Фило уклончиво отвел глаза: он-то, может быть, и слышал, но знает ли о золотом сечении гончар? Старик небось и читать-то не умеет. Лепит себе свои горшки на глазок, да и всё тут.
— Ну и что же? — возразил Мате. — Пропорции золотого сечения воспитаны в нем природой, которая постоянно пользуется этим соотношением: в строении человека, животных, растений…
— Значит, математики тоже заимствовали золотое сечение у природы?
— Ну, это еще бабушка надвое гадала. Что, по-вашему, появилось раньше: курица или яйцо? Не знаете? И никто не знает. Точно так же никто не в состоянии определить, подсказано ли золотое сечение математикам природой или же они открыли его самостоятельно, а уж потом подметили, что оно часто встречается в жизни. Впрочем, так ли это важно? Главное, что пропорции золотого сечения доставляют нам удовольствие. Недаром древние греки строго следовали им, когда создавали свои прославленные храмы и статуи, которыми вы имеете честь восхищаться поныне, — заключил Мате с насмешливым поклоном.
— В таком случае вы сами себе противоречите, — поддел его Фило. — Помните, там, у колодца, я сказал, что искусство и наука не такие уж противоположности. Тогда вы не захотели со мной согласиться…
— Тогда не захотел, а теперь соглашаюсь. Во всяком случае, искусству без науки не обойтись. Живописец не живописец, если не знает законов перспективы, если не умеет приготовлять и смешивать краски. А это геометрия, химия, физика! Композитор не композитор, если не смыслит в гармонии. А что такое гармония, как не музыкальная математика? Кроме того, ни один музыкант не может обойтись без музыкальных инструментов. А попробуйте-ка создать музыкальный инструмент без математики и физики. Недаром первым человеком, научившим нас извлекать из одной струны множество музыкальных звуков, был великий Пифагор. Это ведь он рассчитал, в каких числовых отношениях следует делить струну, чтобы получать звуки разной высоты.
Фило приложил палец к губам.
— Будет вам философствовать! Хозяин поет…
В самом деле, пока болтали между собой чудны́е пришельцы, старый горшечник ушел в свою работу и пел себе как ни в чем не бывало:
— Но это же четверостишие Хайяма! — заволновался Фило. А хозяин все пел:
— Какое совпадение! — подскочил Мате. — Мы же только что об этом говорили…
— Тише! — зашипел Фило. — Вы его спугнете.
Но гончар уже заметил, что его слушают, и умолк.
— Спой еще, — попросил Фило.
Лицо старика стало отчужденным и непроницаемым.
— Рад тебе услужить, да не могу, — сказал он, не поднимая глаз.
— Отчего же?
— Ты мой гость. Прикажи — все для тебя сделаю. Но песне не прикажешь. Захотела — пришла, захотела — ушла.
— Скажи, по крайней мере, знаешь ли ты, кто ее сочинил?
— Нет, — отвечал старик.
— Как же так! Ведь она словно про тебя написана…
— Может, про меня, а может, и нет. Мало ли горшечников на свете!
Тут он сослался на какие-то дела и вышел, пожелав гостям приятного пребывания в его доме.
Некоторое время друзья молча созерцали изделия неразговорчивого мастера. Потом Фило тихонько забормотал:
— Хайям? — спросил Мате.
— Да, из того же цикла о гончаре. Нравится?
— Очень. Но объясните мне смысл того, первого четверостишия. О глине, которая просит гончара пожалеть ее. Как это понимать?
— Бренность человека — предмет раздумий многих поэтов. У Хайяма к этому присоединяется мысль о вечном круговороте в природе. Умирая, человек становится прахом. Прах смешивается с землей, с глиной и обретает новую жизнь — из него делают красивый кувшин или же он прорастает травой, цветами:
— А стихи не слишком веселые, — заметил Мате.
— Но и не такие уж грустные. Мысль о смерти не так страшна, когда человек чувствует себя частицей бессмертной природы. Во всяком случае, на сей раз это печаль светлая, близкая пушкинской: «И пусть у гробового входа младая будет жизнь играть и равнодушная природа красою вечною сиять».
— Вы сказали «на сей раз». Но разве у Хайяма есть и другие стихи на ту же тему?
— И немало. Наряду со строчками о фиалках и лилиях есть у него и такие:
— Ого! Это уже не светлая грусть, а мрачное недоумение, — усмехнулся Мате. — Интере-е-есно… Одно и то же явление Хайям рассматривает с разных точек. Вертит его, как гончар на гончарном круге.
— Недаром он мыслитель, автор нескольких философских трактатов, — пояснил Фило. — Между прочим, постоянный образ поэзии Хайяма — гончар — в разных стихах тоже осмысливается по-разному. Иногда это просто художник, который создает из праха прекрасное и полезное. Но порой черты его искажаются, становятся зловещими:
С таким безумным гончаром Хайям сравнивает бога, который без всякого смысла уничтожает свои же создания.
— Кубок — это, конечно, человек, — сообразил Мате. — Выходит, Хайям иносказательно критикует бога за то, что он создал человека смертным?
— Знаете, из вас вышел бы неплохой филолог, — сказал Фило, очень довольный рассуждениями друга. — Но не думайте, что Хайям критикует бога только иносказательно. Он делает это и прямо:
Мате так и покатился со смеху.
— Клянусь решетом Эратосфена, это остроумно!
— Не только остроумно, но и смело. Критикуя бога, Хайям тем самым ставит под сомнение его существование. В иных стихах он открыто признается, что не верит в загробную жизнь и потому небесным радостям предпочитает земные:
— Судя по этим строчкам, Хайяма не назовешь трезвенником, — сказал Мате.
— Но значит ли это, что его можно назвать пьяницей? Вино, благородная кровь винограда, — традиционная, вечная тема поэзии. Его прославляли еще древние греки. Продолжает ту же традицию и Хайям. Кроме того, сильно подозреваю, что Хайям потому так преувеличенно восхваляет вино, что хочет насолить исламу, где спиртное под запретом.
Фило разошелся и говорил с увлечением. Казалось, примерам его не будет конца, но Мате прервал друга вопросом:
— Как вы себя чувствуете?
Толстяк так растерялся, что не сразу ответил: что за странная манера перескакивать с предмета на предмет! И какая связь между его самочувствием и поэзией Хайяма?
— Самая прямая, — заявил Мате. — Мне надоело говорить О ХАЙЯМЕ. Я хочу говорить С ХАЙЯМОМ. Хотя бы с одним из двух. И так как вы уже отдохнули, поиски продолжаются.
С этими словами он вышел из мастерской и затянул отчаяннее прежнего:
— Хайям! Хайя-а-ам!
Фило вздохнул и понуро поплелся следом.
На пути к Хайяму
Человек, вошедший в кофейню, был не стар, но уже и не молод.
— Серебра у него в бороде больше, чем в кошельке, — смекнул Хасан, окинув опытным глазом потертый халат и стоптанные туфли.
— Что подать твоей милости?
— Самого дорогого, — сказал посетитель, сразу определив, что хозяин из шутников.
— Самое дорогое — мудрость. Стало быть, подать тебе мудрости?
— Ну нет, — возразил гость, опускаясь на коврик. — Как сказал поэт, в наше время доходней валять дурака, ибо мудрость сегодня в цене чеснока.
— Складно, да не про нас. У нас в народе мудрым словом дорожат по-прежнему.
— Приятно слышать, — отозвался гость. — Но слово — серебро, молчание — золото. А я ведь просил самого дорогого…
Хасан присвистнул.
— Так вот чего тебе подавай: молчания!
— А что? Или молчание не по твоей части?
— Сам видишь, — засмеялся Хасан, сверкая глазами и зубами. — Но для хорошего человека чего не сделаешь…
И, уморительно зажав губы смуглыми пальцами, он вышел из лавки.
Оставшись один, посетитель развязал бывший с ним узелок и достал искусно переплетенную рукопись. Полюбовавшись цветными заставками, он стал медленно ее перелистывать, любовно и придирчиво оглядывая страницы, испещренные витиеватыми буквами…
За глиняными стенами кофейни по-прежнему галдел базар, а посетитель словно бы ничего и не слышал, поглощенный своим занятием. Губы его беззвучно шевелились. Вдруг что-то заставило его очнуться и прислушаться.
— Хозяин, кто там поминает Хайяма?
— Да вот, — с готовностью отозвался Хасан из-за двери, — ходят тут двое. Чудны́е такие… Не удивлюсь, если узнаю, что у них не все дома.
— В самом деле, — пробормотал посетитель. — Люди, у которых все дома, вряд ли станут разыскивать того, кому от дома отказано.