакова, то на Гуляева.
— Давай-давай, иди за ним, пропадет же, — сказал Гуляев.
— Так точно.
Русанов оперся на винтовку и спешно заковылял в сторону Шишакова. Оглянулся напоследок, будто снова уточняя, все ли правильно делает. Гуляев кивнул ему.
Вдалеке вновь загремела канонада. Справа раздались далекие разрывы. Еще месяц назад можно было по звуку определить, кто стреляет, немцы или наши, теперь определять и не требовалось: если стреляют, значит, немцы. Артиллерии у Второй Ударной не осталось.
У Второй Ударной ничего не осталось. Вернее сказать, «от Второй Ударной». Судя по всему, даже командования.
О генерале Власове уже несколько дней никто ничего не слышал. Одни говорили, что убит, другие — что эвакуирован самолетом, третьи — что взят в плен.
Пытались прорываться малыми группами. У кого-то вроде получалось. У отделения Гуляева — нет.
Вслед за канонадой где-то вдали зарокотал стрелковый бой.
До тошноты воняло мертвечиной.
Гуляев вытащил из кармана штанов портсигар, в нем осталась одна папироса. Хранил ее на крайний случай, перебиваясь махоркой, а если не было махорки — сухой травой. «У кого-то последний патрон, ну а у меня — последняя папироса», — подумал он, криво улыбнувшись.
Сунул руку в другой карман, зашарил в поисках спичек.
Пусто.
Гуляев выругался. Конечно, какие еще спички: последний раз они разжигали костер позавчера, видимо, туда и ушли последние.
— Зараза, — сказал он вслух.
Эти минуты жизни под грохот приближающейся канонады казались ему последними. Он смотрел на драгоценную папиросу в руке и не понимал, как так, почему нет спичек, неужели и не закурить напоследок, он ведь берег ее именно для этого случая.
Его взгляд случайно упал на то, от чего все время до этого отворачивался и старался не замечать.
Мертвый немец, наполовину заваленный обломками ветвей, в трех метрах от него.
Вот откуда этот усилившийся запах.
Бесформенное темно-коричневое лицо облепили мухи, из-под черных опухших губ торчали оскаленные зубы, и безобразно раздулось под кителем тело. Наверное, из разведки, убит дня три назад. Не смогли утащить…
Может, у него есть спички?
Иван на четвереньках пополз к трупу.
Сначала боялся прикоснуться, потом нашарил ветку и ткнул в раздутую щеку. Мухи с жужжанием взвились над телом. Показалось то, что раньше было лицом.
Воняло страшно.
Гуляев дотянулся до наружного кармана кителя — хорошо, что тот уже был расстегнут — и сунул в него руку.
Шарил внутри осторожно, чтобы ненароком не коснуться самого немца; отчего-то у Гуляева до сих пор осталось это отношение к мертвечине, не то брезгливое, не то благоговейное, не то боязливое — а вдруг проснется и схватит за руку своими гнилыми пальцами.
Спичек не нашел.
Во втором кармане пальцы ухватили что-то тонкое, кажется, фотокарточку.
Вытащил.
С карточки улыбалась красивая немецкая блондинка в крестьянском платье. Какая-то актриса? Жена? Сестра?
Перевернул. Что-то написано по-немецки, но все размыто, ничего нельзя прочитать, кроме «любимому Клаусу».
«Любимому Клаусу, значит. Что ж у тебя спичек-то нет, любимый Клаус?» — Иван со злобы смял папиросу и швырнул в траву. Немедленно пожалел и выругался.
Вдалеке что-то грохнуло и тут же просвистело над головой. Гуляев рефлекторно вжался в землю. Разорвалось совсем близко, оглушило, присыпало землей и ветками.
«Да зачем же они бьют так, — подумалось ему, — какой уже смысл, тут же теперь приходи и бери голыми руками!»
Гуляев перевернулся на спину, глубоко вдохнул. В ушах звенело. Небо слепило глаза сквозь обгоревшие ветки деревьев.
Жужжали мухи, и страшно вонял Клаус. Теперь не любимый, а просто вонючий.
Иван задумался, о чем он вспомнит, когда будет умирать.
О чем?
Как час назад их накрыло минометным огнем и от девяти человек остались трое? «Сколько их погибло, как же их, да — Каримов, Бабяк, Панкратов, Лосев, Милютин, Денисов… Денисова жаль, черт, да всех жаль. Может, и удалось бы выйти».
Или раньше — как позавчера делили с Русановым («Как он там, дошел ли до позиций?») кашицу из березовой коры.
Или раньше — как прошел слух, будто есть новый коридор в районе Керести, и третий взвод с лейтенантом Кравцовым ушел на разведку, да так и пропал.
Или раньше, лучше еще раньше — зиму, когда он прищучил полковника Ильинского. Потом выяснилось, что его расстреляли. «Наверное, все же неправильно это было. Но за дело ведь прищучил, за дело! Мундир пропить, надо ж умудриться».
Или еще, еще раньше — как сразу с курсов комсостава — на фронт, еле успел попрощаться с Машкой и с сыном, ему всего месяц, и напутствовал немедленно мчать в Ташкент.
Или как маму отправил в эвакуацию, еще раньше, как только подошли немцы. Последнее письмо было в марте.
Или еще раньше… А что еще раньше? Как детишек в школе под Красногвардейском[8] немецкому учил. Смешно, конечно. Немецкому.
Закрывались глаза, и не хотелось ни о чем больше думать.
Вспомнилось совсем недавнее — эти листовки, да, эти смешные листовки, которые немцы сбрасывали с воздуха.