Зато будущего было в достатке.
Моя подруга очень любила своего кота. Она мучилась, что ему приходится голодать вместе с нами, и готова была пойти на панель, чтобы накормить кота чем-нибудь вкусным.
По крайней мере она так говорила, эта белокурая нимфа улицы Марата. В какой-то момент я заподозрил, что она не шутит. Ибо два дня подряд мы вместе с котом питались сервелатом и порошковым пюре из стратегических запасов бундесвера: так немцы решили в лихую пору помочь Великому городу блокады.
Чёрт знает, откуда подруга брала эти запасы. Она работала в книжном магазине и, возвращаясь за полночь, навеселе, утверждала, что им выдали зарплату пайком из Ленсовета. На третий вечер, снова голодный и снова встревоженный одиночеством, ревностью, я пришёл к Гостиному Двору, где обычно промышляли проститутки и спекулянты.
Но моей подруги нигде не было!
Я бродил в толпе, текущей по галерее, разглядывал молодых женщин, слонявшихся в одиночку или парами. И уж было собрался восвояси, когда ко мне сунулся один мужчина, по виду — не то служащий, не то учитель.
Он шёпотом предложил… пойти за ним.
Я растерялся и сказал, что не против.
Но пускай он сначала меня накормит.
Он на мгновенье задумался, кивнул и исчез.
Вот тут-то мне и надо было бежать, но что-то — любопытство и желание обрести добычу? — стреножило меня, и я помедлил.
Мужчина скоро вернулся и принёс хлеб, яблоки, копчёную рыбу, банку сметаны и сигареты.
Мы расположились на скамейке во дворе некой усадьбы. Мужчина жадно смотрел, как я разламываю буханку, как кусаю яблоко и перочинным ножом пластаю бронзового палтуса, огромного, как косынка. Вдруг он усмехнулся и произнёс: «Между прочим, в этом доме казнили Распутина». Я недоверчиво осмотрелся: скамейки, кусты сирени, бордовый кирпич усадьбы — и что-то промямлил с набитым ртом.
Какое мне дело было тогда до странного царя и аморального старца? Наконец я закурил, и мужчина положил руку на мою ляжку. Я вздрогнул, схватил банку сметаны, будто решил отхлебнуть. Я сдёрнул крышку и опрокинул сметану ему на голову.
Мужчина ослеп, превратившись в бельмо.
Я не мешкал, схватил рыбу и хлеб и дал деру. Кот обрадовался палтусу, как родному. Но два дня потом только пил и плакал. Так я узнал, что солёная рыба кошкам смерть.
Я вспоминаю этот случай каждый раз, когда вижу статуи римских царедворцев, их застывшие до подвздошья мраморные бюсты, облитые Млечным Путём — из банки вечности: светом галактики столь же горячей, сколь и бессердечной.
Машина заглохла только под утро, так что проснулись окоченевшие в шаре света, синеватый свет сочился сквозь снег. В это время сквозь меня уже истекало детство, его простыни-паруса не отпускали из-под своей тени, не отпускали, и негде было затеряться — выходит, и выбора не было, а солнечный голубь прострочил объём, канул в вышине, над ясельным покоем, когда, напившись холодного сладкого чаю, мы укладывались в свои кроватки, и казалось, что в лодочки. Так на веранде убаюкивался свет, вот этот свет сквозь простыни, сквозь снег, рождение. Мы были погребены. Нас нашли и откопали только в сумерках, и мы не сразу смогли разомкнуть объятия.
Дома, в которых жил, снятся один за другим. В них теперь птицы и дождь идёт. Ходишь внутри, ищешь, где бы приткнуться. Всё нежилое, и то дождь идёт, то холод, то теперь чужие люди, и хочется бежать из страны холмов, не оглядываясь на птиц.
Куда лететь собрались, знать не нужно, скворцы впрягаются в бездомность, за тридевять земель они найдут свой дом.
Единственный приют у солнца — море. Но как его ещё перелететь.
О, новые дома, залиты солнцем, на берегу стоят, нарядные сверкают, и стены, двери, веранды из стекла. И воздух движим новизной.
Так ярко за холмами брезжит море, и время новое, легонько улыбаясь, по морю гонит парус для тех, кто заблудился и вернётся к порогу нового пространства.
На новый берег птицы прилетят. Так мало знаем мы о том, что остаётся в доме, когда мы покидаем всё, что в нём случалось, верилось, теплело.
Гостиницы — удел для молодых, недаром мир когда-то стал похож на хоспис, в таком мечтать намного легче. В таком всегда услышишь чью-то шаркающую поступь и разговоры или вздохи — плоть мира нового и скорого на руку, которому не нужен дом, пока кругом кружится всё, идя по галсу.
Не зная тех, кто, мучим снами, стоит у самого порога пробуждения и шарит по карманам в поисках ключа.
Как травы солнечны и терпко маслянисты, развешаны вдоль косяков и рам, горячий ставень их хранит со снами и яблоками, рассыпанными по столу.
Таков мой дом, который обнажился.
Мар-Саба
У меня есть привычка — в начале августа, когда пролетают Персеиды, я отправляюсь ночевать в пустыню. Место ночёвки выбираю по ходу дела, но чаще всего останавливаюсь в пустующей башне монастыря Мар-Саба. Монахи полтора тысячелетия не пускают в свою обитель женщин, а паломницам, если таковые случатся, предлагают селиться в этой башне.
Машину ставлю у ворот Северного Кедара, под единственным фонарём на всю многокилометровую округу, после чего с каждым шагом я удаляюсь в звёздную тьму.
В безлунной пустыне трудно различить верх и низ, постепенно в ней начинает казаться, что не звёзды находятся над тобой, а ты — среди них. Дорога нащупывается с трудом, доверяешь в пути больше ногам, чем глазам. Близость бедуинского жилья распознается по запаху, издаваемому отарами овец в загонах, и тявканью обеспокоенных собак.
Но постепенно всё стихает, и вдруг как-то сразу оказываешься в самом небе. Тут и начинаешь понимать, почему когда-то пророки пропадали в пустыне. В ней есть шанс проникнуть в глубину мироздания, понять, что звёзды не просто дырки на небосводе, а огненные горы, обладающие удалённостью не только от глаза, но и друг от друга.
Однажды — в один из таких походов в пустыне среди звёзд — я понял, как мне показалось, что именно предлагал дьявол Христу, когда явился и говорил обо всех сокровищах мира. На самом деле он имел в виду свитки Священного Писания, спрятанные где-то в пещерах. Нет ничего вокруг нас, если это нельзя выразить. Вот дьявол и ловил Его — не на звёзды, а на слова, которыми сотворён весь мир… Христос ведь при всей своей образованности ничего не оставил по себе, ни листка, ни свитка. В отличие от дьявола.
Но вот уже и кубический силуэт Мар-Сабы. Он распознается огоньками лампад в провале ущелья. Просматривается и силуэт Женской башни у спуска к монастырю.
В пустыне так тихо, что слышно, как метеориты пронзают толщу неба, иногда издавая звук, похожий на чирканье зажигаемой спички.
Если лечь в плоской местности под звёздное небо, чуть погодя станет казаться, что ты в него падаешь. Бескрайность обладает силой притяжения, к тому же звёзды поражают восприятие одновременно близостью и страшной далью. Да, в этой жутковатой отдалённости есть парадоксальная близость. И море, и небо остаются неизменными на протяжении миллионов лет, взгляд на них содержит припоминание об истоке, не только вопрос, откуда мы пришли, но и понимание того, куда нам придётся отправиться. Помимо странной близости, в звёздах есть дикость пустоты. Когда-то это мне казалось несправедливым. Нынче же одиночество во Вселенной видится вариантом взрослости, отчаянием ответственности.
В прошлом году я встретил в Женской башне отшельницу и никак не могу о ней забыть. Она была в монашеском облачении, сидела у костерка. Я смутился и хотел было податься восвояси, как она окликнула меня:
— Мил человек, пожалуйте к огоньку, чайник вскипел.
Я никого не хотел беспокоить. Но вот так, в ночи ночей встретить в пустыне человека, да ещё и разговориться с ним — настолько редкое событие, что отнестись к нему спокойно просто немыслимо. Что можно подумать о голосе, который окликнул тебя в пустыне?
Слово за слово, и оказалось, что живёт она здесь вторую неделю. В Израиле уже год и никуда из него не собирается. Цели у неё определённой не было, ей нравилось бродить от монастыря к монастырю, знакомиться с паломниками. В сентябре добрые люди обещали пристанище при Горненском монастыре в Эйн-Кареме. А пока довольствовалась работой на поливе монастырских огородов. С виду ей было за сорок, судя по речи — не москвичка. Библиотекарь? Учительница? Причина её бегства приоткрылась не сразу. Я достал вина, сыра, и отшельница заговорила с охотой. Ясно было, что молчала она долго и теперь пользовалась возможностью выговориться.
— Десять лет назад мой сын единственный, Серёжа, попал в аварию. Школу хорошо закончил, в институт поступил. Всё время с ним нянчилась, души не чаяла. Кружки, факультативы, всё для Серёжи, всё пожалуйста. А тут вот как получилось. На занятия торопился, переходил дорогу, сбила машина. Думала, руки на себя наложу. Но ничего, живой. Я его по кусочкам собрала, три месяца в реанимации жила под его кроватью. Но всё равно от головы мало что осталось. Теперь у него центра насыщения нет. Может сладкое есть килограммами. Но разве не милость, что живой?
— И как же вы его оставили?
— А я его не оставляла. Привезла сюда, вместе паломничали. Вот и в обитель Саввы Преосвященного вместе явились. Монахам он вроде нравится, теперь он воду помогает возить, проулочки метёт. Может, они его себе оставят. Мальчик-то у меня послушный. Вот только со сладким проблемы. Мне за Серёжу спокойно, никто тут не обидит. Завтра его ко мне приведут.
— Ясно. А почему вы уехали? Монастырей в России хватает.
— Вы понимаете, сын мой — кровинушка моя. Растила без мужа, души не чаяла, да вот беда одолела. А почему в Израиль приехали? Хотела сыну показать то, что Христос видел. Что ж его оставлять с тьмой наедине? А умру я? Так бездомствовать лучше в тёплых краях. Я не надеюсь ни на что. Решила его привезти ко Христу за пазуху. Тут тепло, тут божьи люди есть…
— И всё-таки я не очень понимаю. Россия — музеи, театры, парки, леса, поля. А здесь пустыня.
— А что пустыня? Разве не благодать в ней, раз тут Христос скитался? Разве не благодать в земле этой, раз Господь здесь человеком в мир явился?
— Не знаю, я в этом ничего не понимаю. Я не теолог.
— Да вы и счастья своего не разумеете, мил человек, — сказала она немного разочарованно. — Чужая душа — потёмки, вы со своей разберитесь. Детей-то у вас, наверное, нет?
— Это точно.
Какое-то время мы сидели молча.
— А вы заметили, — подумав, сказала отшельница, — что главная особенность пустыни — тишина. Одиночество и молчание. Не шелохнётся ничто: ни травинка, ни песчинка, ни ящерка, ни веточка. Только слышно, как муха звякнет над ухом. Молчащий неподвижный простор. Здесь можно позабыться. А ночью звёзды… Вон та звезда светит из глубины миллиарда лет пути, эта — из сотни миллионов. И обе, вероятно, уж более не существуют.
Мы допили вино. Отшельница, казалось, ничуть не была смущена своим эмоциональным всплеском, обращённым к незнакомцу. Не могу сказать, что мне стало понятно после этого разговора, что делала здесь, в пустыне, эта образованная, немного странная женщина. А может, это я сумасшедший? Ведь меня тоже все эти годы влекло в пустыню.
Звёзды побледнели, и я попрощался. Остаток ночи мне хотелось побыть одному. Потихоньку нащупывая тропу, я удалился на соседний утёс, нависший над ущельем. Засыпая над обрывом, я видел, как всё ещё падают метеориты. Я видел глубину неба и думал, что человек, конечно, мал, ничтожен даже, но всё это — и пустыня, и звёзды — ничего не значит без этой пренебрежимо малой величины.
II. ТОЧКА РОСЫ
Облако
Следователь Риккардо Туи, юноша, похожий на морского конька (узкое лицо, копна волос гребнем), очарован подопечной — молодой женщиной с каменным лицом, отказывающейся давать показания. Восьмой раз он вызывает её на допрос, как на свидание, чтобы просто видеть.
Это его четвёртое дело в жизни, и разгадка уже на мази.
Прямая спина, руки сложены, взгляд опущен долу; пока Надя молчит, он гремит на столе отмычками (достались после дела угонщиков катеров), выбирает потоньше. Садится нога на ногу, чистит ногти, тем временем соображая, как затянуть следствие. Не назначить ли ещё какую экспертизу?
Её красота мешает ему думать, он никогда вблизи не наблюдал таких женщин.
Что же изобрести?.. Он уже написал рапорт, но ведь, поставив точку, он не увидит её до суда, не почувствует больше власти над ней. Вдобавок ему горько от её красоты, в любой красоте есть святость.
Всё началось с заявления дочери графини: старуха перед самой смертью нацарапала новое завещание (листок в сучковатых пальцах, поверх одеяла). Отпечатки с пистолета оказались стёрты не все, вот этот указательный палец левой руки, которым сейчас она касается поверх платья колена, дотрагивался до спуска подушечкой. Вскрытие показало, что графиня умерла от обширного инфаркта: испуг на лице мгновенно сменился равнодушием. Пороховая крупа на щеке. Гильзу не нашли (булькнула в канал), нашли пулю — в задней стенке шкафа: дверца открыта, две тряпки продырявлены. Баллистик восстановил направление: от виска, парабеллум дёрнулся, как в руке ребёнка. «Завещаю всю свою собственность Наде Штефан». Дата и подпись. Каракули графини похожи на контур гор. Он отмычкой обводит редкий — слитный почерк, с наклоном и дрожащими завитками на концах букв.
Итак, гастарбайтерша из Молдавии горбатится сиделкой на графиню. Красивая тридцатидвухлетняя женщина шесть лет молодости отдала старухе в надежде, что та отпишет ей хоть что-то из наследства. Но вот приходит нотариус обновить или подтвердить завещание, и она подсматривает, что ничего ей не светит. Тогда с пистолетом она встаёт над хозяйкой, требует составить новое завещание. Парабеллум — из боевого прошлого старухи: графиня Адриана Марино участвовала в Сопротивлении и прятала партизан.
И всё же у Нади есть шанс, и немалый. Зависит от адвоката. Но откуда у неё деньги на хорошего адвоката? Зависит и от судьи: от того, как он относится к цыганам. Но она не цыганка. Она из Молдавии. Хорошо бы ещё судья знал разницу.
Он так и сказал ей, посмотрев поверх веера отмычек:
— Ваша участь зависит от судьи.
И глазом не повела.
Риккардо звякнул связкой, с бумагами в руках прошёлся по кабинету, встал у окна, квадрат неба над тюремным двором опустился на его лицо, качнулся в зарешёченные окна стены напротив. В который раз после обеда он прибывает сюда, в женскую тюрьму на Джудекку. В отличие от магистрата, нарезанного на стеклянные клетушки, ему нравится эта комната, обставленная шкафами с книгами, населённая равниной стола и кожаным бегемотом — диваном, на который он как-то предложил ей присесть; отказалась. Место тут не королевское, но вообразить здесь себя старшим следователем легко…
Он не слышал её движения — всхлип раздался у ног, с колен она припала к нему, что-то забормотала, прижимаясь щекой к его паху, взглядывая с мольбой: просит что-то сделать, обещает разделить с ним наследство, отдать всё, пусть только он что-то сделает, пусть, она не хочет обратно в камеру, она хочет… В исступлении, рыдая, она целует его руки, старается улыбнуться, увлечь вниз, притянуть к себе… Но вдруг мокрое её лицо проясняется решимостью, она вцепляется в брючную пряжку, щелкает ноготь, ломается, он помогает ей.
Риккардо потрясён, раздавлен, но, выбравшись из-под неё, ёрзая прочь, как от заразной, вдруг тянется обратно, дотрагивается до разметавшихся волос.
До сих пор, окаменев, она стояла на коленях, рывками пытаясь натянуть на голые бёдра платье, но вдруг, почувствовав прикосновение, очнувшись, она преданно, по-собачьи, смотрит…
Он отводит руку и, хлопая ладонями, ползёт на четвереньках по полу, собирает разлетевшиеся бумаги, комкая их, будто деньги. Не глядя на неё он шепчет:
— Ti amo… Ti amo. Ti aiuto in prigione… Non potrò… Non potrò far niente per te… T’amerò sempre. T’amerò sempre…[2]
Чёрное платье, облитая им талия, долгие бёдра, колена, полные смуглой матовости, тонкие щиколотки, туфли-лодочки, она легко ступает, кончиками пальцев касаясь перил, довершая телесное легато, вся статная, узел вороных волос, прямой нос, чёрные солнца зрачков горят внутрь.
Грациозность её походки была бы совершенной — тут и полнота бёдер, раскачивающих отвесную ось поступи — от ступней к груди, взволнованной силой голоса, здоровьем дыхания, всего тела, — если бы не едва заметная механичность, подобная той, что владеет душевнобольными, скрытная покорность марионетки, нити которой уходят в зенит незримости.
Руку оттягивает корзинка (мраморные жилки на тугом сгибе локтя), пучки зелени, торчат два батона, бутыль с молоком. При шаге в горлышке взлетают волны, пенятся, оплывают по куполу стекла, оставляя облачные разводы.
Она отпирает дверь, прислушивается; старуха похрапывает, будто мурлычет огромная кошка под ладонью невидимого хозяина-гулливера.
— Киса, киса, киса, — кивает и бормочет с улыбкой Надя, снимает туфли, складывает в корзину, скользит в свой пенал: есть время передохнуть.
Она стягивает платье, отколупывает дверцу шкафа, окунается в зеркало. Высокие скулы, строгость зрачков, ладонями чуть поднимает груди, карие соски показываются над лифом. Ставит ногу на скамеечку, но прежде, чем собрать чулок, поворачивается, всматриваясь, как зеркало наполнено теснотой — кроватью, комодом, ножной швейной машинкой с чугунной лозой под станиной с колесом — и в то же время рассечено вверху окном, распахнутым над каналом (верёвки от балкона к балкону, простыни, бельё); слышится тарахтение катера или всплеск весла, голоса туристов — всё это затмилось телесной волной, стронутой поворотом бедра, снизу вверх, совершенной стройности, какую нельзя обнаружить среди людей…
Теперь вдруг в зеркале то, что брезжило в сознании, как трудный, полузабытый сон, открывается перед ней свободой. И она спохватывается, чтобы не шагнуть в отдельность, как раньше, когда её одолевала мигрень, дорогой гость, после которого забывала мир, себя, а не то — близких, мужа. Приступ наделял инаковостью, но ощущала себя не возрождённой, а очнувшейся после жестокости забвенья, в безвременье которого кто-то делал с ней что-то, насиловал, мучил?.. В Италии мигрень отступила, но маячила неотложно, и приступы беспокойства связывались с приближением серой птицы боли, готовой наброситься, перебить шейные позвонки, начать клевать череп, впившись в него стальной плюсной. Мигрень ещё в юности наградила её всегда готовым подняться в груди ощущением отдельности тела от разума, души. День напролёт распятый болью мозг отвергал тело, и голова, ярясь, всплывала над грудью, пристально скользила, оглядывая руки, живот, лодыжки, ступни, пальцы. В каждый лоскутик телесного ландшафта, складку, пору — взгляд солнечной плазмы опускал лучик. Затем голова поднималась восвояси — в зенит, и отверженное тело отплывало прочь. В слёзной влаге его тоски теперь прорастало зерно его, тела, собственной души.
Сразу за домом начинались плавни: безбрежье тростников подступало к самым окнам. На границе кипел птичник: пёстрое облако кур, уток и казар — немых гусей с рыжеватым пером и чёрным носом. Казары не гоготали, кряхтели глухо и хрипло и любили, о чём-то сипя, свиться шеями, безопасные, как евнухи. Казары — ангелы, не разбудят. Сейчас всё равно старуха подымает её, как младенец, в любое время ночи: попить, подложить или сполоснуть судно, поправить лампу, подать газету… Когда-нибудь Надя её задушит, просто сдавит дряблую шею, оттянет пальцами скользкую под кожей гортань.
Вспоминая дом, она будто бы обращалась к собственному телу. И объемлющая в невесомость упругость перины, и сонная возвышенность подушки, и коврик на стене, и этажерка с фотографиями фламинго, пеликанов, и зеркало, в котором тюль, приобнимая призрака, всплывал на дуновении; всё — вплоть до горки отсыревшего цемента у веранды, штабеля паркетных дощечек под крыльцом, уже загнивших, всё то, что никогда она уже больше не увидит, не ощутит, размещалось внутри, наполняло плоть. Даже пальцы хранили грубую, ветвящуюся ощупь стены из ракушечника: девять ступеней вниз, повернуть налево, налево, сесть за стол под навесом, сложить руки, всмотреться, как солнце стекает за скалу на другом берегу Днестра, как последним порывом широко колышется тростник, замирает.
Жизнь на краю плавней завораживала, весной тростник наполнялся птичьим гамом; в апреле по утрам за кофе она сиживала у окна, слушая вспыхивающие птичьи ссоры, всматривалась, как то тут, то там колышется тростник, будто по нему бродит невидимый гигант, как птицы взлетают, кружатся, хлопочут и пропадают в зарослях, словно шутихи.
В шелесте тростника чудились перешёптывания, перед ним порой её охватывал безотчётный страх; когда возвращалась с птичника или шла по хозяйству за дом, вдруг напрягалась всем существом, широкое дыхание тростника оживало, и она трепетала, как в присутствии призрака.
Муж высмеивал её: «Ну, кто там ходит? Кому ты нужна? Какой бабай тебя утащит? А утащит, так обратно принесёт».
Но всё равно она, работая во дворе, чувствовала этот неподвижный взгляд. Со временем научилась стойкости и уже не бежала его, как раньше, напряжение отпускало, но следила за собой по всей строгости — даже для грязной работы одевалась прилично, не ходила растрёпанной, держала осанку, садилась на корточки аккуратно, держа вместе колени…
На высоком берегу Днестра виднелись соты скального монастыря. У выхода к чистой воде в половину русла растекалось мелководье, густо заросшее чилимом. По нему далеко тянулась цепочка серых цапель, стерёгших реку. Через чилим шла тропа, нахоженная мальчишками: они толкали по ней полузатопленную лодку, на которой умудрялись добраться до заброшенного понтона, заякоренного у противного берега, чтобы порыбачить. Один бешено черпал воду, вышвыривал фонтаном, другой надрывно грёб. Недвижная цапля, попав под весло, шарахалась в сторону, капли сыпались ртутью по распахнутому оперенью.
Некогда богатое село давно находилось в упадке, треть домов заколочена: хозяева их, подавшись на заработки, канули в прорве России, в Румынии, Испании или как теперь она — в Италии. Ветреными зимними вечерами молодёжь собиралась в одном из таких домов: сидели, грелись дармовым газом, выпивали. Летом в селе вместе с созреванием тех или иных плодов начиналось затяжное гулянье: то все пили вишняк, то сливуху, то праздновали абрикосовку.
Война закончилась, Приднестровье захлестнула самостийность, воцарилась республика непослушания, аляповатость законов и государственных манер установилась властью полевых командиров и мафиози. Отвоевав и утомившись службой в мирной милиции, муж запил вместе со всеми, любая работа казалась ему убытком. Детей у них с самого начала не завелось, а потом она и не хотела. Последний год одна была мысль, сказала ему: если не уедет на заработки, отправится сама. Всё лето с ним не разговаривала, третий год жили как чужие — в разных частях дома. Часто муж ночевал на стороне или приводил компанию. Тогда она вывинчивала пробки, перекрывала газ, запирала подвал и уходила задами на реку.
К середине лета приладилась рыбачить с мальчишками, они брали её с собой на понтон, на приволье варила пацанам уху, болтала с ними, обнимала детство. По вечерам из прибрежных зарослей выходил аист, прохаживался, стучал клювом, кричал, требовал рыбы. Петро — белобрысый мальчик, говоривший мало и неохотно, после того как она запретила им материться, — рассказал и показал, как весной эта птица в кровь разбила ему темя, когда он выпутывал её из брошенных под берегом старых сетей.
В сумерках тучи мошкары, сбившись в шлейфы, атаковали понтон, сгорали над керосинкой. Тут же, как в кино, из всех закутов выползали жирные серебряные пауки. Заплетая проходы, углы, снасти, они проявляли деловитость начальственной касты. Через час пустые бутылки седели от паутинной оплётки, а когда бряцал поклёвный бубенец, мальчишки ругались, едва успевая подсечь судачка: комель удилища уже был накрепко приплетён к борту.
Все сбережения отнесла однокласснице — маклеру Любке Козиной, грузной девке в спортивном костюме с борсеткой на поясе. Она устраивала вывоз гастарбайтеров: люди за гроши продавали квартиры, влезали в долги, чтобы отправиться в Италию. Распадались семьи. Полтора года Надя отбивала ссуду.
В Италию ехала на автобусе, много спала. Однажды проснулась и обомлела: в сумерках, в гористой местности автобус стоял на обочине, вокруг тёк туман. Пассажиры курили по пояс во мгле, чуть поодаль из тумана высоко выглядывали гигантские птицы. Неподвижные, они вытягивались голой шеей из курчавых перьев. Вдруг птицы чего-то испугались, размешали туман, закачались на ходулях, раздалось трубное карканье. Со страусиной фермы началась для неё чужбина.