Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Точка росы. Повести и рассказы - Александр Викторович Иличевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

За тюлем появлялись и пропадали прохожие.

Галя вошла и протянула две бутылки пива.

Я открыл одну об другую и сорвал пробку второй о спинку кровати.

— Самостоятельно живёшь? — спросил я, глотнув и снова чувствуя позыв к тошноте.

— А тебе-то что?

— В туалет сходить можно?

Галя презрительно пожала плечом.

Кое-как я нашёл в тёмном коридоре туалет и вернулся.

— Я сейчас умру, — произнёс я, допив пиво.

— Да помирай, не жалко, — хохотнула Галя. — Не умеешь — не берись.

— Строгая какая, — пробормотал я.

— Уж какая есть. Тебе замуж меня не брать.

— А собирался? — удивился я с опаской.

Взмаха руки с бутылкой я не заметил.

Просто что-то лопнуло у меня над головой, и я провалился в темноту.

Очнулся на стуле.

Надо мной стоял фельдшер Игорь Матвеевич и дрожащими толстыми пальцами поднимал вверх блестевшую нитку.

Борька тревожно заглядывал мне в глаза.

Галя ревела, сидя на кушетке.

Игорь Матвеевич шил молча, похрипывая одышкой.

— Я кипу потерял, — прошептал Борька, когда мы вышли и наобум двинулись по улице. — Нигде нету.

— Я сейчас умру, — тупо сказал я, чувствуя, как темнеет в глазах.

Я взял Борьку под руку, и мы побрели дальше.

Раввин Гуревич стоял на крыльце и менял лампочку.

Он заметил нас и застыл с закопчённой перегоревшей колбой в пальцах.

Мы остановились.

— Вот, Соломон Маркович, — доложил Борька, — привёл пострадавшего.

Я смущённо потрогал бинты на голове.

Гуревич прищурился и, ни слова не говоря, стал довинчивать лампочку.

Наконец, опустив руки, он снова посмотрел на меня и вздохнул:

— Говорил ведь, куда ж ты без шапки.

2016

Кефаль

И только в августе по городу разлетелся шёпот: к берегу подошла кефаль.

В ватаге друзей, путаясь в снастях донок, иногда взвывая от впившегося крючка, Семён несётся вниз по ярусам города к морю.

Полдневная духота оплывает по чаше ландшафта. На Мичманском бульваре лужи крошева сухой акации шевелятся и пересыпаются на новое место от случайного ветерка. Там и тут по косогорам цокают цикады. Мальчишки, едва поспевая корпусом за ступнями, мчатся вниз, слетают с Верхней Садовой: ограды над подпорными стенками, заросшие плющом и копнами дрока, памятники, камни бастионов, петли переулков и булыжные лестницы, едва проходимые от дебрей шиповника и ежевики, уютные тупики, стрельба бликов по окнам домов, подвесные мостки к парадным, резные балконы и дурманный чад жареной султанки, запах роз и помидоров — всё это бесследно рушится в их ощущениях и взглядах, с бешеной цепкостью вырывающих из перспективы бега ниточку равновесия. Море пока ещё невидимо живёт за Братским кладбищем, за Корабельной стороной.

И вдруг впереди — стоп, провал, неясная заминка: на пути громоздится нестройный вой духовых, по ухающему колесу барабана ходит войлочная колотушка, и медный блеск тарелки полосует зрачок.

Из дома, утопшего в обвале плюща, выносят гроб.

Вся в трещинках, барабанная кожа натянута дрябло, пролежень от колотушки дышит.

Гроб устанавливают на крашеные табуреты, похоронная какофония рассыпается на минуту молчания.

Теперь слышны рыдания. Дымок из зажатой в дрожащий кулак сигареты свивается в сизую розочку и плывёт перед глазами Семёна.

Учительница математики — Елизавета Сергеевна, хотя нынче каникулы, почему-то стоит здесь, вся в чёрном.

На них шикают, и, сбавив ход, мальчишки протискиваются в толпе старшеклассников.

Почему-то все они смотрят в одну точку.

От лица девушки, лежащей в гробу, не оторваться.

И тут Семён вспоминает — дочь капитана первого ранга учится в боевом 9 «Б», её отец командует военным кораблём — огневым ураганом Средиземноморья. Позавчера на закате судно встало на рейд у горизонта: с крыши Семён видел в бинокль, как рушились якоря и как матросы чехлили ракетные установки.

Это она на первомайском концерте играла на пианино в актовом зале. Низкая чёлка, строгий профиль тронут на скулах тенью загара; прямая спина, белый фартук: край, сместившись, приоткрыл мышцу бедра — чуткую, как рыба, телесную волну, оживающую при нажиме педали.

В распахнутых окнах носятся наискось ласточки. Клавиши ткут полонез под тонкими руками.

А ещё он однажды видел с нижнего пролёта школьной лестницы её кружевные трусики. Он следил за её восхождением с открытым ртом, так как не предполагал, что нижнее бельё способно излучать свет, что оно может быть таким же легкомысленно воздушным, как манжеты или отложной воротничок на школьной форме.

Заметив, что пацан подглядывает, настигла, перемахнув перила, — и, слегка придушив, вместо того чтобы наотмашь в спину сшибить наглеца вниз по ступеням, вдруг оглянулась и, нагнувшись, чмокнула в уголок рта.

После, на уроке географии, Семён долго, мрачно тёр рукавом щёку и губы.

Сейчас тело девушки убрано в розовую тафту — так девчонки кутают кукол. На виске виднеется подтёк.

Семён боится мертвецов, он испытывает к ним отвращение, как, например, к запаху герани или ко вкусу варёных яиц. Когда умерла бабушка, он бежал из дому и ночевал трое суток на причалах Северной бухты, пока его не определили в детскую комнату милиции — до востребования взбешённой матерью.

Но теперь при взгляде на девушку ему хочется сделать страшное. Его мутит от злобы, от желания кинуться, отомстить за свой стыд.

Понизу прошёл обрывок бриза и стронул прядь на виске.

Он первым снова рванул к морю.

Вечером на закате Семён в одиночку возвращался той же дорогой. Выкупавшись напоследок, напитанной светом кожей он чуял, как при ходьбе прикладывается к загару мокрая рубашка.

На тротуаре перед тем домом были рассыпаны пыльные, затоптанные ветки кипариса: плоские кружева покрывали асфальт.

Семён огляделся.

Свеча маяка под низкими лучами солнца. По ту сторону бухты поезд карабкался в гору.

В объёме неба, завешанного плоскостями заката, прозрачно стояло лицо девушки.

Она улыбалась. Семён удивлённо помотал головой, словно вытряхивая из ушей воду, и поспешил отправиться дальше.

В конце улицы на балкончике дома, вылезши за край косой, на глазах ползущей тени, грелся последним теплом крохотный геккон. Бледный его язычок выскользнул набок и протер монетку глаза.

На проволочном кукане висели пять радужных кефалей. Он на ходу с приятным усилием снял кукан с плеча и вытянул руку, снова любуясь уловом.

Вдруг эллипсоид рыб, благодаря восхищённой рассеянности взгляда, отделился от связки и поплыл куда-то линией женских бёдер.

2006

«Улыбнись»

Владимиру Смоляру

Полог палатки был поднят — сентябрьское море ещё дышало теплом, утром блики очнутся, зарябят в тумане пробуждения, и дрёма вновь нахлынет — теперь тихим светом, убаюкает цоканьем гальки под волнами. Он нащупал в клапане рюкзака фотоаппарат, расчехлил. И снова в который раз застыл, не то стараясь удержаться, не то сосредотачиваясь, вновь и вновь пытаясь понять, зачем он это делает. Наконец сердце опустилось из горла, рычажок под пальцем вырос в гору, объектив продавил грудину, потёк хрустальной рекой через позвоночник — но вдруг экран дрогнул, взорвал всю темень, антрацитовый блеск моря, воздух, стало не продохнуть, и он приподнял тубус, упершись локтем, ещё на деление стронул рычажок.

Снимки эти чудом сохранились на одной из флешек, их несколько всегда лежало в кармашке мягкого футляра, два года к ним никто не прикасался. Она снимала себя сама, на седьмом месяце, скрытно потрясённая преображением. Словно, фотографируя, снова и снова искала подтверждения у тела, пыталась подступиться к тайне, овладевшей её существом, уже взволнованная смущением души, с которым та принимала свою частичку, поднятую в мир ростком, укоренённым в лоне. Где-то там, под сердцем, чувствовала, как тело переходит в душу. Тяжёлая рама зеркала, тусклого омута, тинистого от пятен сношенной амальгамы, поднимала к поверхности глубину спальни, этот матовый слоистый свет, просеянный сквозь марлевую занавесь, фасад комода, расписанный морилкой, — доколумбовую карту он раскинул по сосновым доскам: два ящика Европы хранили её бельё, две части Азии он занимал своим, плюс краски, диски, кляссеры; пустующая Африка недавно стала заселяться ползунками; коляску он купил, но в дом не внёс, оставил на складе до востребования (чек предъявить), мать научила — таков обычай, чтоб не сглазить. Она снимала со штатива, тайно, и теперь он ревновал к матрице и объективу — к той неживой сетчатке иного, подменившего его собственный взгляд. Но теперь он встал на его место, и это было обретение большее, чем воспоминание. Светящаяся сфера живота, полного неизъяснимым; вывернутый туго пупок, тонкие щиколотки, узкие голубые ступни; очерченный тенью профиль, поджатые губы, ни толики онемения, цельная сосредоточенность, будто предстоит экзамен; только на одном уголки губ чуть тронуты внутренним взглядом, словно кто-то постучался к ней: «Ну, улыбнись!» На последнем снимке она стояла у окна вполоборота, и тень наползала силуэтом, скрадывала скулу, руки текли к животу, на который неизвестно откуда — отражённый в зеркале? — ложился косо луч; они ещё не знали, кто у них родится, сын или дочь.

В ту ночь ему снилось, что он кит. Сновидение состояло из тишины, парения в толще темнеющей впереди и вглубь бездны; из слабых зовов самки и детёныша, протяжно-тоскливого и тонкого, к ним он устремлялся всем существом, хоть и не мог уловить направление, по инерции бездна набегала, влекла. Он зависал в одиночестве пустоты, ждал, когда снова услышит стон, чуть подвигался и трогался дальше в величественной нерешительности, синее сердце тьмы поворачивалось внизу бескрайней сферой. Огромный и невесомый, сильный и некрасивый, он трепетал всем существом, когда вдруг вновь раздавался зов, и пульсировал навстречу. Кит рыскал, он без усилия поспевал за ним, менял курсы, чтобы запеленговать точнее — по тому, как стон наполнял голову и сердце, — под разными углами. Но вот тревожное видение стало иссякать, тишина, пронизанная тоской, истончилась, нахлынула глухота, горизонт тьмы возвысился, застил даль, пустота сгустилась в просторном сердце — и, задохнувшись всхлипом, он рванулся из палатки, на четвереньках поискал в рюкзаке сигареты, жадно закурил, дрожа, размазывая слёзы, стараясь отдышаться.

В море серебрились озерца зыби, на востоке блекли звёзды, в бухте тлели два мачтовых огонька. Сзади, словно монументы в потёмках скульптурной мастерской, высились мускулистые глиняные обрывы. В машине мигал глазок сигнализации.

Разделся, швырнул себя в воду, стал бешено считать гребки, корпус яхты вымахивал всё выше, отдалился. Он заложил дугу и вернулся; перебирая на плаву руками по камням, подтянулся к силуэту палатки. Призрак облака кучевым конём дыбился в лобовом стекле. Полежал, оглядывая вспыхивающие морскими светляками плечи, ладони. Раздался кашель с яхты, будто над ухом; фигура послонялась по палубе, нависла над бортом, звук струи зарылся в воду.

Больше он заснуть не мог, было боязно возвращаться в сон, во властную существенность чуждого сверхсознания. На рассвете снялся, и скоро шоссе взмыло, вильнуло, вытянулось над капотом, в окно забился поток, замелькали белые домики посёлка, сады; притормозил перед посыпавшейся из ворот на обочину отарой. Алуштинский серпантин завился, зашуршал под колёсами, закачались, поплыли очнувшиеся лесистые горы, облитые рассветом, словно бы вознесённые им — против вчерашней сочной грузности теней заката; лиловые от дымки овраги, лощины, провалы заволновались размеренным штормом вокруг. На верхней ялтинской дороге уже дымили в гору грузовики, над Алупкой блеснула выпуклость моря со скобкой танкера у горизонта, навис скалистый собор Ай-Петри, выросли впереди пики Байдар, потом справа потянулись к Инкерману холмы, и многокилометровый тягун, гроза неисправных автомобилей, пролился асфальтовой рекой в степную даль. Скоро заложило от перепада высоты уши.

Весь день он провёл на берегу у Херсонеса. Колонны базилики над степным простором, известняковые соты античных руин, ярое солнце сквозь ряды облачных бурунов, в стенных проёмах углы отчаянно-синего от ветра неба, необычайной глубины, между сливочной каймой мчащихся туч.

Шторм бросал шеренги гребней на обрывистый берег, валы били в каверны, нагнетённый гулким ударом воздух вырывался с рёвом, будто паром дышало обеспокоенное в пещере чудовище. Из промытых отверстий наверху вставали с утробным воем мглистые великаны, влажными солёными ладонями обнимали за плечи, прикрывали глаза и дышали в шею.

Позади развалин Владимирский собор подпирал облака и лазурь широким куполом, с высокого двора взгляд очерчивал протяжно горизонт. Вдруг послышалось пение хора, из ворот храма показался дьяк с взволнованным красным лицом, торопливо, по-бабьи подобрал облачение, перелетел с паперти через сквер и замер навытяжку у корабельного колокола, укреплённого у ограды на возвышении. Встал на цыпочки, собрал в руку ремни языка, как вожжи. Шумно вдохнул — и вбил, затрезвонил.

Воздух вокруг заходил ходуном, и, оглохший, он пошёл к машине, всей грудной клеткой ощущая гул, сферическое колыханье.

Ужинал в Балаклаве, в рыбном ресторане, стоявшем на сваях. Стая кефали слеталась на брошенную в воду головку жареной ставриды, рыбы кишели в линзочках световой ряби, множили сверканье. Садилось сзади солнце, берег длинной узкой бухты погружался в рассеянный свет, причалы, заставленные лесом мачт, становились видны во всю километровую дугу, вдоль которой набережная, лоточные вернисажи, кафе, парковка наполнялись медленными туристами. Напротив, через бухту, полуразрушенные два дома с высоким крыльцом и колоннадой, с пыльными разбитыми стёклами, залитыми закатом, казались теперь декорациями. С прогулки или рыбалки возвращались катера, яхты, шаланды; названия их были преимущественно греческими, и надписи на бортах напоминали математические формулы.

Ночевал где придётся — то на обочине, рассекаемой сквозь сон протяжным лётом автомобилей, то в пустующем кемпинге или — если удавалось в потёмках удобно съехать к морю — на пляже. Теперь решил заночевать на Ласпинском перевале, на дастархане у Сеида — за плату хозяин придорожного кафе пускал до утра под навес. Было уже темно; от смотровой площадки над перевалом отъезжал последний, пылающий двухпалубным салоном автобус; водитель дал призывный гудок, пассажиры стекались от дымящихся мангалов с шашлыками, вставали из-за столиков чайной, спешили от сортира.

Он подошёл за разрешением к Сеиду; грузный татарин с серебряной планкой усов кивнул, запахнул халат, поправил шапочку и хрипло попросил подождать, пока не уйдут последние посетители. На возвышении дастархана по-турецки сидела парочка, перед ними дымился кальян, они пьяно целовались взасос, раскрасневшиеся, в объятии заваливались на бок, у девушки смуглая складка живота выглядывала из-под майки, в волосах заколка сбилась набок.

Он взбежал по широким ступеням, на смотровой площадке никого не было, перекинул ноги через бортик; розовато-мутная луна у горизонта таяла и растекалась по стальной сфере моря. В дрожащей слезе светила проступали пятна и полоски, показался силуэт далёкого корабля, попавший в оптику атмосферной линзы.

Внизу, на уступе скалы, блестели бутылочные осколки, слева за провалом крытый мост пронизывали огни автомобилей, фары чиркали по серпантину, пропадали.

Возвысившаяся луна суживалась ярче зрачком, бледнела, свет под ней подымался в небо клинком. Внезапно ему показалось, что море вглядывается в него. Что вот это тектонически сгущённое в мозгу пространство обладает зрением, вниманием: бесчувственным или понимающим — он этого не знал. В то же время с той стороны обрыва проступил, сгустился неясный тёмный смерч. Он пронёсся в воздухе — и пелена слетела со зрения: его захватило видение — гигантская прозрачная волна вспучилась во всю ширь, навернулась бороздой и тронулась от горизонта, выросла, выгнулась станом и, казалось, остановилась чуть наискось; световые языки страшно стекали по её склону.

Волна почудилась ему одухотворённой.

Но вот гребень взмыл выше перевала, побелел, стал рушиться — и, заледенев от ужаса, он увидел в вышине кита: чудовище тщетно стремилось выгрести, грудной плавник вхолостую взмахивал в воздухе. Кит, будто щепка, был несом волною, влажный бешеный глаз, полный отчаяния, стал затухать тоской. Волна хлынула на берег, намытой грудью нижних бурунов вскарабкалась по склону, гребень сорвался, тоннель обрамил перевал — и он очнулся, поглощённый прозрачной пучиной, от напряжения дрожали мышцы, слабый ноющий звук удалялся в груди и молил, прощался.

Он спустился к дороге, переставил машину к дастархану, расстелил спальник. Ночевал он здесь в третий раз, ему нравилось на рассвете проснуться под гудение горлицы, щуриться на озарённые горы. Над столиком ещё витал тинный аромат «Шанели» и девичьего пота, ковровая подстилка под ладонью ещё хранила телесное тепло. За бортиком навеса темнел дебрями овраг, за ним высились силуэты гор, искажённые наползшей тучей, в лохмах мглы беззвучно мелькала седина зарниц, листва вдруг затрепетала под мелкой моросью, затихла.

Мальчишки из прислуги поодаль на скамеечке лузгали семечки, пересказывали друг другу фильмы. Один — розовощёкий, с прямой густой шевелюрой и сросшимися бровями — сидел неподвижным богдыханом. Другой — с тонкой гимнастической фигурой, чрезвычайно гибкий — время от времени выжимал упор на скамеечке, углом вынимал ноги, вставал на руки и, замерев, так же медленно опускался на место.

Сеид принимал гостей, восседая на отдельном хозяйском помосте. Две его приятельницы утром приехали из Коканда — на разведку, с мыслями эмигрировать в Крым. Женщины расспрашивали наперебой о местной жизни, протяжно жаловались на свою, старый друг отвечал не спеша, размеренно подливал в серебряные напёрстки коньяк; девушка, рыжая приблудная Машка, с чумазым добрым лицом, обычно помогавшая мангальщикам, принесла одеяла — холодало.

Разжился на кухне кипятком, подсыпал в термос чай и сахар. Видение всё ещё слепило, всё ещё рушился подхваченный левитацией поток прозрачности, стекал с гор, с затылка, по плечам. Он сидел сгорбившись, вдыхал терпкий пар, над кружкой свивались, таяли фигуры пляски. Полнотелые гостьи Сеида стучали бусами, подтягивали узлы платков, поправляли крашенные хной пряди, шуршали грубым шёлком.

К его столику подошла Машка, не скрываясь, осмотрела, стала тихо убирать со стола кальян, посуду, смахнула крошки, но так и осталась, вся светясь обсыпанным веснушками лицом, полными руками, осела на краешке подстилки, не смея повернуться к нему, простодушно косясь.

Вдруг Сеид выпрямился, обвёл рукой двор, полный дощатых пристроек-скворечников, лесенок, прокашлялся. Мальчишки притихли. «Десять лет назад здесь была помойка», — произнёс он с горечью и пригубил из стопки. Вспыхнувший фонарь высек искру из медного блюда, полного фруктов, женщины зацокали языками и почтительно примолкли.

Девочка подхватилась, кальян звякнул, он не заметил ни Машку, ни то, как мальчишки поглядывали на него, на его машину, снаряжение, как им всё было интересно, но подойти, попроситься посидеть за рулём, поднять капот — на это не решались в присутствии Сеида. Мгновенная старость вдруг овладела им, внезапная старость косматой старухой прыгнула на закорки, завыла, вцепилась в виски, заколотила по глазам. Карга стала рвать волосы, заёрзала, пустилась в пляс, пришпорила. Сдавил кружку до ожога. Наконец старуха ослабла, жёсткими ладонями погладила темя — и бесслёзное рыдание рванулось вверх комком, задушило.

Дождь накрапывал настойчивее, стал пробивать виноградную листву; Сеид свесил ноги, обулся, подал руку женщинам, помог сойти; кивнул ему: «Ночью дождик будет, иди в бытовку». Поблагодарил, сказал, что ему удобнее на дастархане, утром — горы перед глазами, приятно просыпаться. «Хорошо. Бытовку не запру. Будет где схорониться».

Мальчики разошлись по своим углам, где-то щёлкнул выключатель, темнота навалилась, на ощупь влез в спальник. Дождь замер, но облачная беззвёздная темь, изредка грохоча, уже поглотила перевал, навалилась на дорогу. Он снова боялся заснуть и лежал с открытыми глазами, в которых далёкие молнии совмещались, высвечивали набегающие стеклянистые колбочки. Чуть погодя забылся, но ветер тревожно прошёлся в овраге, всколыхнул листву, облил лицо, он нащупал сигареты, чиркнул спичкой в ладонях, пальцы пролились тенью на перегородку, задрожали, стали таять в потухших глазах.

Теперь он уже не мог сдержаться, и всё то, от чего бежал, скрывался в самых слепых углах сознания, от чего пытался исчезнуть, маясь по берегу осеннего Крыма, — все эти два года, день за днём, предстали перед глазами. Вот он прощается с ней в приёмном покое, забирает одежду, запихивает в сумку, она чмокает его в щёку, и медсестра, за спиной которой испуганно смотрит его девочка, прикрывает дверь. Вот он стоит над открытым капотом, над разобранным инжектором, распатронил всю систему впрыска: топливная рейка, форсунки, клапан, провода. Он всё поглядывал на окна роддома, не представляя, что там с ней делают. Ночью вскочил, экран телефона ослепил, ночная Москва закружилась, замелькала. Вот с букетом ирисов он вышагивает по вестибюлю, на деревянном диване шумно восседает грузинская чета, кормя мороженым опухшую, несчастную дочь, вторую неделю она лежит здесь на сохранении. В руке у него зажаты купюры, символическая мзда за отцовское счастье. Наконец встревоженная медсестра выносит ему свёрток, казённое клетчатое одеяльце из-под конверта, а сама быстро выходит, куда она? Свёрток оказывается не тугим, пугающе лёгким, девочка безмятежно спит, складывает губы, он боится прижать, рукам неловко от неожиданной нежности. Дочка — не расправленное ещё личико, синий глаз смотрит вбок — похожа в профиль на китёнка: высокий лобик, прямая переносица, улыбчивый тонкий рот. Створка двери грохочет, тычется колесо, коляска застревает, ёрзает, откатывается вкось, он видит колено, голое родное колено, больничный халат, блестит втулка, поворачиваются спицы. Медсестра появляется снова, он видит жену, испуганную, слабую, с тёмными подглазьями, с чуть покривившимся безвольным ртом. Далее следовал провал, ночи с дочкой на руках он вышагивал вдоль трёх окон, сначала угол соседнего дома, пожарная лестница, бойницы чердака, из которых на рассвете доносилось утробное урчание голубей, потом дерево, ещё одно дерево и угол переулка, хлебная палатка, понурый дворник-киргиз в пять утра выкашивает панель. Июньская гроза однажды пронзила, прочертила жутко все рамы, дочь расплакалась, он приподнялся на постели. Вспышка молнии выхватила лицо, раскроенное криком, словно бы чужое, похищенное отчаянием лицо. Распластанное на подушках тело, двадцать девять лет, первые роды, паралич, следствие эпидуральной анестезии.

Рената приходила утром запыхавшаяся, вечно опаздывала, и он ждал её, уже одетый, упершись лбом в стену, радуясь минутам забытья. По пути она забегала на молочную кухню, молока не хватало. На работе звонил домой всё реже, Рената хмыкала в трубку, чего, мол, звонишь, всё у нас хорошо, дочь нормально, но твоя меня уже достала, всё как обычно, ищи себе другую няньку. Но не уволилась, стала даже ночевать, давала поспать и ему, она была из Белоруссии, рослая стройная девка, вечно в красном спортивном костюме, занималась йогой, стояла перед зеркалом на голове, подвисала над какими-то фигурными схемами; мужиков не водила, сама не гуляла, только в кино. Жена пугалась няньки, вся сжималась от ненависти, когда та задирала ей рубаху, принимала судно или прикладывала к груди дочь. Рената теперь отходила от неё с прямой сильной спиной, он знал, что происходит между ними в его отсутствие.

Прошёл год, лучше не стало, руки начали неметь, теперь она не могла оттолкнуть, ударить Ренату; дом пропах тоской, каким-то йодисто-молочным запахом, этот медикаментозный дух преследовал его и в городе, он принюхивался к одежде; да, легче не стало. Пораньше вернувшись с работы, вытаскивал коляску, оставлял у подъезда. Рената принималась её одевать, как тряпичную куклу; поднимался обратно, брал жену на руки, легче пушинки, ноги как спички. В парке, закутанная в плед, она была похожа на переломанную, уже увядшую, потом обожжённую веточку. Он складывал ей руки, теперь они лежали смиренно, во время прогулки одна съезжала, повисала, он укладывал снова. В холодно-гневном лице проступала благодарность. Однажды, когда поправлял ей шаль, сухие губы коснулись его руки, до сих пор он чувствовал на запястье сухое её дыханье.

В ту ночь он спал как мёртвый. Под утро подскочил от вопля. Рената орала как резаная, страшно топая, влетела с ребёнком на руках, завыла, кинулась обратно. Мгновение он не мог подняться. То, что увидел потом, войдя в спальню, — истаявшее жалкое тело на полу, опрокинутая банка феназепама, языком подбирала капсулы, три осталось, сжал в кулаке, — всё это уже стояло перед глазами, и немая тяжесть расплавленным свинцом втекла в голову, отняла ноги.

Хоронил один, никому не сказал, Рената осталась с девочкой дома, тесть приехал на следующий день. Съездил с ним на кладбище. Шёл дождь, холмик заметно осел. Грузный лысый старик, после смерти её матери давно живший с новой семьёй, стоял вытянувшись, держался рукой за ограду соседней могилы. На суровом его лице жил труд непонимания. «Столкнуть на пол банку, сползти, непослушным языком подобрать разлетевшиеся капсулы, ёрзая, минуту тратя на одну, замереть от счастья».



Поделиться книгой:

На главную
Назад