К тому времени я проработал в этой пиццерии недели три. Это было в 1994 году, в конце осени. За вечер я делал до десяти доставок. Город уже повернулся ко мне своим лицом, я передвигался по сетке его улиц, как эритроцит по венам. Сменщиком моим был Щеглов, человек лет сорока, чья жена, Катя, работала вместе с моей девушкой Леной в магазине русской керамики на California Street. Иногда мы торчали в этом магазине полночи — среди горшков, кринок и ваз, на которые Катька с Леной наносили псевдорусские орнаменты, взятые из декораций Бенуа к дягилевским «Русским сезонам».
Я тоже принимал в этом участие, это было нашим тайным делом, когда, объевшись кислоты, мы принимались разглядывать горшки и, внимая тёплому забвению, выводили колонковыми кисточками узоры рая. Горшки эти постепенно становились похожи на татуированных, беременных солнцем индейцев, и на следующий день хозяин лавки, Турчин, — высокий старик, тревожный потомок белогвардейцев, прибывших из Харбина, — хватался за голову, оценивая нанесённый урон. Но Ленка убеждала его в высокой художественной ценности получившегося продукта, и Турчин, галантно ухаживавший за Юлей, скрепя сердце перемещал наши горшки в долгий ящик, на склад.
Голодный — почти то же, что и голый. Доставляя пиццу городу, я узнавал его нутро. Город, как и любое существо, поворачивался к руке дающей и показывал содержимое своего образа, прежде чем проглотить кусок. Доставка пищи и работа в неотложке — идеальные профессии для того, кто решил понять, что за субстанция обладает именем Сан-Франциско. Несчастье и голод — верные спутники искренности. Случалось, за один вечер город разламывал надо мной свои соты, наполненные человеческим веществом, которое я был едва в силах вместить в багаж впечатлений. Хозяин Round Table Pizza на Van Ness, строгий, проницательный человек лет сорока, предупредил меня в самом начале: «Если тебя убивают, бросай пиццу и беги».
Центр города был похож на доисторический лес, составленный из деревьев чудовищной толщины. Солнца здесь не хватало. В сумерках город стремительно пустел, поскольку населён был офисами сверху донизу, а клерки после пяти оставляли крепость. Улицы, как реки, заполнялись сумрачным туманом, и город, стоящий на холмах, погружался в тайну. Рушащиеся с холмов и взлетающие в темноту улицы становились загадочными, по ним можно было выбраться к заливу и встать лицом к лицу с ледяной тихоокеанской прорвой. Жёлтые такси, похожие на игуан, с рекламными светящимися гребнями на крышах, ныряли с холмов в молочно-туманные реки. Неоновые вывески стриптиз-шоу на O’Farrell светились подобно письменам Валтасара, и я вспоминал слова хозяина пиццерии: «Всегда имей в загашнике двадцатку, чтобы было что отдать грабителям».
Вообще, люди, заказывающие пиццу, — особые. В каком-то смысле они хищники. Из ряда постоянной клиентуры выделялась одна парочка, за которой мне довелось понаблюдать одним промозглым осенним вечером в перерывах между доставками. Они поглощали пиво кувшин за кувшином и лакомились нашей фирменной Italian Garlic Supreme. Тот год был годом, когда песня Уитни Хьюстон про вечную любовь окончательно завоевала планету. Эта парочка мне сразу понравилась тем, что поставила на музыкальном автомате Cocteau Twins.
Девушка куталась в котиковую шубку, под которой — невозможно не заметить — было только нижнее бельё. Короткостриженая брюнетка с огромными блестящими глазами, она неотрывно смотрела на своего кавалера, который жадно, как это бывает после хорошего джойнта, поглощал один за другим ломти пиццы. Дин сказал мне потом: «Этот парень пилот. Он бомбил Ирак. Теперь он в отпуске, оттягивается с подругой».
Не прошло и двух дней, как я получил заказ на доставку в самый тёмный переулок даунтауна, где эти ребята, Джордж и Элизабет, обитали в мрачной квартирке, застеленной повсюду коврами. По-видимому, они там только вдыхали кокаин и занимались любовью. Едва ли не каждый вечер я привозил им обильные заказы: большую пиццу, а то и две, кальцоне, твистеры с пармезаном, пиво. Я оставлял машину в чащобе закоулков Чайна-тауна и поднимался в сердцевину высотного дома, рассмотреть который целиком не было возможности, если только с вертолёта.
Мне открывали не сразу, в проёме двери всегда появлялась только девушка.
Но вот настал день, и мне открыл мужчина. Теперь я его хорошенько разглядел. Это был голый по пояс статный человек лет тридцати с синеватыми выбритыми щеками и необыкновенно волосатой грудью. Он протянул мне двадцатку, взял пиццу и зачем-то сказал: «Она оставила меня. Можешь со мной выпить?»
В тот вечер я вернулся в пиццерию вместе с Джорджем.
После закрытия я наполнил два кувшина пивом и откупорил Black Label, купленный по дороге.
Вскоре за окном, запотевшим от нашего дыхания, мы увидели Элизабет. Она шла в своей шубке по тротуару и, улыбаясь чему-то, вела пальцем по стеклу.
В тот вечер я отпер стеклянную дверь дважды: второй раз для Ленки.
Мы разделили Ленкину кислотную добычу и отправились на Baker Beach, где промочили ноги, бегая вдоль Тихого океана.
Джордж вдруг сел на песок и заплакал.
Элизабет обхватила его за плечи и стала успокаивать.
После этого всей компанией отправились на California Street — мы с Ленкой хотели похвастаться горшками.
В лавке русской керамики Джордж снова плакал, снова говорил, что боится летать, что его собьют, что скоро самолёты станут беспилотными.
Ленка тоже расплакалась и подарила Джорджу матрёшку своей работы.
А я вдруг увидел всех нас, четверых, со стороны: во тьме таинственного города, залитого туманом. И уже тогда во мне заронилась догадка, что сейчас я проживаю одну из самых счастливых ночей моей жизни.
Иордан
Достоевский назвал князя Мышкина — Львом Николаевичем. Есть здесь какая-то сложная простая интрига. В целом князь ни в чём не противоречит кодексу толстовца. Разве что для толстовца он поразительно не эфемерен. Не то лев ловит мышь. Не то мышь дружит со львом.
Однажды мне подумалось, что ангелы ближе к животным, чем к человеку. И те и другие не обладают свободой воли. Что могут напомнить мириады ангелов, сотворённых только с целью пропеть осанну Всевышнему и тут же погибнуть? Мириады подёнок пеленой скрывают реку, сплавляются в небытие; сытая рыба лениво сцеловывает с неба их пыльцу. Как и всё живое, ангелы прячутся среди подобного — в птичьих стаях, в звериных логовах. Так куда исчезает свобода воли при обращении человека в животное? Вероятно, она приносится в жертву: отказ от свободы совершается в пользу служения. Вот история об этом.
Прошлое лето я провёл в коротких экспедициях по Израилю в поисках мест тех или других библейских событий. В поездки я отправлялся по просьбе человека, который не мог пуститься в подобное паломничество по слабости. Я чувствовал себя глазами и ногами этого человека, близкого мне. По ходу дела на лету я пересылал ему фотографии и описания, и он был счастлив, как если бы самостоятельно мог участвовать в моих изысканиях.
Первые два года, когда я оказался в Израиле, я словно летал невысоко над новой землёй. Особенно по выходным не находил себе места, всюду хотелось побывать, оглядеться, поднять из-под ног какой-нибудь камушек и всмотреться в него, в свидетеля чего-то необыкновенного. В самом деле, а что если именно этим камнем был сражён Голиаф?..
Вероятно, возраст мой тогда приблизился к рубежу, за которым пора было собирать камни. Пора было понимать: благодаря тому, что цивилизация наша удачно подражает самому мирозданию, в ней нет ничего не сочинённого.
Случилось это, когда я получил от своего товарища очередную просьбу отправиться на разведку и поехал искать Салим — место, в окрестностях которого произошли три великих события: праотец Авраам встретил царя Мельхиседека, пророк Илия вознёсся на небо и Иоанн крестил Христа. Заповедник, на территории которого все эти события происходили, Каср-эль-Яхуд, оказался уже закрыт, почему я и направился передохнуть от жары в монастырь Святого Герасима, чьи купола виднелись за верхушками финиковых пальм.
Когда-то авва Герасим приручил дикого льва, которого прежде вылечил от ран. В наших краях собака, наткнувшись на колючку, замирает с поднятой лапой и ждёт, когда человек подойдёт к ней, чтобы вынуть адскую занозу. Авва Герасим назвал льва Иорданом. Он часто приходил к старцу, принимал от него пищу и не отлучался из обители надолго. Лев умер на могиле старца и был погребён рядом с ним. Этот сюжет жития святого стал основой многочисленных изображений святого Герасима, у ног которого лежит лев. На извилистом и узловатом течении Иордана, как и на других реках, попадаются места, густо заросшие тростником. Здесь когда-то обитали львы. Теперь в этих зарослях остались только те, на кого львы охотились, — кабаны, на редкость хлопотливые существа, с которыми я предпочитал не сталкиваться по причине вероятного урона: порванная палатка, смятые котелки, сломанная горелка. Тем более я помнил, как во время экспедиции в Мазендеран, на юго-западный берег Каспия, егерь Аббас Аббасов учил меня: «Кость человеческая жёлтая. Я это понял, когда секач на меня в камышах вышел. Полоснул по бедру, хорошо, артерию не задел. Завязал кое-как рану, так и приехал сам в больницу на мотоцикле».
По дороге к монастырю я двигался по Иорданским плавням вдоль границы, фотографируя, описывая и посылая иллюстрированные депеши. Просохшие, заросшие изумрудной травой ильмени, множество птиц на них, сложный гористый рельеф, полный пригорков, провалов, финиковых рощ. Особенный мир сельскохозяйственных кибуцев, бесстрашно выстроенных по типу кордонов, автономная их жизнь со своими придорожными кабачками, своими ухоженными кладбищами. И необыкновенные дали и холмы Иорданской долины — чуть синеватой от наполнившей её толщи воздуха, такое впечатление, будто небо здесь начинается ниже.
Если вы заедете по дороге в какой-нибудь кибуц, выращивающий финики, непременно наткнётесь на станцию наблюдения за птицами; может быть, встретитесь, как некогда я, с типичным жителем кибуца, вышедшим вам навстречу, — Тарзаном по телосложению, с собранными сзади в хвост волосами. Король беззаботности, он живёт в мобильном домике, прицепленном к старому «лендроверу» с приспущенными колёсами. Вы перекинетесь с ним несколькими фразами и вдохнёте особенный, почти теософский дух фаланстера.
В монастыре уютно, ухожено, вам улыбнутся приветливые монахи, и если вы, как я тогда, приедете во время безлюдного карантина, то почти не застанете паломников у церковной лавки и в мастерской, где изготовляют мозаики. По стенам, выстроенным ещё крестоносцами, развешаны теремки голубятен. Под ними — скульптура льва, немного аляповатая, будто из мультика; повсюду слышится пение птиц. Во двориках растут тенистые фикусы и цветущая алыми пирамидками акация.
У входа в крипту (где, согласно преданию, останавливалось Святое семейство и Богоматерь, кормя младенца Иисуса, обронила на землю несколько капель молока) я встретился со старухой-паломницей, отдыхавшей на каменной скамейке. Подле неё лежал монастырский пёс, мой знакомец. От жары и дряхлости он едва в силах был приоткрыть один глаз. Пронзительно-синие зрачки женщины, иссушенное, но крепкое тело, загорелые ноги, грязные от вечного хождения босиком. Это была немая датчанка из числа тех святых и, может быть, психически нездоровых людей, которые пускались в паломничество и никак не хотели уехать домой, бродя от монастыря к монастырю, от одной святыни к другой. Её лицо, как карта, как сама Иорданская долина, было красиво изборождено глубокими морщинами. Я знал, что в Иерусалиме за этими людьми следит специальная социальная служба.
Знакомый монах-грек, разъяснивший мне это (он продавал иконы и свечи), услужливо включил свет в молельне, и я смог рассмотреть изображение Богоматери с открытой грудью, которую сосал младенец. Я вышел из крипты, и синеглазая малахольная датчанка протянула мне гроздь спелых, медово светящихся фиников.
Ночевать я отправился на Иордан, и за мной зачем-то увязалась паломница. Я знал, что она идёт позади, держась в отдалении. Я видел её какое-то время, но потом она пропала куда-то в плавнях, и я далеко не сразу обнаружил её на том берегу реки, напротив своей стоянки, когда ставил палатку и снова отправлял депешу товарищу.
В свете костра я видел, как датчанка сидела на берегу, склонив голову на колени, по-видимому, дремала. Я знал, что монахи просили её не ночевать в монастыре, поэтому она выбиралась из него на ночёвку в разные места. И вот одно из мест она выбрала напротив моей стоянки. Зачем она тогда увязалась за мной? Удивительно, как она нашла брод.
Я сидел у костерка и отправлял последнее на сегодня послание: фотографию черепов монахов, погибших во время персидского нашествия, а также несколько пейзажей.
Как вдруг раздался ужасный визг и зашумели заросли тростника. Несколько кабанов тёмными глыбами появились на том берегу, и перепуганная старуха кинулась к омуту. Сначала я видел всё это отчётливо, но тут что-то произошло со мной. Какой-то устрашающий дух вселился в меня одним махом. Я отпрянул от костра, оттолкнувшись от земли, будто встав на четыре лапы. Не знаю, как вышло, но я словно бы перелетел через реку. Там было не мелко, однако сила, с которой я вытолкнул себя из воды на обрыв, оказалась нешуточной. Единственным оружием, что имелось у меня, оказался перочинный нож. В сущности, голой рукой я одним ударом вырвал секачу горло. Повторюсь, я не знаю, как это вышло. Я только увидел, как кабан шагнул на меня и завалился шумно набок. А я остался стоять окровавленный по локоть перед старухой, чьё лицо в свете костра выражало предельную степень страха.
После этих событий я не знал, что делать. Датчанка пришла в себя понемногу и перевела меня на обратную сторону. Тут же она исчезла, а я не остался ночевать и глубоко за полночь поднялся из недр Мёртвого моря в Иерусалимские горы.
Я объяснил себе этот случай чудом.
С тех пор я не раз задумывался: что значит быть зверем?
Второй
Когда-то у меня была девушка, учившаяся живописи у одного художника.
Каждую субботу мы отправлялись с ней на улицу Живописную, она шла к художнику заниматься — а я, если это было летом, спускался к старице Москвы-реки загорать.
Но если это была осень, я всё равно шёл к воде — посидеть на красивом высоком берегу.
Однажды я переплывал там реку и надо мной пролетел вертолёт, направлявшийся в Тушино.
Вертолёт прошёл так низко, что я едва не захлебнулся от поднятых винтом брызг.
В те времена я купил автомобиль, и однажды мы приехали на Живописную на машине.
Пока я ждал, пошёл первый снег.
Я сидел за рулём и смотрел, как берега слепнут, покрываются белизной.
Потом я не мог тронуться с места — забуксовали колёса, и мне пришлось, включив передачу, самому подтолкнуть автомобиль. У меня это получилось, но машина вырвалась, и я бежал за ней вдоль берега и прыгал с ходу за руль.
Все это происходило, пока густо-густо шёл первый снег, пока моя девушка вырисовывала мышцы античной статуи.
Ещё помню, как она дала почитать мои рассказы художнику, у которого училась рисовать натюрморты, статуи и вид из окна.
Художник прочитал рассказы и пригласил меня в гости.
Он достал водку и сказал, что в моих рассказах есть безумие.
Это был, в сущности, мой второй читатель.
Я сейчас думаю о том первом снеге, об улице Живописной, об ажурном мосте у ворот Серебряного Бора.
О жемчужном небе, влекомом отражением в русле, о берегах, заросших тальником, об окраинах Москвы — о непомерно большом городе, в котором так много всего, в том числе едущих самостоятельно автомобилей.
Сосны у Медвежьей реки
Небо состарилось. Не ждать отныне друзей — вот что оно говорит. Ни того, что сейчас на Гудзоне. Ни того, что бредёт по пляжу близ Яффы. Ни того, кто уже никогда, никогда не заглянет тебе в глаза, чтобы сказать: «Что-то ты грустный, старик, что случилось?»
Облака гладят теперь моё тело. Так низко спустились, чтобы сродниться окончательно со временем, обрести его плотность.
Остались только верные решения, больше не из чего выбирать.
Поступки теперь пахнут морской солью. Как и одиночество.
Душа теперь стремится только за горизонт, превращаясь в закат, в беззвучные зарницы.
Скоро звёзды сойдут на землю, будут стоять огненными горами.
А люди — бродить между ними, удивляясь тому, как можно преодолеть перевал и не заблудиться.
Нас одолевали приступы, припадки, мир очерствел, все бились против всех, всё новые стяжки схватывали лёгкие, и тот мессия, которого ожидали, обязан был разбираться больше в микробиологии, чем в теологии.
Шла война за Антарктиду; де-факто царило правление корпораций, которые для номинальных правительств осуществляли торговлю личностями, то есть голосами избирателей.
В сущности, вокруг процветали посильное рабство и эластичный тоталитаризм.
Вовсю развернулись подпольные теневые рынки, где шла торговля цифровым бессмертием, которое уже было не отличить от бессмертия подлинного.
Бушевали эпидемии, окончательно вытеснившие перемещения по планете в виртуальную сферу.
Взлётно-посадочные полосы и дороги зарастали бурьяном.
Кое-какая свобода существовала на инопланетных станциях. Марсианская республика ушла в отрыв, но корпорации уже разворачивали строительство новой станции.
Каждая страна пребывала в аналоге наихудшего, с точки зрения свободы, периода своего развития. Англия погрузилась в застоявшиеся революционные времена. У Вестминстерского аббатства снова появилась мумия головы Кромвеля, хранившаяся раньше где-то в коллекции, а сейчас прикреплённая на недоступной ни для пешего, ни для всадника высоте — в стеклянном бронированном ящике, наполненном гелием.
Во Франции вновь бушевал Якобинский клуб. До гильотин ещё не дошло, но цифровые наказания работали в полную мощность.
Это было зимой, мы прилетели в Солт-Лейк-Сити повидать её заболевшую мать и теперь спешно возвращались домой. Самолёты опять не летали, города ощетинились кордонами, на арендованной «хонде» я гнал по мокрому шоссе.
До этого три месяца мы с Мишель, зеленоглазой девушкой с русыми вьющимися волосами, жили в центре Сан-Франциско, в одном из самых тёмных переулков города. Три месяца мы не могли оторваться друг от друга, будто наша общая кожа была припудрена лучшим веществом на свете. Мы занимались любовью, заказывали пиццу и пиво, иногда выходили потолочься на Embarcadero, плакали, обвиняли, умоляли, прощали и клялись друг другу в вечной любви.
Что ж? Любовь вечна, пока длится. Нам хотелось с кем-нибудь общаться. Нам хотелось, чтобы кто-то видел, чтó происходит с нами. Наша свадьба нуждалась в свидетелях.
Дальнобойщик, бросивший свой грузовик, который угощал нас бурбоном — и дрых на заднем сиденье. Студент, превративший машину в кальян. И какой-то бедолага, кутавшийся в промокший спальник и заснувший, стоило ему только согреться. Он выпал с заднего сиденья, когда мы остановились на заправке. Шагнул в распахнутую дверцу и растворился в тумане, смешанном с дождём. Приволакивая ногу, он пошёл между кустами, и завеса испарений, тянувшаяся над лужком, сделала его невидимкой.
Снова мы мчались, то и дело на стыках шоссейного полотна поджимая колёса, поднимая столбы брызг. По мере приближения Сьерры дождь леденел и превращался в снег.
Власти округов не тратились на расчистку дорог.
По обочинам появились вешки, благодаря которым водитель снегоуборочного вездехода мог различить края дороги.
В пути меня порой одолевают видения, и не только потому, что кусок моего мозга, в который зашит программный чип, сдан в аренду вычислительной корпорации: она прогоняет на нём свои игры для богачей или ищет инопланетян, расшифровывая следы вспышек сверхновых звёзд. Кто его знает? Иногда он бросает в качестве прикорма особый код, от которого я торчу понемногу…
Это началось давно, ещё в юности, когда я каждую неделю носился вдоль океана между Сан-Франциско и Санта-Барбарой, где моя девушка училась в университете. Я брал с собой запас сенсимильи, так что на середине пути мне начинало казаться, что я сижу на крыше автомобиля и рулю ногами.
«Всё, вам дальше нельзя», — твердил внутренний голос, и ничего я с ним не мог поделать, потому что он говорил правду, я давно подозревал, что мы с самого начала зашли далеко и теперь лишь увеличивали расстояние между нами и Богом. И дело было не только в оглушительно низко пролетавших над шоссе драконах с ало-раскалёнными, оставлявшими чёрный дымок соплами.
Одно из видений детства: мы с отцом путешествуем по лесам под Коломной и вдруг ступаем на поляну, полную цветов. Это какое-то уникальное явление — столько полевых цветов в одном месте, распустившихся одновременно. Представляете сонм изящнейших созданий — букет размером с теннисный корт? Мы стоим посреди этого великолепия, слушаем жужжание насекомых, не в силах вымолвить ни слова. Поляна благоухает и светится. Никогда после я не видел ничего подобного. Осторожно мы покинули это место, не сорвав ни единого цветка…
…И я попытался выровнять дыхание. Отошёл от машины в лес, поднимая и опуская руки, глубоко вдыхая, но, снова сев за руль, через некоторое время обнаружил себя в таком состоянии, будто мы провалились где-то по дороге и движемся к центру планеты, так что нам светит подземное цыганское солнце.
— Вот круассан, вот кофе, — сообщил я, когда снова сел в машину, спрятавшись от секущего округу звука вертолётного винта.
— Бич божий, — сказала Мишель. — Всех нас жалко. И времени жалко. Жалко смотреть, как мы тут мечемся.
Мы поедем, мы промчимся сквозь леса, тоннели, горы, мы проткнём Сьерру нашим упрямством, не переживай, откуда, Господи, появилась эта муха, мы завезли её в прохладные горы, и она ещё не оцепенела, нет, не выпускай её, пусть будет с нами, скоро заснёт. Озёра Тахо, Пирамида, подземные озёра тектонического сна. Так почему же Примо Леви покончил с собой, а Виктор Франкл тысячи таких, как он, спас, втолковывая, что надо попросту держаться. А этот опрокинулся в лестничный проём, и никто не способен сказать, что он сделал это только ради того, чтобы мы сидели здесь с тобой и, пробиваясь сквозь облака и туманы, судачили, предполагали.
Господи, какие мы всё-таки хрупкие, эта муха попросту танк в сравнении с нами. Мы живём, только когда встречаем себе подобных, с той же планеты, и нам удаётся полюбить. Забивай, взрывай, не забывай о ближнем. Если бы не трава, если бы не поля травы, которые я скосил своим дыханием. Какое счастье, что это случилось с нами. Я так и вижу себя на коленях перед сундуком волшебства, он открывается, а там вместо сокровищ — битком обезболивающие. Вся жизнь, любовь в ней тоже — то, что делает существование меньшей болью. Так мы устроены, в этом и есть Плотин, в этом Блаженный Августин, писавший: если бы птица была бы легче воздуха, мы бы её не поймали; так и мы покуда легче боли.
Твой полуоткрытый влажный рот. Когда мать обижалась, она замолкала и поджимала губы, так что нижняя слегка выпячивалась. Мы стоим в очереди перед тем, как нам за полсотни наденут на колёса цепи. Очередь тянется, и немного смешно, поскольку уж что-что, а заснеженные дороги у меня в крови, и не важно, какого привода машина — переднего или заднего, всюду есть опыт, куда крутить, куда выворачивать, как управлять заносом с помощью педали газа. Но главное — никогда не говори «никогда». Есть старые пилоты, и есть бесстрашные пилоты. Однако никто не видел старых бесстрашных пилотов. Ты понимаешь? Ты передаёшь мне Jefferson Airplane, и мы счастливы встретиться взглядами, мы сейчас заговорщики.
Отсвет гнилой воды, и над ней мелькнула летучая мышь, неловкого полёта, как скомканный лист бумаги, порхнула туда и сюда, пропала. Раскрывшийся Сезанн, красным по чёрному, достать белил и расплескать, ведь столько солнца в распахнутом окне, заросшем трёхцветной бугенвиллеей. Мы плетёмся по обочине, расшвыривая то, что снегоуборочная машина выпрастывает из-под себя. Муха притихла на торпеде, изучает невиданное, множит фасеточным зрением — высоченные ели, засыпанные снегом, вздыхающие под тяжестью обвалившегося серебра. Заиндевевшие бензозаправки, нерасчищенные дорожки к подъёмникам на Sugar Bowl.
В конце концов, кто виноват, метель, провидение, любовь, но я свернул на 174-ю дорогу, а потом на 49-ю, в сторону Медвежьей реки. На что я надеялся, на ночлег под соснами, потому что невозможно было вот так проламываться сквозь стену снега, в конце концов я бы свалился с полотна или нас снесла бы слетевшая фура.
И я привалился на обочине, кто же нас откопает? На дорожном знаке, под который я сунулся, как под вешку, значилось: Bear River Pines. Здравый смысл говорил, что нельзя покидать автомобиль, что через сотню шагов нас завалит мокрым снегом и одёжка вымокнет, прилипнет, мы лишимся тепла, а с ним и жизни.
И мы кемарим на холостом, покуда снег валит и валит, достигая ручек дверей.
Когда-то в силу сердечных дел я жил недолго в Ленинграде, в этом самом красивом из выдуманных городов мира, где человек ощущает себя как во сне.
Империя тогда задыхалась, и в магазинах не было ни продуктов, ни сигарет, а у людей не было денег.