Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Курс новой истории - Сергей Михайлович Соловьев на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В начале 1711 года Марльборо подал королеве письмо от жены, написанное в самом смиренном тоне, но Анна, прочтя письмо, сказала: «Я не могу переменить своего решения». Бленгеймский победитель стал на коленях умолять королеву умилостивиться, но Анна была неумолима. Сам герцог и после этого остался на службе и отправился к войску на твердую землю, но министерство хлопотало о средстве не нуждаться более в службе Марльборо: это средство было заключение мира, и Готье отправился в Париж. Скоро новое обстоятельство должно было еще более охладить Англию к Великому союзу: в апреле 1711 года умер император Иосиф I, не оставив детей мужеского пола, так что все его владения переходили к брату его, Карлу, королю Испанскому, — нарушение политического равновесия Европы более сильное, чем занятие испанского престола принцем бурбонского дома. Гарлей, возведенный в герцоги Оксфордские, и С.-Джон продолжали мирные переговоры с Людовиком XIV: они отправили для этого во Францию своего друга Приора, который должен был объявить, что Англия не будет настаивать на отнятии Испании у бурбонского дома, и в сентябре французский уполномоченный Менаже подписал в Лондоне прелиминарные статьи, после чего дело было сообщено голландскому правительству. Штаты были очень недовольны, но должны были согласиться вести и с своей стороны мирные переговоры, для которых был выбран город Утрехт. Еще недовольнее была Австрия; были недовольные и в Англии, вследствие чего началась, по обычаю, жестокая война памфлетами в прозе и стихах.

Вопрос о мире был соединен с другим вопросом — о протестантском наследстве; виги боялись, что мир поведет к сближению с Франциею, даст королеве и ее министрам возможность действовать против протестантского ганноверского наследника в пользу Иакова III Стюарта. В декабре 1711 года собрался парламент, и начались жаркие споры. Виги провозгласили, что мир не может быть безопасен и почетен для Великобритании и Европы, если Испания с ее заатлантическими владениями останется за Бурбонскою династиею; то же самое утверждал Марльборо. Но против Марльборо нашлось страшное средство: он был обличен в огромных взятках, полученных с подрядчика в армию, и на этом основании королева уволила его от всех занимаемых им должностей, а чтоб упрочить за собою большинство в верхней палате, Анна воспользовалась правом английских королей и назначила 12 новых лордов. Так начался 1712 год.

Испанский король Карл III, владеющий теперь австрийскими землями и избранный императором под именем Карла VI, отправил в Лондон принца Евгения на помощь вигам, но он приехал слишком поздно и, проживши понапрасну два месяца в Лондоне, возвратился на твердую землю, чтобы приготовляться к будущей кампании, которую должен был совершить один, без Марльборо. Между тем в январе открылись конференции в Утрехте: они велись на языке побежденной Франции, хотя и было объявлено, что это не должно вести ни к каким последствиям, ибо уполномоченные императора должны говорить только по-латыни; но мертвому языку трудно было бороться с живым в таких животрепещущих вопросах. Во Франции возрождалась надежда, что страшные бедствия приближаются к концу: мир никак уже не мог быть заключен на таких позорных условиях, какие предлагались прежде. Внутри Франции произошла перемена, также успокоивавшая насчет будущего: дофин, отличавшийся совершенно бесцветным характером, умер; наследником престола был провозглашен старший сын его Людовик, герцог Бургундский, воспитанник Фенелона, молодой человек строгой нравственности, религиозный, энергический и даровитый; жена его, Мария Аделаида Савойская, своею живостию и обворожительным обращением с каждым приводила в восторг французов. Но среди этих восторгов и надежд Мария Аделаида вдруг занемогла оспою и скончалась двадцати шести лет; чрез несколько дней последовал за нею и дофин, заразившийся от жены; тою же болезнию занемогли двое их маленьких сыновей, и старший умер. Эти страшные удары, постигшие королевский французский дом, замедлили мирные переговоры, потому что явилась возможность Филиппу V испанскому занять французский престол, и Англия начала требовать гарантии, чтоб этого никогда не было. Филипп V отрекся навсегда от французской короны. Англия требовала, чтоб отречение Филиппа было скреплено государственными чинами Франции; но Людовик XIV не мог (дышать о государственных чинах и отвечал: «Значение, какое иностранцы приписывают чинам, неизвестно во Франции». Он обещал только принять отречение Филиппа, велел ого обнародовать и внести в протоколы парламентов.

Между тем в мае открылись военные действия, и французы взяли верх, потому что английские войска отделились от немецких и голландских. С.-Джон, теперь уже носивший титул виконта Болинброка, приехал во Францию для ускорения мирных переговоров. Но не ранее апреля 1713 года был заключен мир между Франциею, с одной стороны, Англиею, Голландией), Португалией), Савойею и Пруссиею (отдельно от Германии) — с другой: Франция уступила Англии в Америке земли Гудзонова залива, остров Ньюфаундленд, полуостров Акадию и право торговать неграми в испанских колониях (assiento); в Европе она потерпела значительные потери во Фландрии и должна была срыть укрепления Дюнкирхена. Виктору Амедею Франция возвратила Савойю и Ниццу. Австрия продолжала войну ив 1713 году, но успешные действия маршала Виллара, последнего из искусных генералов Людовика XIV (ибо Вандом умер незадолго перед тем), показали ей невозможность одной вести войну даже и с истощенною Франциею. Император уполномочил принца Евгения начать переговоры с Вилларом в Раштадте. Карл VI отказался от испанского престола в пользу Филиппа V; но Испания все же была поделена: Австрия получила испанские Нидерланды, что считали необходимым для обеспечения Голландии со стороны Франции, получила также испанские владения в Италии, кроме острова Сицилии, который получил Виктор Амедей Савойский, принявший вследствие этого титул короля сицилийского; курфюрсты Баварский и Кельнский получили обратно свои владения.

Так кончилась знаменитая война за Испанское наследство, т. е. война Великого европейского союза против Франции, стремившейся к преобладанию. Могущество Людовика XIV было сломлено, как было сломлено прежде могущество Карла V и Фердинанда II. Но сокрушение могущества обоих названных Габсбургов имело следствием усиление Франции, тогда как после войны за Испанское наследство мы не видим в Западной Европе ни одного государства, которое было бы сильнее всех других и могло бы представлять опасность для ее свободы. Франция была унижена и страшно истощена, Бурбонская династия осталась в Испании, и не было недостатка в людях, которые, расхваливая Людовика XIV как великого короля, указывали, что, как бы то ни было, он умел достигнуть своей цели, посадить и удержать внука на испанском престоле. Но мы видим, что, во-первых, Людовик нисколько не был виноват в этом успехе и, во-вторых, Франция ничего от этого не выигрывала. Австрия, по-видимому, получила богатую добычу, но эта добыча, увеличившая национальную пестроту монархии Габсбургов, разумеется, нисколько не прибавила ей силы, а блеск побед иностранного полководца, Евгения Савойского, дал только мгновенную славу, ибо по смерти Евгения австрийские войска обратились к старой привычке «битыми быть», по выражению Суворова.

Еще более благодаря Марльборо выдвинулась Англия; но могущество этой державы было одностороннее; по своему островному положению она не могла и не хотела принимать деятельного участия в делах континента, не могла в отношении к нему играть роль Франции. При заключении Утрехтского мира был подан первый пример раздела государства во имя политического равновесия Европы: проект Вильгельма III был приведен в исполнение — Испания поделена. Что же касается до неожиданного окончания войны, то мы уже видели, что его нельзя приписывать ни разрыву королевы Анны с Марльборо, ни интригам Оксфорда и Болинброка. Война кончилась, потому что не было более причин вести ее: Франция не представляла более опасности, а вести войну для того, чтоб Испанию силою привести не только под власть одной династии, но и одного государя с Австриею, не имело смысла.

Несмотря на эту естественность и необходимость мира, он стал благодаря борьбе партий предметом злых нареканий в Англии. Это нарекание шло от вигов, потому что мир был заключен ториями. Раздражение по вопросу о прекращении или продолжении войны за Испанское наследство усиливалось тем, что в связи с этим вопросом, как уже было сказано, находился другой важнейший вопрос об Английском наследстве, — вопрос о том, кто будет преемником Анны, близкая смерть которой была несомненна. Мы видели, что было утверждено протестантское наследство, т. е. в случае смерти бездетной Анны престол переходил к курфюрсту Ганноверскому, потомку Елизаветы Пфальцской, дочери Иакова I Стюарта; но, несмотря на это постановление, и кроме католиков было много людей, которые были против такого престолонаследия. Постановление о Ганноверском наследстве было делом, следствием революции, а мы знаем, как враждебно англичане относились к революции, как боялись нарушением установленного порядка — законного преемства — подвергнуть страну новым смутам и переменам.

Удаление Стюартов являлось только необходимостию для охранения национальной Церкви, для избежания папского ига. Но неужели при вступлении на престол сына Иакова II нельзя получить достаточных гарантий в пользу национальной Церкви? А если можно, то для чего нарушать законное преемство, подвергать страну смутам, служить революции? Сюда присоединялся страх снова получить короля-иностранца, чужого человека для Англии, немецкого владельца, который будет непременно втягивать Англию в континентальные дела. Характер Вильгельма III и его холодные отношения к Англии и англичанам, его постоянное обращение внимания на голландские интересы, разумеется, не могли помирить англичан с мыслию о подобном же чужом короле. Другие стояли твердо за протестантское наследство: они не хотели слышать о Стюартах не потому только, что Стюарты как католики грозили национальной Церкви, но и потому, что Стюарты постоянно грозили английской конституции; король-иностранец был им менее опасен именно потому, что не мог сближаться с англичанами, приобретать расположение многих; народное удаление и холодность к иностранцу для ревнителей свободы служили лучшими гарантиями против усиления королевской власти. Так установлялись взгляды на будущее Англии в двух противоположных лагерях.

Но было много людей, которые находились в середине, которые или не были способны к решению подобных вопросов и оставались равнодушны к ним, будучи готовы пристать к той стороне, на которой будет успех, или не могли успокоиться на том или другом решении. К числу таких людей могли принадлежать в Англии описываемого времени люди самые видные, даровитые. Чтоб быть решительным приверженцем Ганноверского наследства или Стюартов, нужно было человеку иметь сильное чувство, сильную привязанность к одному и сильную вражду к другому. Только такое чувство могло заставить решительного вига отрицать в Стюартах всякую способность к уступке национальным требованиям, видеть в сыне Иакова II непримиримого врага парламентской формы и Англиканской Церкви; такое же сильное чувство привязанности и вражды могло заставить человека из противоположного лагеря решительно действовать против ганноверского курфюрста в пользу Иакова III. Но люди, которые спокойно относились к делу, не могли решить для себя вопрос о том, при ком будет лучше Англии, при короле из Стюартов или из ганноверского дома, и решали его по личным отношениям, рассчитывали, при ком будет лучше для них самих; некоторые же, видя, что при положении партий и массы народонаселения нет возможности решить, на чьей стороне будет успех, старались для соблюдения своих интересов войти в соглашение с обеими сторонами, заискивали и в Ганновере, и у претендента Иакова III. Они могли думать, что обязаны служить Англии, не обращая большого внимания на лиц, которые будут в ней царствовать, ибо права этих лиц не уяснены.

Это неуяснение прав производило смуту, колебание, шатание, перелетство, какое было у нас в России в Смутное время, когда не знали, кто был прав: царь ли Василий Шуйский, неизвестно каким образом вступивший на престол, или тот, кто называл себя царем Димитрием, и потому некоторые считали себя вправе перелетать из Москвы в Тушино и обратно, смотря по тому, где лучше. К английским перелетам описываемого времени принадлежал и знаменитый Марльборо, постоянно тяготившийся вопросом о престолонаследии и борьбою партий, мешавшею ему действовать. В 1713 году он писал курфюрсту Ганноверскому о своей готовности жертвовать имением и жизнию на службе ему и в том же году уверял агента Иакова III, что скорее отрубит себе руки, чем сделает что-нибудь против королевского дела.

Виги вопили против Утрехтского мира, потому что он сближал Англию с Франциею, поправлял дела Людовика XIV, представителя неограниченной монархии, покровителя Стюартов, которые с его помощию хотели уничтожить парламентскую форму и ввести католицизм в Англии. Виги вопили против главы министерства, лорда-казначея Оксфорда и министра иностранных дел Болинброка как виновников постыдного мира. Мир не был постыден; Оксфорд, и Болинброк не были изменниками, не продали ни чести, ни выгод Англии; но против них легко было кричать, легко обвинять во всем, потому что оба не пользовались чистою репутациею, никто не мог назвать их честными, крепкими в своих убеждениях людьми. За Оксфордом нельзя было признать и отличных способностей, это был человек, тратившийся на мелкие средства, мелкие интриги, совершенно отдавшийся злобе дня, хотевший плыть по ветру, ждать, чем разрешится смута, имевший в виду одно: чтобы при каком бы то ни было решении не потерять своих выгод, поэтому не способный ни к какому решительному действию, когда, по его мнению, было еще рано действовать, отделывавшийся от нетерпеливых людей словами: «Не беспокойтесь, все пойдет хорошо», заслуживший даже от друзей своих название величайшего кормителя завтраками в мире.

У Болинброка никто не мог отнять блестящих способностей, но никто не мог назвать его человеком нравственным. Этот ревностный теперь тори отличался вольнодумством, отвергая в жизни нравственные начала, как в сочинениях своих старался подкопаться под основу нравственности — христианство. Он хотел быть Алкивиадом нового времени, человеком удовольствий и человеком труда в одно и то же время: проводил одну ночь в самом сильном разгуле, а следующую проводил за изготовлением дипломатической бумаги, от которой зависела судьба Европы; то говорил громоносную речь в парламенте, то нашептывал нежности какой-нибудь красавице. Но среди такого ревностного служения двум господам он терял всякое достоинство, всякую правду, всякое соответствие между словом и делом своим. Виги имели право предполагать, что Оксфорд и Болинброк ведут интригу в пользу Стюартов, и Утрехтский мир служит им для этого мостом. Действительно, еще в 1710 году Оксфорд сносился с маршалом Бервиком, побочным братом претендента, насчет восстановления Стюартов с гарантиями для Английской Церкви и свободы. Но это было только на всякий случай: Оксфорд не имел ничего и против ганноверского курфюрста в случае успеха, только в успехе он не был уверен, и потому дожидался, не желая содействовать успеху той или другой стороны, из страха рисковать.

Болинброк, отличаясь другим характером, неугомонною деятельностью, хотел быть во главе движения в пользу одной из сторон и выбрал Стюартов; при этом он вовсе не руководился обычным побуждением, заставлявшим других англичан действовать в пользу Иакова III: преданностию к законной династии, уважением к божественному праву; он вовсе не имел этих побуждений, но зато вовсе не имел и тех побуждений, которые заставляли других требовать ганноверского курфюрста, не имел горячей преданности политическим правам английского народа и протестантскому исповеданию. Болинброк руководился своими определившимися уже отношениями к партиям, своею привязанностию к Франции, расчетом, что партия Стюартов сильнее ганноверской. В 1713 году один из самых ревностных приверженцев последней говорил ганноверскому посланнику: «Большая часть провинциального дворянства скорее против нас, чем за нас, и если дела пойдут все так же, как теперь, то курфюрст не получит английской короны, разве явится с войском». На площадях народ с громкими криками одобрения жег вместе фигуры дьявола, папы и претендента (Иакова III), и между тем большинство народных представителей в палате общин вовсе не было за ганноверскую династию, которая считала более приверженцев в палате лордов. Это последнее обстоятельство также объясняет поведение Болинброка, который в самом начале стал на стороне тори, желая быть здесь на первом плане, тогда как между вигами он должен был со многими считаться. Если бы Иаков III был способен последовать примеру Генриха IV французского — переменить веру, — то успех его был бы несомненен.

В начале 1714 года Оксфорд дал знать претенденту, что если он хочет обеспечить себе английский трон, то должен скрыть, что исповедует католицизм, или торжественно приступить к Англиканской Церкви; но пока он будет оставаться католиком, королева ничего не может для него сделать. Болинброк выразился в том же смысле; он говорил, что если курфюрст Ганноверский вступит когда-нибудь на английский престол, то виноват в этом будет претендент, отказавшись от поступка, совершенно необходимого для привлечения сердец народа и отстранения всех опасений. Даже вожди католической партии в Англии советовали претенденту то же самое. Но Иаков, как писал в манифесте своим приверженцам, не хотел ни притворяться, ни переменять веры.

Это решение должно было иметь влияние на разрыв между главами английского министерства. Не надеясь на верный успех дела Иакова, когда последний оставался католиком, Оксфорд продолжал находиться в выжидательном положении, а Болинброк хотел действовать и, видя, что от лорда-казначея нельзя ничего добиться в пользу своего дела, решился вытеснить его из министерства. Он сделал это посредством придворной интриги, которую вела та же леди Мешем; претендент дал знать королеве о своем желании, чтоб лорд-казначей был удален, и в конце июля 1714 года Оксфорд вышел из министерства. Вся власть перешла теперь в руки Болинброка, который поспешил заняться составлением министерства из решительных якобитов, т. е. приверженцев претендента Иакова III. Но эти приготовления к торжеству Стюартов были вдруг остановлены тяжкою болезнию и смертию королевы Анны, последовавшею 1 августа 1714 года. Болинброк был поражен этою нечаянностию, а с ним и все сочувствующие Иакову III; их было много, но у них был один вождь, Болинброк, который должен был действовать за всех; в этом состояла слабость партии, тогда как вожди вигов, хотя и не могли соперничать в блеске талантов с Болинброком, но их было несколько, и при умении действовать дружно в опасное время их успех был обеспечен.

Болинброк не счел возможным провозгласить Иакова III в минуту смерти Анны, а виги провозгласили Георга I Ганноверского, и это провозглашение было с восторгом принято народом, быть может, потому только, что было единственное. Новый король назначил людей, которые должны были управлять Англиею до его приезда, и между этими именами не было герцога Марльборо. Георг I был хороший человек, но не имел никаких сколько-нибудь выдающихся способностей; у него не было никакой представительности; дикий, угловатый, некрасивый, он производил неприятное впечатление на толпу; люди образованные отталкивались его необразованностию, совершенным равнодушием к науке и искусству; люди государственные жаловались на его упрямство и узкость взгляда; на английском престоле он остался небольшим немецким владельцем — и не мудрено: ему уже было 54 года, когда он сделался английским королем; он уже окреп в немецких привычках и не знал ни слова по-английски. Эти обстоятельства еще более усиливали его неловкость и нерасположение к нему англичан. Как обыкновенно бывает с людьми вроде Георга I, он боялся умных и знающих людей, окружал себя людьми мелких способностей, среди которых ему было свободно, которые не стесняли его своим превосходством.

Георг, естественно, составил свой кабинет из вигов, и первым министром считался лорд Тауншенд, человек честный, но незначительных способностей. С Марльборо обходились очень почтительно, он носил титул генерал-капитана, т. е. главного начальника всей британской армии, но не имел никакого значения в управлении; даже места в войске он должен был выпрашивать через других, причем прибавлял: «Не говорите, что это для меня, ибо когда я прошу, то наверно мне откажут». И генерал-капитан британской армии продолжает сноситься с претендентом, посылает ему деньги. Кавалер святого Георгия, как обыкновенно называли претендента, узнав о смерти сестры, поспешил было приехать из Лотарингии в Версаль, но здесь получил вежливое внушение оставить французские пределы. Скоро, впрочем, из Англии начали приходить благоприятные для него вести. Торжествующие виги не хотели оставить в покое своих противников, требовали суда и наказания дурным советникам покойной королевы. Болинброк убежал из Англии к претенденту и стал его министром. Оксфорд был заключен в крепость. Это преследование заставило тори защищаться; в разных местах вспыхнули восстания.

Из Шотландии претендент получил горячие приглашения приехать; английские друзья писали ему, что у них из десяти человек девять против короля Георга, но для начатия дела в пользу короля Иакова требовали, чтоб Франция прислала им три или четыре тысячи войска, денег, оружия. Министры Людовика XIV отвечали, что не могут нарушить мира с Англиею отправлением войска против существующего в ней правительства, но дадут тайную помощь деньгами, оружием; Людовик, не имея сам денег, заставил мадридский двор дать претенденту 1 200 000 франков, снарядил корабль, собрал офицеров, приготовил оружия на 10 000 человек. Такая помощь не могла остаться тайною, и дело шло к открытой войне между Англиею и Франциею. Понятно, что Людовику хотелось блестящим делом восстановления Стюартов, которые, разумеется, должны были чем-нибудь вознаградить ого за помощь, смыть бесчестие последней войны; но эта новая война была ли по силам Франции?

В 1715 году во Франции не было уже более ни общественного, ни частного кредита: имея нужду в 8 миллионах, правительство должно было выдать за них 32 миллиона билетами; ростовщики царствовали, в народе и войске вспыхивали мятежи из-за хлеба; фабрики или были заперты, или едва шли; города были наполнены нищими, деревни опустели, поля остались необработанными по недостатку земледельческих орудий, удобрения, скота; дома развалились. К этим общим материальным бедствиям для протестантов присоединились еще гонения. Во время войны им дали некоторый отдых; с заключением мира преследования возобновились: на третий день опасной болезни медик должен был отказываться лечить, если ему не представляли свидетельств духовника, что больной исполнил христианские обязанности по уставу католической Церкви. В марте 1715 года король объявил, что так как нет более протестантов во Франции, то человек, умерший без таинств церковных, этим самым доказал, что он впал снова в ересь и потому не может быть удостоен христианского погребения, точно так же как человек, не обвенчавшийся в церкви, вовсе не вступал в брак, и потому дети его незаконны. Янсенистов также не оставили в покое: знаменитый Порт-Рояль был разрушен, покойников вырыли из могил и снесли на деревенское кладбище. Людовик XIV требовал у папы осуждения книги Кенеля, вождя янсенистов после Арно; книга носила заглавие: «Нравственные размышления о Новом Завете».

Папа осудил книгу в знаменитой булле: Unigenitus[12]; осудил, т. е. иезуиты осудили сто одно положение, извлеченное из книги Кенеля; между прочим, осуждено было, например, такое положение: «Нет Бога, нет религии там, где нет любви». Или: «Чтение Св. Писания доступно для всех; христиане должны освящать воскресный день чтением Св. Писания; опасно лишать их этого». Или: «Страх пред несправедливым отлучением от Церкви не должен мешать нам исполнять свои обязанности». Пятнадцать французских епископов протестовали против буллы, за них стояли главные монашеские ордена, ученые Сорбонны, парижское духовенство, и в этой оппозиции обнаруживался дух национальной, Галликанской Церкви. На этот раз одряхлевший король, находившийся под влиянием духовника, иезуита Летелье, стал за папу, и только смерть помешала ему употребить насильственные меры даже против архиепископа парижского, кардинала Ноаля.

Людовик пережил свою славу, потому что пережил людей, составивших славу его царствования. 25 августа он почувствовал себя дурно; торжественно простился с приближенными, спокойно распорядился тем, что надобно было сделать после его смерти, причем несколько раз вырывались у него слова: «В то время, как я был королем…» Что он не был более королем — это доказывало удаление от него людей самых близких, в том числе и Ментенон. 1 сентября умер Людовик XIV, семидесяти семи лет, после семидесятидвухлетнего царствования и пятидесятичетырехлетнего самостоятельного управления.

Почти в одно время умерли после продолжительного царствования блестящий Людовик XIV во Франции и после кратковременного царствования незначительная Анна в Англии. Мы видели борьбу Франции и Англии в эти царствования; теперь взглянем на другого рода отношения между ними, проистекшие из развития их внутренней жизни, и рассмотрим, какое влияние эти отношения имели на общую историческую жизнь Европы. Это мы должны сделать прежде, чем обратимся к Восточной Европе, к России, ибо мы должны узнать, в какой именно жизни эта держава приняла участие, каким влияниям подвергалась.

IV. УМСТВЕННОЕ ДВИЖЕНИЕ В АНГЛИИ, ФРАНЦИИ И ГЕРМАНИИ В ПЕРВУЮ ПОЛОВИНУ XVIII ВЕКА

1. В Англии

Мы видели, в каком тяжелом состоянии находилось английское общество пред вступлением на престол Ганноверской династии. Одни из страха за национальную Церковь и за свободу Англии, другие из страха только за Церковь, третьи из страха только за свободу решились скрепя сердце призвать на престол иностранца. Понятно, что при этом они постарались принять все меры, обеспечивавшие насчет невыгод этого явления. Было постановлено, чтобы будущий король непременно принадлежал к Англиканской Церкви; что английский народ без согласия парламента не может быть вовлечен в войну для защиты владения, не принадлежащего английской короне; никто, родившийся не в трех соединенных королевствах или во владениях, к ним принадлежащих, не может быть членом Тайного совета при короле, или членом той или другой палаты парламента, или занимать какое-нибудь важное место, военное или гражданское, не может получить от короны земель во владение или пользование. Было постановлено также, что человек, занимающий какое-нибудь коронное место или получающий пенсию от короны, не может быть членом палаты общин; но это постановление скоро было отменено.

Важные гарантии для англичан с восшествием Ганноверской династии заключались в двух обстоятельствах: во-первых, в этом самом иноземстве Георга I и даже преемника его Георга II — иноземстве, которое связывало короля, делая его чужим, одиноким в народе, не давая ему возможности приобрести популярность; второе обстоятельство заключалось в личности королей новой династии: по своей невидности во всех отношениях эти короли не могли препятствовать развитию английской конституции. Мы знаем, что шотландское происхождение Стюартов имело сильное влияние на их отношения к английским подданным, но шотландцы Стюарты не считались иностранцами и могли казаться своими. В описываемое время, когда Стюарты лишились навсегда английской короны за верность их своему шотландскому характеру, своему шотландскому прошедшему, был нанесен решительный удар политическому и национальному различию между англичанами и шотландцами слиянием обоих королевств, последовавшим в царствие Анны: парламенты обеих стран слились, т. е. шотландский парламент потонул в английском.

Во время заключения Утрехтского мира народонаселение Англии не могло быть больше пяти миллионов, в Шотландии не могло быть больше одного миллиона, в Ирландии двух. Национальный долг при восшествии на престол Анны простирался до 16 000 000 фунтов стерлингов; в 1714 году он взрос до 52 миллионов; война за Испанское наследство стоила Англии 69 миллионов. Эти расходы, увеличение национального долга, разумеется, давали возможность тори всего сильнее и доказательнее вооружиться против войны. «Высокие союзники разорили нас», — писали они. Виги, разумеется, должны были утверждать противное. Так, в 1716 году Стенгоп, министр Георга I, говорил аббату Дюбуа: «Как ни велик наш национальный долг, он, без сомнения, будет все более и более увеличиваться, и поверьте мне, он не причинит и впоследствии большого затруднения для правительства и большого неудобства для народа, как не причиняет теперь».

Борьба партий по поводу самых важных вопросов должна была вызвать политическую литературу. Лучшие литературные таланты участвуют в борьбе, поддерживая ту или другую из господствующих партий. Вследствие сильного политического движения, вследствие участия народа в правлении страной чрез выборы своих представителей в парламент оказывалось необходимым действовать на избирателей и избранных посредством убеждения. Поэтому в Англии ранее, чем где-либо, государственные люди поняли, что авторский талант есть могущество, и поспешили сблизиться с обладателями этого таланта и пользоваться ими для проведения своих начал. Изложение речей, произносимых в парламенте, было почти неизвестно в описываемое время: ежедневные газеты не сообщали их; таким образом, парламентские речи Болинброка, о которых современники не могли говорить без восторга, не дошли до потомства. Лица, не принадлежавшие к членам парламента, гораздо чаще исключались из заседания, чем теперь; вопросы внешней политики всего чаще обсуждались при закрытых дверях. В 1714 году палата общин распорядилась, чтобы в известное заседание в ней не присутствовал никто, кроме депутатов, даже не исключая и пэров. Раздосадованные пэры хотели было распорядиться у себя таким же образом, чтобы не было никого чужих, не исключая и депутатов; но один из лордов остановил решение, сказавши: «Честь нашего знаменитого собрания требует показать, что мы лучше воспитаны и больше учтивы, чем депутаты». Известия о подаче голосов также не публиковались. Однажды палата общин объявила, что обнародование имен членов меньшинства есть нарушение привилегии и гибельно для свободы и прав парламента.

Такое отношение парламента к публике и публичности тем более требовало особой политической литературы для обсуждения важных вопросов, волновавших общество, и вожди партий не только покровительствовали литературным талантам, бравшим на себя это обсуждение, не только щедро награждали их, но и сближались с ними дружески, поднимали их значение в обществе. На стороне тори самым видным политическим писателем был Свифт, на стороне вигов — Аддисон; кроме периодических изданий, партии вели ожесточенную борьбу отдельными памфлетами. Так как большинство землевладельцев принадлежало к тори, а денежная аристократия к вигам, то у политического писателя первой партии, Свифта, неудивительно найти следующие слова: «Я всегда гнушался стремлением противопоставлять денежный интерес земельному, ибо я всегда считал вернейшим правилом нашего правительства то, что землевладельцы могут всего лучше обсудить, что выгодно и невыгодно д ля государства». Свифт считается величайшим сатириком в своей стране; но в нравственном отношении он представлял такое же печальное явление, как и Болинброк. С блестящим талантом литературным он соединял все те пороки, которые, к сожалению, обыкновенно любят приписывать во все времена издателям газет и журналов: он был дерзок, мстителен, бессовестен, редко сдерживался деликатностью или состраданием: он имел обширное познание в дурных наклонностях человеческой натуры, потому что сам обладал ими. Неудивительно, что при таких качествах и в такое время Свифт был перелет. Воспитанный как виг, покровительствуемый вигами, печатно хвалившийся своим вигизмом, Свифт вдруг без малейшего нравственного предлога перешел к противоположной партии, когда последняя взяла верх. После этого, как обыкновенно бывает с подобными людьми в подобных положениях, он ожесточенно напал в своих памфлетах на старых друзей: человек, который прежде величался как новый Аристид, назывался теперь обманщиком и негодяем. Новые друзья-покровители — Оксфорд и Болинброк — наградили ренегата доходным церковным местом. Но в Аддисоне английская литература описываемого времени выставляла человека с другим, более почтенным характером.

Легко понять, что вначале новая сила, печатное обличительное слово должно было производить очень неприятное впечатление на лиц, которых оно затрагивало, тем более что это были лица сильные, не привыкшие к тому, чтобы с ними гак бесцеремонно обращались публично, и тем более что вначале не привыкшее к этому явлению общество не могло спокойно относиться к нему, давало печатному слову слишком большое значение, не умело еще критически обращаться с ним. Вследствие этого авторы не подписывали своих имен под обличительными статьями и памфлетами, ибо если сочинение было направлено против господствующей партии, го последняя или чрез королевскую власть, или чрез ту или другую палату парламента поднимала преследование против автора, и если автора нельзя было отыскать, то подвергали штрафу и тюремному заключению типографщика. Эти преследования заставляли людей, сочувствующих литературному движению, говорить: «Несчастная судьба писателей: если они приятны, то оскорбляют, если тупы, то умирают с голоду». Марльборо не мог выносить печатных выходок против себя, признавался в своих письмах, что эти выходки поражают его в сердце; однажды он требовал у Болинброка, чтобы тот запретил одному журналу говорить о нем дурно. Болинброк отвечал: «Можете быть уверены, что я готов служить вам постоянно и буду рад видеть вас (что в вашей власти) предметом общей похвалы… Я позаботился сделать внушение журналу».

Женщины также приняли участие в сочинении памфлетов, и нельзя сказать, чтобы отличались большею сдержанностию и чистотою. Так, из-под женского пера вышел памфлет «Новая Аталантис»: здесь народное дело на втором плане; на первом — знатные барыни, и прежде всего герцогиня Марльборо, их любовные приключения в подробностях, и, что всего хуже, приключения выдуманные. Автора (госпожу Менлей) посадили в тюрьму. Знаменитый писатель Болинброк, будучи министром, неутомимо преследовал публицистов и их сочинения: в один день он захватил двенадцать книгопродавцев и издателей памфлетов, направленных против администрации. В начале 1712 года от имени королевы он жаловался в палате общин на «великое своеволие в издании лживых и скандалезных памфлетов, и что существующие законы бессильны обуздать такое зло». Палата, находившаяся в это время совершенно под влиянием Болинброка и товарищей его, отвечала жалобами, что издаются не одни лживые и скандалезные памфлеты против правительства ее величества, но печатаются страшные хулы против Бога и религии; палата просила уверить королеву, что употребит все усилия найти лекарство, равносильное болезни. Лекарство было найдено и состояло в том, что газеты и памфлеты были обложены огромною пошлиною; лекарство было сильно, но все же не достигало цели, потому что в нужном случае оппозиция не жалела расходов на издание.

Кроме статей в периодических изданиях и памфлетов, оппозиция пользовалась и художественными произведениями для возбуждения в публике чувств, неблагоприятных господствующей партии; так, виги в 1712 году воспользовались трагедиею Аддисона «Катон»: знаменитый охранитель древнеримской свободы являлся проповедником вигских начал, тогда как цезарь и его приверженцы напоминали тори, стремившихся к деспотизму.

Путешествие на континент не было еще в это время в Англии таким обычным явлением, как теперь: нельзя было выехать за море без королевского позволения; пошлина с заграничного паспорта была в шесть фунтов стерлингов — сумма по тому времени очень значительная. Несмотря на то, французское влияние давало себя чувствовать и при дворе, и в литературе. При дворе оно началось с Реставрации, с приезда Карла II и продолжалось постоянно, и хотя при дворе немногие могли говорить сносно по-французски, но английскую свою речь, устную и письменную, наполняли галлицизмами: можно подумать, что письма Марльборо писал француз. На лучших писателях Англии заметно также сильное французское влияние. Мы упомянули об Аддисоновом «Катоне»: если сравним это произведение с произведениями, почти тождественными по содержанию, с «Юлием Цезарем» Шекспира и «Цинною» Корнеля, то увидим, что Аддисон не имеет ничего общего с своим великим соотечественником и приближается к французскому образцу. Но английские писатели, подчиняясь французскому влиянию со внешней стороны, со стороны формы, имели могущественное влияние на французских писателей со стороны внутренней, относительно идей.

Такое явление легко объясняется из различия направлений в развитии французского и английского общества во вторую половину XVII века, — различия, естественно определившего и последующее, вытекшее из него литературное движение XVIII века. Во Франции бессмысленный исход движения Фронды, необходимое вследствие того усиление монархической власти, блестящее царствование великого короля, первенствующая роль Франции — все заставляло литературные таланты сосредоточиваться около великолепного двора, служить господствующему началу; многообразия политических вопросов не было, борьбы партий и оппозиции правительству не существовало, и потому литературные произведения должны были ограничиться чисто художественною сферою, писатели должны были иметь в виду преимущественно внешнее — форму. Цель была достигнута; французский язык усовершенствовался, получил определенность, точность, легкость, гибкость — качества, которые вместе с другими благоприятными условиями дали ему значение общего европейского языка, дали возможность произведениям французской литературы оказывать сильное влияние на литературы других народов, не исключая, как мы видели, и английской. Но английская литература давно уже получила другое направление: давно уже она служила для народа выражением его политических и церковных интересов, тесно, впрочем, друг с другом связанных, служила выражением борьбы партий, борьбы основных начал их.

Раннее обращение английской мысли на практические интересы, на политические вопросы, тесно связанные с материальными выгодами — платить или не платить, платить по первому востребованию власти или платить с правом получать отчет в употреблении платимого, раннее сознание, что наука есть могущество в жизни, — дали английской философии практический характер, заставили мыслителей обратить преимущественное внимание на способы приобретения точных и верных познаний видимого, приложимого. Мы видим уже это направление у Бекона.

В конце XVII века, когда Ньютон подмечал закон тяготения, Локк работал над своим знаменитым «Опытом исследования человеческой познавательной способности», посредством наблюдения, опыта старался определить отношения видимого мира к тем средствам, посредством которых человек овладевает этим видимым миром. Локк по своему направлению имел право сказать: «Я чувствую, следовательно, существую», в противоположность словам Декарта: «Я мыслю, следовательно, существую». Согласно такому направлению Локк отнесся и к христианству: он берет доказательство в пользу христианства как божественного откровения из сущности и действия учения и отвергает доказательство посредством чудес и сверхъестественного действия, отделяет учение от евангельской и апостольской истории, подчиняя последнюю исторической критике. Философ-либерал, отвергая сверхъестественное, вел прямо к материализму, ибо заставлял рабствовать духовный мир миру видимому, подмеченным в последнем законам; уничтожал свободу Бога и свободу человека, свободу отношений между Богом и человеком: отсутствие веры в могущество веры, в силу молитвы ведет необходимо к уничтожению той и другой, ибо призывание Бога в помощь, требование Его действия, Его вмешательства в дела физической природы и в нравственный мир человека есть требование сверхъестественного.

Относительно различия вер Локк требует неограниченной свободы, требует, чтобы еврей, язычник и магометанин были совершенно сравнены с христианином в гражданских правах. Но кто дал философу право предполагать, что еврей, язычник и магометанин отличаются философским равнодушием к своей вере, что их религиозные взгляды не будут иметь никакого влияния на их гражданские отношения к единоверцам и разноверцам? Если философ предполагал начало христианской любви, требующей снисхождения, терпимости к заблуждающемуся брату, то он, разумеется, мог предполагать это только относительно христиан различных исповеданий, а не требовал христианских взглядов от язычника и магометанина. Начало терпимости должно быть выставлено необходимо в христианском обществе, но применение этого начала должно быть предоставлено государственной мудрости, ибо нельзя во всякое время проводить его безусловно: нельзя терпеть того, что вредно; нельзя порицать соотечественников Локка за то, что они не хотели слышать об уравнении прав католиков до тех пор, пока имели основание считать католические стремления вредными для установления и развития своего государственного устройства. Относительно политических учений Локк развивал взгляд вигов, высказанный уже, как мы видели, у Мильтона; он утверждает в книге своей «О гражданском управлении» первоначальную свободу человека и происхождение первой общественной связи между людьми, следовательно, всякого правительства — из договора. В лагере противоположном утверждали, что каждое правительство ведет начало от родительской власти, что, следовательно, абсолютная монархия божественного происхождения и человек не родится свободным.

Далее своего учителя пошел ученик Локка лорд Шефтсбюри, у которого уже встречаем выходки против христианства и всякой положительной религии; предоставленный самому себе, чуждый предрассудков и систем, направленный единственно к полезному или приятному, разум есть единственный непогрешительный путеводитель жизни: но где найти такой разум — об этом Шефтсбюри не говорит. На этом покатом пути не умели останавливаться, один забегал далее другого: Толанд называет суеверием веру в личное божество, отдельно от сотворенного существующее, веру в бессмертие души. К этому же разряду принадлежит целая толпа писателей — Коллинс, Тиндаль, Волластон, Морган и другие; к этому же разряду писателей по своим религиозным взглядам принадлежал уже известный нам по своей политической деятельности С.-Джон, лорд Болинброк, но он важнее для нас как исторический и политический писатель.

Мы видели, как сильное политическое движение в Англии, пошедшее к двум революциям, как тяжелая борьба для сохранения и развития старой конституции должны были отразиться в литературе, породить политическую литературу; но политические писатели не долго могли обходиться без истории: они, естественно, обратились к ней за объяснением и поучением. Первый, взглянувший таким образом на историю, был Болинброк. В преклонных летах, испытав страшные превратности судьбы, Болинброк изложил в форме письма свои мысли «Об изучении истории». Любовь к истории кажется ему необходимым свойством человеческой природы, неразлучным в человеке с любовью к самому себе. Мы воображаем, что явления, нас занимающие, должны занимать и потомство. Мы стремимся сохранить по мере возможности память о случившемся с нами, о случившемся в то же время и во время предшествовавшее; для этой цели складываются грубые груды камней, складываются грубые песни народами, не имеющими искусства и письменности. Страсть к этому растет у народов образованных по мере приобретения средств к ее удовлетворению. С другой стороны, с самых ранних пор действует любопытство: ребенок слушает с наслаждением сказки своей няни; он выучился читать и пожирает легенды и повести; в летах более зрелых он бросается на историю или на то, что считают историею; даже в старости желание знать, что случилось с другими людьми, уступает в человеке только желанию рассказать, что случилось с ним самим.

Природа дала нам любопытство для возбуждения деятельности нашего ума, но удовлетворение любопытства вовсе не есть единственная цель умственной деятельности. Настоящая собственная цель этой деятельности есть постоянное усиление добродетели в частной и общественной жизни. История есть философия, научающая посредством примеров. Таково несовершенство и слабосилие человеческого разума, что отвлеченные и общие положения, хотя и вполне верные, часто являются нам темными и сомнительными, пока не будут уяснены примерами. Школа примеров есть мера, учителя в этой школе — история и опыт. Гений предпочтительнее обоих, но желательно соединение всех трех вместе: ибо, как бы велик гений ни был и сколько бы нового света и силы ни приобрел он в быстром прохождении своего поприща, верно то, что он никогда не явится в полном сиянии, никогда не окажет вполне влияния, какое способен оказать, пока он к собственному опыту не придаст опыта других людей и других веков. Гений без опытности подобен комете, метеору, неправильному в движении, опасному в приближении. Кто имеет опытность без знания истории, тот недоучен в науке о человеке; и если знает историю без опытности, то хуже, чем невежда, ибо тогда он педант; человек же, соединяющий гений с опытностию и знанием истории, есть честь своей страны и благословение Божие для нее.

Болинброк признал влияние изучения истории на расширение умственного горизонта, вследствие чего человек, введенный в общество многих народов, получивший возможность сравнивать их деятельность, быт и характеры, освобождается от предрассудков, необходимых при обращении в тесном кругу одного своего народа. В резких словах Болинброк вооружается против смешного тщеславия, по которому известный народ предпочитает себя всем другим, делает свои собственные нравы, обычаи и мнения мерилом истины и лжи, справедливости и неправды; но, с другой стороны, изучение истории усиливает патриотизм, который не есть что-либо инстинктивное, но есть следствие убеждений разума: примеры, находимые в истории, живо представленные и сопровождаемые верным приговором историка, действуют гораздо сильнее, чем декламация оратора, или стихотворения, или сухое философское поучение.

Болинброк так описывает расширение умственного горизонта, производимое изучением истории: «Мы живем с людьми, которые жили прежде нас; мы обитаем в странах, которых никогда не видали. Место расширено, время продолжено; человек, который рано занялся изучением истории, приобретает в небольшое число лет не только большее познание человечества, но и опыт большего числа веков, чем сколько видел кто-либо из патриархов, и все это прежде, чем вступить в свет». Но чтоб история приносила пользу в указанном им смысле, т. е. как философия, научающая посредством примеров, Болинброк требует, чтоб она изучалась философски, чтобы мы восходили от частностей к общему, чтобы мы приготовляли себя к общественной жизни и к общественным обязанностям, приучали свой ум размышлять над характером исторических лиц и над ходом событий; если изучение истории вместо того, чтобы сделать нас более разумными и полезными гражданами и лучшими людьми, делает из нас только антиквариев и школяров-педантов, в этом история не виновата.

Кроме приложения в практической жизни Болинброк настаивает на образовательное или приготовительное значение истории. Изучение геометрии рекомендуется и тем людям, которые не хотят быть геометрами: они могут забыть все проблемы и решения их, но у них останется привычка неуклонно следить за длинным рядом идей; они привыкнут проникать чрез софизмы и открывать сокрытую истину там, где люди, не имеющие этой привычки, никогда ничего не откроют. Точно таким же образом изучение истории приготовляет нас к действию и наблюдению. Наблюдая чрезвычайное разнообразие отдельных характеров и событий, исследуя удивительную связь причин, различных, отдаленных и, по-видимому, противоположных, которые часто соединяются в произведении одного следствия; наблюдая также изумительную плодущность единственной и однообразной причины в произведении множества следствий, различных, отдаленных и, по-видимому, противоположных; заботливо подмечая едва заметное обстоятельство или в характере деятелей, или в ходе действий, от которого, однако, зависит успех дела, человек изощряет свою проницательность, приобретает внимательность, дает твердость своему суждению, приобретает способность яснее различать и дальше видеть.

Имея в виду практическую пользу от истории, Болинброк естественно предпочитает изучение новой истории изучению древней. Он советует спешить от отрывочных преданий древности к более цельным и достоверным историям новейшего времени: в последних мы находим полный ряд событий с их непосредственными и отдаленными причинами, рассказанных вполне со всеми подробностями обстоятельств и характеров, что дает возможность внимательному читателю перенестись назад в описываемое время, сделаться участником в советах и действии. Таким образом, история становится тем, чем должна быть — наставницею жизни (magistra vitae); в противном случае она только вестница древности (nuntia vetustatis), старинная газета или сухой перечень бесполезных анекдотов. Целые томы достоверных известий египетских, халдейских, греческих, латинских, галльских, бритских, франкских, саксонских для Болинброкане имеют никакой цены, потому что не служат к нашему улучшению относительно мудрости и добродетели, если они содержат только династии и генеалогии, сухой перечень замечательных событий в хронологическом порядке, подобный журналам, хронологическим таблицам или сухим летописям. Эта выходка Болинброка направлена против исторических сочинений его времени, авторы которых были или сокраща-телями, или компиляторами.

Современными историческими сочинениями Болинброк не мог быть доволен; для практических целей, для назидания он требовал живого, осмысленного взгляда на события, на связь их, чего эти сочинения не давали; оставалось обратиться к историческим произведениям классической древности; но будет ли и здесь удовлетворен Болинброк? Легко понять, какая эпоха в древней истории должна была преимущественно занимать Болинброка и пошедших за ним писателей, которые от прошедшего потребовали поучения для настоящего. Высший интерес для них заключался в вопросе об отношении власти к свободе. Англия для разрешения этого вопроса выдержала две революции, и многие из англичан считали вопрос еще не решенным; движение, происшедшее по этому поводу в Англии, начиналось и на континенте. Умственное движение и здесь и там вело свое начало от эпохи Возрождения, продолжало воспитываться на открытой в эту эпоху древности; но пресловутая древность представляла любопытное явление; республика в Риме перешла в монархию, и монархию неограниченную. Как же это случилось?

Люди, занятые политическими вопросами настоящего и старавшиеся объяснить настоящее прошедшим, неодолимо влеклись ко времени перехода Римской республики в монархию и к истории последней, к истории падения Рима, ибо история падения Греции казалась слишком простою: раздробленная на маленькие республики, истощавшие друг друга в усобицах, Греция естественно должна была пасть от напора воинской силы, тогда как Рим, могущественный Рим, покоривший весь свет, какой воинской силе мог уступить? В каком могуществе после того заключается для государства ручательство против падения? И, кроме того, задолго до падения Рим должен был отказаться от свободы. Болинброк не может утешиться в потере подробных известий о переходе Римской республики в монархию: «Какая школа частной и общественной доблести открылась бы для нас в эпоху Возрождения, если бы последние историки Римской республики и первые историки монархии дошли до нас в целости! Немногое, что дошло до нас от этого времени, хотя в отрывках, составляет лучшее достояние исторической науки, — единственное, что заслуживает быть предметом изучения. Признаюсь, я бы с радостию отдал то, что мы имеем от Ливия, за то, что потеряно из его истории: последняя часть не только любопытнее и достовернее первой, но имеет более непосредственное и важное приложение к настоящему состоянию Британии. Но она потеряна: потеря невосполнимая!»

Как государственный деятель, желающий непосредственно извлечь из истории пользу для настоящего, Болинброк предпочитает новейшую историю древней, в древней — известную эпоху другим; но сильный ум провидит значение истории как науки о человеке: «Человек есть предмет истории, и, чтобы знать его хорошо, мы должны видеть его и рассматривать его, как одна история может нам его представить во всяком возрасте, во всяком состоянии в жизни и смерти. История всякого рода, цивилизованных и не цивилизованных, древних и новых народов, — всякая история, представляющая достаточные подробности человеческих действий и характеров, служит к ознакомлению нас с человеком, с нами самими. Мы не только странники в этом мире, но и совершенные иностранцы. Наши путеводители часто невежды, часто лжецы; но с помощию ландкарты, которую история развертывает перед нами, мы можем отыскать дорогу. История есть собрание журналов, веденных людьми, которые путешествовали по той же самой стране и подвергались тем же самым случайностям, что и мы; их удачи и неудачи одинаково для нас поучительны».

Но, сделавши это заключение, Болинброк все же обращается к мысли, что преимущественно надобно изучать новейшую историю, именно с XVI века, и это понятно. История каждого способного к полному развитию народа, как история каждого человека, состоит из двух главных периодов: в первый период народ живет преимущественно под господством чувства, во второй — под господством мысли. Но на первый период не должно смотреть как на период детства, слабости во всех отношениях потому только, что нет науки или слышится ее начальный лепет, нет чудес цивилизации: в этом периоде, благодаря зиждительной силе чувства, выковываются сильные народные и государственные тела, крепкие общественные строи; но, с другой стороны, нельзя безусловно и восхищаться всеми явлениями этого периода: хотя религиозное чувство господствует, но вера, при слабой деятельности ума, при отсутствии знания, легко переходит в суеверие и религиозный фанатизм, порождает печальные явления. Наконец, вследствие естественного роста, естественного развития народов, при известных благоприятных обстоятельствах народы переходят во второй период: мысль начинает свою работу, умы пробуждаются, науки цветут; но и этот период далеко не без тени, не без печальных сторон: разум усиливается на счет чувства, сомнение, исследование более или менее ошибочное, более или менее одностороннее подкапывают древнее верование, основу всего нравственного, а следовательно, общественного и государственного строя; религия слабеет, и зло, происходившее от господства чувства, суеверие, заменяется злом, происходящим от господства мысли, — неверием.

В этот второй период или возраст народы Западной Европы вступили в так называемую эпоху Возрождения, когда знакомство с произведениями древней мысли разбудило их умы, породило сомнение во всем том, во что до сих пор верилось; мы знаем, что необходимым следствием этого была церковная реформа, но на церковной реформе движение не остановилось: требование поклонения разуму человеческому, требование признания только того, что доступно разуму, вера в могущество разума, который может сделать человека совершенным и устроить его блаженство, — эти требования, эта вера становятся все сильнее, характеризуют XVIII век и поведут естественно и необходимо во время французской революции к видимому поклонению разуму, богине разума. Понятно, что люди трех первых веков так называемой новой истории, находясь под господством нового начала, питая в него полную веру, поклоняясь ему, должны были отнестись враждебно к началу, господствовавшему в первом периоде, к чувству и ко всем его следствиям; понятно, что под влиянием этой враждебности первый период или так называемые средние века не могли быть понятны и оценены как следует: это были века варварства, господства попов, фанатизма, они исключались из истории, достойною изучения считалась история древних образованных народов, служивших разуму, да новая история, когда снова началось это служение. Понятно, что и Болинброк рекомендует изучение истории с XVI века: «С этих пор мы перестаем быть флибустьерами, какими были прежде, война перестает быть главным или даже единственным нашим занятием; мирные искусства усиливаются; мы становимся сельскими хозяевами, мануфактуристами, купцами и соревнуем соседним народам в литературе: с этих-то пор мы должны изучать свою историю со всевозможным прилежанием».

Приступая к этому изучению новой истории, Болинброк сейчас же бросает яркий свет на ее явления, дает им смысл: образовались две могущественные державы, Франция и Австрия, и между ними естественно началось соперничество: в интересе соседей стало вооружиться против сильной и более предприимчивой из них и быть в мире и дружбе с слабейшею. Отсюда явилось понятие о европейском равновесии, от которого должны зависеть безопасность и спокойствие всех народов. Нарушить равновесие есть цель каждой из двух соперничествующих держав; препятствовать этому нарушению, не допуская, чтобы слишком много тяжести падало на одну чашку весов, сделалось основным началом мудрой политики европейской. Относительно Франции и австрийского дома, начиная с XVI века до настоящей минуты, Болинброк делит новую историю на три периода: 1) от XV до конца XVI века; 2) от конца XVI века до Пиренейского мира; 3) от Пиренейского мира до настоящего времени. Деятельность Карла V и Филиппа II была главным предметом внимания и заботы европейских дворов в первом периоде: честолюбие Фердинандов, второго и третьего, было таким же предметом во второй период; противодействие возрастающей силе Франции или, собственно говоря, страшное честолюбие Бурбонского дома были главным явлением третьего периода.

Относительно изображения характеров исторических лиц и значения их деятельности приведем несколько отзывов Болинброка о деятелях новой французской истории: «Ришелье составил великий план и положил основание зданию; Мазарини продолжал дело и возвел здание. Если я не ошибаюсь самым грубым образом, в истории мало явлений, более заслуживающих внимания, как поведение первого и знаменитейшего из этих министров. Замечательно, как он всюду запутывает дела, вмешивается в ссоры между Италиею и Испаниею, в Валтелинское и Мантуанское дела, не отвлекается, однако, от другой великой цели своей политики — подчинения Рошеля и обезоружения гугенотов. Заметьте, как, исполнивши это, он обращается к тому, чтобы остановить успехи Фердинанда в Германии…»

Или вот изображение исторического деятеля, ближайшего к автору, — Людовика XIV: «Людовик вступил в управление делами в цвете молодости, причем соединял (что с государями редко случается) выгоды молодости с выгодами опыта. Он получил дурное образование, иногда сам смеялся над своим невежеством; были и другие недостатки в его характере, проистекавшие от воспитания, которых он не замечал. Но Мазарини посвятил его в таинства своей политики. Он получил привычку к тайне и методе в делах, к сдержанности, приличию и достоинству в поведении. Если он не был величайшим из королей, то никто не превосходил его в умении разыгрывать роль величества на троне. Он был окружен великими полководцами, воспитавшимися в прежние войны, и великими министрами, воспитывавшимися в одной с ним школе. Те, которые работали при Мазарини, работали по тому же плану и при Людовике; они имели преимущество таланта и опытности пред большею частию министров других стран; они имели пред ними и то преимущество, что служили монарху, которого неограниченная власть была установлена; наконец, они имели преимущество своего положения, которое позволяло им употреблять всю свою способность беспрепятственно, преимущество, которое они имели, например, над лордом Кларендоном в Англии и де Виттом в Голландии. Между этими министрами особенно надобно упомянуть о Кольбере, потому что порядком, внесенным в финансовое управление, поощрением торговли и промышленности он увеличил богатство, а следовательно, и могущество Франции. Почва, климат, географическое положение Франции, способности, деятельность, живость ее обитателей, возможность обойтись без произведений других стран, тогда как другие страны не могут обойтись без ее произведений, дают Франции средство обогащаться на счет других народов, если только она не в войне со всеми своими соседями, пользуется внутренним спокойствием и сносным управлением».

Приведенных мест из Болинброка, кажется, достаточно для уяснения его значения в истории исторической науки. Он не понимал первой половины жизни новых европейских народов, так называемой средней истории, враждебно относился к ней, что было понятно в его время, время горячей веры в разум человеческий, который, разгоняя всякую тьму, должен был установить на земле царство истины и правды, и непонятно в наше время, когда подобная вера в разум человеческий утратилась, и ее стараются заменить печальною верою в вечный прогресс, т. е. верою в вечное несовершенство, вечную неправду, вечное заблуждение. Взгляд Болинброка односторонен и отрывочен, но нельзя не признать, что он именно пролил свет на новую политическую историю европейских народов, уяснил связь явлений, указав на основные из них, достиг своей цели, доказал поучительность, необходимость изучения истории для настоящего. До него история была предметом простого любопытства, изучение ее было следствием неуясненного стремления в человеке, история была достоянием одной школы, людей ученых, которые, не отличаясь даровитостию, разбрасывались в частностях; работы над общею историею ограничивались сокращениями и компиляциями с характером сборников, сухих газетных известий о событиях: под пером Болинброка история явилась стройным, живым, проникнутым мыслью изложением прошедших явлений в тесной связи их с настоящим как результатом их, изложением доступным и поучительным для всякого мыслящего человека. Болинброк есть глава исторической школы XVIII века: Вольтер, Юм, Робертсон, Гиббон идут по дороге, им проложенной.

Мы уже сказали, что Болинброк принадлежал к ряду тех английских писателей конца XVII и первой половины XVIII века, которые провозглашали поклонение разуму человеческому. Легко понять, в какое отношение поклонение это ставило их к религии, к вере в существо высшее, духовное, непостижимое, которого отношения к человеку необходимо должны представлять ряд явлений, также непостижимых для разума человеческого, для разума существа ограниченного. Свои философские взгляды Болинброк изложил в письме к другу своему, поэту Попу. Здесь Болинброк проповедует естественное богословие, или теизм, и естественную религию, или нравственное учение, разумея под первым такое знание о божестве, какое может быть получено человеческими средствами, а не сверхъестественное и откровенное, ибо знание как знание должно идти не сверху, а снизу, от достижимого нами. Этот приятель Болинброка, поэт Поп, втроем с Арбутнотом и Свифтом также хлопотал об отнятии наук из рук ученых педантов, о распространении ее в обществе в легких, доступных формах. Они восстали против школьной науки своего времени за ее неприменимость к требованиям жизни. Но, восставая против странного обоготворения древности в школах на счет живых и полезных знаний, они не избежали увлечений, уже слишком упрощая общее образование. Чтобы подорвать старое здание, они употребляли самое сильное средство — насмешку; взявши за образец знаменитую сатиру Сервантеса, Арбутнот написал ученого Дон-Кихота — «Мартинус Скриблерус», где осмеял педантов своего времени и книги их.

Произведения самого Попа имели важное значение в Англии и на континенте по изяществу или, лучше сказать, по гладкости и лоску формы и по задорности содержания, вовсе не отличавшегося, впрочем, поэтичностию. Самое важное для нас его сочинение — это длинное рассуждение в стихах «Опыт о человеке», где изложено учение английских поклонников разума. Сам автор признается, что содержание, мысли принадлежат не ему, а Болинброку, который был для поэта предметом благоговейного удивления и подражания. Но что же мы узнаем о человеке из опыта Попа о человеке? То, что в детском возрасте для него нужны игрушки, в зрелом — мундиры и орденские ленты, а в старческом — молитвенники, и все это имеет одно и то же значение. Развитие человека начинается с подражания животным, которые учат его искусствам, а религиозное чувство есть произведение страха. Деспотизм и свобода имеют один источник — себялюбие; в человеческой природе господствуют два начала — себялюбие и разум; себялюбие побуждает, а разум сдерживает.

Учение Болинброка и писателей его кружка, проповедуемое талантами более или менее сильными, не могло встретить противодействия из среды английского духовенства, обедневшего талантом и ревностью. До нас дошли жалобы, что английское духовенство описываемого времени вело себя прилично, но не образцово; что большинство его представлялось лучшим людям безжизненным телом; что духовные лица вместо того, чтобы одушевлять друг друга, укладывали друг друга спать. Духовный собор (конвокация) 1711 года в докладе своем королеве жаловался на явное усиление безнравственности и иррелигиозности, на упадок церковной дисциплины. Сюда присоединялся еще разлад между духовенством и правительством, имевший следствием разлад между высшим и низшим духовенством. Большинство духовенства относилось неприязненно к переходу английского престола в Ганноверский дом и стояло за Стюарта как законного короля. Таким образом, новый король из Ганноверского дома должен был назначать епископов из небольшой части своих приверженцев, и от этого произошло, что большинство низшего духовенства было на одной стороне, а большинство епископов — на другой. Но в сильном народе была живуча религиозная потребность, для удовлетворения которой явился методизм.

В конце XVII и начале XVIII века в графстве Линкольнском жил священник Уеслей, человек благочестивый и ученый, но с чрезвычайно страстной природою. До какой степени борьба политических партий действовала на подобные природы, всего лучше показывает следующее событие в жизни Уеслея. Однажды, заспорив с женою о правах короля Вильгельма III и найдя, что она не вполне убеждена в этих правах, он поклялся, что не будет жить с нею вместе, пока она не переменит своих мнений, и действительно сейчас же покинул дом й не возвращался до смерти короля, которая, впрочем, случилась очень скоро. У этого-то Уеслея родился в 1703 году сын Джон, который с ранней молодости обнаружил религиозное стремление. В Оксфорде, где он воспитывался, около него собралось еще несколько молодых людей с одинаковыми наклонностями, за которые и получили от своих товарищей разные прозвища: их называли сакраментариями за еженедельное приобщение, методистами за их правильную, методическую жизнь; последнее название они впоследствии приняли и сами для себя. Вступивши в духовное звание, Уеслей отправился в североамериканские колонии проповедовать христианство туземцам, но распущенная жизнь колонистов была сильным препятствием для проповеди.

Миссионер возвратился в Англию и нашел здесь много людей, почти столь же мало знакомых с христианством, как индейцы, но более способных к обращению. Он стал проповедовать низшим слоям народонаселения на открытых полях, и жар его проповеди привлекал огромное количество слушателей: по двадцати тысяч народа, большею частию угольщиков, теснилось около проповедника, который с восторгом видел, как на их черных щеках образовывались от слез белые полосы. И одними слезами дело не ограничивалось: между слушателями, особливо между слушательницами, обнаруживались сильные нервные припадки. Уеслей сначала осуждал проповеди в чистом поле, пока не почувствовал недостатка в кафедрах: сначала также он не соглашался позволить мирянам проповедовать, но, когда увидал, что очень мало людей из духовенства расположены идти по его стопам, то мало-помалу согласился на то, чтобы миряне проповедовали, ноне священнодействовали. Проповедники были большею частию люди простые, неученые, взятые от сохи; недостаток образования, ученого приготовления они пополняли ревностию, энтузиазмом; в своих проповедях, отличавшихся особенным жаром, они позволяли себе такие вещи, каких сам Уеслей не мог одобрить; зато они не знали устали, вели чрезвычайно строгий образ жизни, не позволяли себе никаких так называемых невинных удовольствий и, будучи ниже Уеслея по происхождению и воспитанию, гем беспрекословнее повиновались ему.

Конференции, собиравшиеся ежедневно и состоявшие из проповедников, назначенных Уеслеем, были главными административными советами и давали силу его решениям; повсюду методисты были разделены на классы, каждый класс имел своего вождя и свое еженедельное собрание; член, уличенный в преступлении, исключался из общества, что поддерживало нравственную чистоту последнего. Английские историки, которые готовы осудить методистов за суеверие, вредный энтузиазм, запрещение невинных удовольствий, тем не менее признают, что деятельность Уеслея и его последователей пробудила дремлющее духовенство господствующей Церкви, внесла в нее новую жизнь, поставила преграду неверию, распространявшемуся с чрезвычайною быстротою, увлекала тысячи людей на путь религии и нравственности. Таким образом, в методизме мы видим стремление сильного народа возбуждением религиозного чувства противодействовать вредной односторонности, обнаруживавшейся в учении поклонников разума человеческого.

2. Во Франции

Мы оставили Францию при могиле великого короля, при которой последний из знаменитых проповедников французских, Массильон, воскликнул: «Бог один велик, братья!» Но эти слова не выражали убеждения французского образованного общества, которое готово было отвечать Массильону: «Один разум человеческий велик!» Мы знаем, что во Франции, как и в других странах Западной Европы, с XVI века обнаружилось стремление к одностороннему развитию мысли в ущерб чувства, и при этом с ослаблением религиозного чувства, с критическим отношением к христианству, поднимав-тему духовную, нравственную сторону, естественно являлось стремление к материализму, к чувственности, к поклонению доброй матери-природе, к эманципации тела[13]. Но тут же в народном организме и высказалось противодействие такой односторонности, способной нарушить здоровье организма. Это противодействие высказалось в янсенизме; но и католическая Церковь во Франции выставила ряд духовных лиц с сильными талантами, способных противодействовать антихристианскому направлению поклонников разума и матери-природы. Сильное правительство Людовика XIV также сдерживало это направление; но такая сдержка средствами внешними обыкновенно не уничтожает зла, а заставляет его притаиваться до поры до времени и потом, при отнятии внешнего давления, отрыгнуть с большею силою.

Со смертию Людовика XIV начинается приготовление к тому явлению, которое мы называем французскою революцией. Если сильная власть Людовика XIV была естественным следствием неудавшейся революции, Фронды, показавшей несостоятельность людей и целых учреждений, хотевших произвесть какой-то переворот, то перешедшие границу стремления великого короля усилить свою власть и печальное положение, в котором он оставил Францию, должны были, естественно, произвести недоверие к началам, которыми руководился Людовик, — народ начал искать иных. В это время, разумеется, важное значение должна была иметь личность нового короля. Вместо короля, который умел так несравненно представлять короля, играть роль государя и этим очаровывать свой народ, страстный к великолепным представлениям, к искусному разыгрыванию ролей, вместо короля, который оставил много славы, много блеска, много памятников искусств и литературы, вместо такого короля явился король, соединявший в себе все способности к тому, чтоб уронить королевскую власть.

Не говоря уже о чувственности, в которой преемник Людовика XIV перешел пределы, где возможно было снисхождение, ибо не было слабости только, а был разврат, уничтожающий достоинство человеческое, — Людовик XV представлял совершенное бессилие нравственное. У него не было недостатка в ясности ума и благонамеренности; но бессилие воли было таково, что при полном сознании необходимости какого-нибудь решения Людовик соглашался с решением противоположным, какого хотели его министры или любовницы. Было известно, что в совете, когда король заявлял какое-нибудь мнение и советники начинали его оспаривать, то Людовик соглашался с ними, зная, что соглашается с мнением несправедливым, и только для оправдания себя шептал: «Тем хуже, они так хотят». Принужденный своею любовницею Помпадур отставить морского министра Машо, он писал своей любимой дочери, герцогине Пармской: «Они принудили меня отставить Машо — человека, который был мне по сердцу; я никогда не утешусь в этой потере». Другая любовница королевская, Дюбарри, вместе с герцогом д’Эгиль-оном хлопотала о свержении Монтейнара, военного министра, и король говорил: «Монтейнар падет непременно, потому что я один только его поддерживаю».

Отсутствие воли сделало из неограниченного монарха притворщика и обманщика, интригана, любящего мелкие средства и извилистые дороги. Ежедневно оберполицеймейстер подавал ему рапорты, в которых часто заключались предметы, наименее достойные королевского внимания, но которые нравились испорченной чувствительностью натуре Людовика; кроме того, в Париже и Версале у него были агенты, которые доносили о политических интригах и тайнах частной жизни. Каждое воскресенье начальник почтового управления докладывал королю об открытиях «черного кабинета», где распечатывали письма и списывали интереснейшие из них.

Таким образом, в долгое царствование преемника Людовика XIV со стороны короля было сделано все, чтоб уронить монархическое начало, образовать наверху пустоту, к которой общество не могло остаться равнодушным. Подле французских королей Франция и вся Европа привыкли видеть блестящую аристократию; как великолепный король Франции служил образцом для государей Европы, так блестящее, рыцарственное дворянство Франции служило образцом для дворянства остальной Европы. Воинственная и славолюбивая нация достойно представлялась своим дворянством, которое выставило столько героев, прославивших французское оружие, и приобрело значение первого войска в мире; такое достойное представительство нации поддерживало и первенствующее значение французского дворянства внутри, как бы ни были здесь неправильны его отношения к другим сословиям. Но по замечательному соответствию падение монархического начала во Франции вследствие слабости преемников Людовика XIV последовало одновременно с нравственным падением французского дворянства, с помрачением славы французского войска.

Людовик XIV, который наследовал своих знаменитых полководцев от времени предшествовавшего, не воспитал новых, несмотря на свои частые войны: доказательство, что война может служить школою для существующих талантов, но не создает талантов, когда круг, из которого они могут явиться, ограничен и потому легко истощается частыми войнами. После Людовика XIV до самой революции французское войско не выставляет замечательных полководцев, хотя две большие войны (за Австрийское наследство и Семилетняя) могли бы выдвинуть таланты. Французское войско и тут имело несколько блестящих успехов, но кому было обязано ими? Иностранцу, саксонскому принцу Морицу. Нигде так ясно, как здесь, в военном деле, не выказалось падение французского дворянства, сословия преимущественно военного. Фридрих II заметил это явление и записал в «Истории моего времени»: «Этот век бесплоден относительно великих людей во Франции». Заметил это и Людовик XV. Этот век, по его словам, «не обилен великими людьми, и было бы для нас большое несчастие, если бы это бесплодие поразило одну Францию». Таким образом, две силы, действовавшие постоянно в челе народа и достойно его представлявшие, короли и дворянство, отказываются от своей деятельности.

Отказывается от своей деятельности и третье сословие — духовенство, которое не выставляет более из своей среды Боссюэтов и Фенелонов, не может единственно достойными его нравственными средствами бороться против врагов, которых постоянно имел в виду Боссюэт, поклонников разума человеческого, старается употреблять против них только материальные средства, средства светского правительства, что, разумеется, могло только содействовать падению духовного авторитета. Можно писать. большие книги о причинах французской революции, подробно исчислять все злоупотребления, всю неправильность отношений между различными частями народонаселения, но этим явление вполне не объяснится, ибо не г такого злоупотребления, нет такой неправильности, которые не могли бы быть отстранены сильным и разумным правительством, умеющим извлекать и собирать около себя лучшие силы народа. Дело в том, что во Франции XVIII века прежде действовавшие на первом плане силы отказываются от своей деятельности, являются несостоятельными, вследствие чего и начинает приготовляться болезненный переворот, перестановка сил, называемая революцией. Это приготовление естественно обнаруживается в отрицательном отношении к тому, что имело авторитет и что представлялось теперь формою без содержания, без духа, без силы.

В организме французского общества в это время происходило то, что происходило во всяком организме, где известный орган омертвеет или в организм втеснится какое-нибудь чуждое тело: в организме тогда чувствуется тоскливое желание освободиться от такого омертвевшего органа или чуждого тела, не участвующих в общей жизни, ничего не дающих ей. Это отрицательное отношение к старым авторитетам необходимо должно было отразиться в общественном слове, разговоре, который становился все громче и громче. Прежде высоко поднимался двор, блестящий, несравненный двор Людовика XIV; здесь было серьезное величие, внушавшее уважение, — сила, с которою каждому надобно было считаться; в этом храме действительно обитало божество, перед которым каждый преклонялся. Внимание всех было обращено туда, к этому действительному средоточию силы и власти. Но после Людовика XIV двор потерял это значение, это обаяние; от него мало-помалу начали отворачиваться, и то, что прежде было сосредоточено здесь, разделилось на несколько кругов, которые размножались все более и более. Вместо одного двора явилось много дворов. Явилось несколько кружков, несколько салонов, где сходились, чтобы свободно и весело провести время; национальная страсть играть роль, блистать, овладевать вниманием, нравиться получила полную возможность развиваться.

Но чем же блистать, возбуждать внимание, нравиться? Движение прекратилось: нет больше религиозной борьбы; нет более борьбы партий вследствие честолюбивых стремлений принцев крови, могущественных вельмож; нет более таких сильных лиц, которые, привязавшись к народному неудовольствию, могли поднять движение вроде Фронды; нет более того сильного внутреннего, и особенно военного, движения, какое было поднято великим королем и так поразило воображение народа, так заняло его внимание; нет и тех печальных, страшных минут, какие пережила Франция в последнее время Людовика XIV. Нет жизни, нет движения, нет серьезных вопросов, к решению которых призывалось бы общество. Делать нечего, да и говорить серьезного нечего, — говорить так, чтобы слово переходило непосредственно в дело. Оставалось относиться враждебно к этому недостатку жизни и движения, к этому отсутствию интересов; но и здесь серьезное отношение, вдумывание в причины зла и придумывание средств к его исправлению возможно были лишь для немногих; для большинства же неприязненное отношение к настоящему должно было выражаться в насмешке над ним, которой помогал и склад французского ума, и самая постановка окружающих явлений, где форма не соответствовала более содержанию, дела не соответствовали значению лиц, их совершавших, а такое несоответствие именно и возбуждает насмешку.

Таким образом, большинство, праздное от серьезной мысли и дела, осуждено было забавляться на счет настоящего насмешками над ним; люди, которые хотели выказаться, блистать, обращать на себя внимание, должны были забавлять именно этим средством, и вот вместе с салонностию, людскостию, изяществом манер развилось остроумие, становившееся синонимом злоязычия. Остроумие не щадило ничего. Мы знаем, в каком периоде находилось французское общество с эпохи Возрождения — с эпохи развития ума на счет чувства; уже шел третий век, как ум новых европейских народов, возбужденный к деятельности расширением сферы знания, возбужденный силою древней мысли, стал критически относиться к тому, чем до сих пор жилось, во что верилось: с этого времени, времени поклонения чуждому гению, гению древности, столь могущественному, так поразившему воображение памятниками искусства и мысли, начинается отрицательное отношение к своему прошедшему, к средним векам, из которых вытекло настоящее, отрицательное отношение, к своему периоду чувства, к религиозному чувству, господствовавшему в этот период, и к результатам этого господства. Враждебность начала, стремившегося господствовать, к прежде господствовавшему началу, мысли к чувству выказывалась очевидно; все, что напоминало чувство, основывалось на нем, происходило от него, — все это было объявлено предрассудком. Предрассудком являлось все прежнее и потому подлежало уничтожению; после этого уничтожения должен был явиться новый мир отношений человеческих, основанный на законах и требованиях одного разума человеческого.

Понятно, что, несмотря на такое одностороннее направление французского общества в описываемое время, в нем были люди дельные, которые понимали, к чему ведет такая односторонность; но их голос был голосом в пустыне. Так, один из самых замечательных министров Людовика XV, Даржансон, оставил нам о своем времени следующие любопытные строки: «Сердце есть способность, которая исчезает в нас каждый день по недостатку упражнения, тогда как ум все более и более обтачивается и завастривается. Мы становимся существами исключительно составленными из одного ума… но, вследствие исчезновения способностей, идущих от сердца, Франция погибнет, я это предсказываю. У нас нет более друзей, мы равнодушны к любимой женщине, как же мы будем любить отечество?.. Мы каждый день теряем прекрасную часть самих себя — ту, которую называют чувствительностию… Любовь, потребность любить исчезают с земли… Расчеты интереса поглощают теперь все минуты: все посвящено интригам… Внутренний огонь погасает по недостатку питания. Мы страдаем параличом сердца… Тридцать лет наблюдаю я постепенное ослабление любви и предсказываю ее скорое уничтожение».

Понятно, что такое направление общественной мысли должно было отразиться в общественном слове, в литературе, и здесь самым видным, самым блестящим выразителем господствующего настроения явился Вольтер. По воспитанию своему Вольтер принадлежал к тому темному направлению в нравственной жизни французского общества, которое выражалось в поклонении доброй матери-природе и которое встретило сопротивление в янсенизме, в сильном церковно-литературном движении при Людовике XIV, в религиозности великого короля, встретило сопротивление, но не исчезло, продолжало жить втихомолку, дожидаясь своего времени. В самом нежном возрасте Вольтер уже напитался неверием, и человек, который накормил его этою пищею, был аббат. Тот же аббат ввел его к знаменитой жрице «доброй матери-природы», Нинон Ланкло, которая сейчас же увидала, что от мальчика будет прок, и назначила ему стипендию на покупку книг.

Вольтер окончил свое образование в иезуитской школе и тем же добрым аббатом был введен в разные общества поклонников «доброй матери-природы», где и довершил свое воспитание. В то самое время, как Людовик XIV сходит в могилу, Вольтер, представитель другого могущества, начинает действовать. Он начинает легкими сатирическими стишками, и эти проказы молодости сейчас же ведут его к столкновению со властию: его сначала высылают из Парижа, потом сажают в Бастилию — и на этот раз понапрасну, потому что без исследования приписывают ему стихи против покойного короля, вовсе не им написанные. Освободившись из Бастилии, 24 лет он ставит на театре свою первую пьесу «Эдип», возбудившую сильное внимание и начавшую новую эпоху во французской и в европейской литературе. Время чистого искусства — время Корнеля и Расина — прошло для Франции. Мы видели, как в Англии политические идеи вторглись в область искусства, как политические партии в стихах поэта, произносимых со сцены, в речах римлян, выведенных им в своей пьесе, видели указания на борьбу политических партий в Англии. Теперь то же самое видим и во французской литературе.

Мысли, которые занимают общество, которые составляют предмет разговоров в гостиных, входят в литературу, в публичное слово; разумеется, в публичном слове они не могли высказываться в тогдашней Франции с полною свободою — они должны были являться в виде намеков; сочинения же, в которых они Высказывались с полною свободою, или ходили в рукописях, или печатались за границею. То сочинение могло рассчитывать на верный успех, где общество встречало мысли, которые его занимали, а сочинения Вольтера наполнены этими мыслями или намеками на них. То, что в гостиных и кафе, вошедших тогда в моду, высказывалось отрывочно, смутно, то даровитый автор обрабатывал в стройное целое, уяснял примерами, излагал увлекательно, остроумно, не глубоко, но легко, общедоступно; что было предметом сильных желаний, что могло откровенно высказываться в своем кружке, в стенах гостиной, то вдруг слышали произносимым в звучном стихе при многочисленной публике, на театральной сцене. Впечатление было громадное, и автор приобретал чрезвычайную популярность, общество было благодарно своему верному слуге, глашатаю своих мыслей и желаний, удивлялось его смелости, геройству, решимости публично высказывать то, о чем другие говорили только втихомолку.

Успех Вольтера был обеспечен тем, что он явился верным слугою направления, которое брало верх, для большинства было модным, явился проповедником царства разума человеческого и потому заклятым врагом, порицателем того времени, в которое господствовало чувство, заклятым врагом духовенства, христианства, всякой положительной религии. В «Эдипе» поклонники разума уже рукоплескали знаменитым стихам, в которых под языческими жрецами ясно выставлялось современное духовенство: «Наши жрецы вовсе не то, что простой народ о них думает, — наше легковерие составляет всю их мудрость». Что в театральной пьесе являлось только намеком, то высказано было прямо автором в стихотворном «Послании к Урании». Змей подползает к женщине и обдает ее хулами на все то, что она привыкла считать святым, что особенно было потребно ее сердцу; искуситель ловко, остроумно подбирает черты, которые особенно могут озадачить неопытное существо: он не требует от нее, чтоб она перестала верить, но чтоб отвергла только положительную религию и избрала другую — естественную, которую Всемогущий начертал в глубине ее сердца.

Но сочинения, подобные «Посланию к Урании», могли ходить только в рукописи, что давало мало известности автору. Вольтер пишет поэму из нового времени с классическою обстановкою, то было неприятным анахронизмом; но для автора форма не была главным делом: ему нужно было под прикрытием провести свои любимые мысли, свои выходки против духовенства, против фанатизма, заклеймить людей, для которых религиозный интерес был выше всего, прославить человека, знаменитого своим равнодушием к вере, три раза по обстоятельствам ее переменявшего. Герой поэмы — Генрих IV. Еще при жизни последнего Валуа Генрих отправляется послом к английской королеве Елизавете, потому что французский Эней должен рассказать английской Дидоне историю религиозной борьбы во Франции, где он должен объявить, что одинаково равнодушен к католицизму и протестантизму и сделать сильную выходку против религиозной ревности: «Бесчеловечная религиозная ревность заставила всех французов взяться за оружие. Я не отдаю предпочтение ни Женеве, ни Риму, — и с той и с другой стороны я видел обман и неистовство. Моя обязанность защищать государство, а небо пусть само мстит за себя. Да погибнет навсегда гнусная политика, которая захватывает деспотическую власть над сердцами, которая хочет обращать смертных с оружием в руках, которая орошает алтари кровию еретиков». Герой, проповедник религиозного равнодушия, ведет борьбу с адским чудовищем, «самым жестоким тираном царства теней» — с фанатизмом, при описании действий которого автор истощает все свое искусство, и конец поэмы — торжество Генриха IV над фанатизмом.

Вольтер приобретал день ото дня более знаменитости; общество нашло в нем блестящего, остроумного выразителя мыслей, взглядов, бывших в ходу, а так как писатель нисколько не рознился в нем с человеком, так как автор «Эдипа» и «Генриады» был блестящим и остроумным собеседником, то понятно, что он был желанным гостем в модных гостиных. Чтоб яснее понять связь между писателем и обществом, мы обратимся к тому же внимательному наблюдателю, слова которого об ослаблении чувства мы уже прежде привели. Даржансон замечает, что «общество сильно изменилось против прежнего, что оно отказалось от пьянства, предоставив его ремесленникам и лакеям, и вообще нравы смягчились самым очевидным образом. Меньше клянутся, не богохульничают хладнокровно и с сердечною радостию, говорят тише и спокойнее, не злословят ближнего с яростию и злобою, боятся последствий, стали осторожны, избегают и легких столкновений из страха, чтоб они не превратились в серьезные ссоры. Быть может (сознаемся втихомолку), мы стали потрусливее; но когда кто, по несчастию, труслив, то лучшее средство не казаться трусливым — это избавиться столкновений, а для этого надобно предвидеть их издалека.

Наши предки были бесспорно храбры и отважны, но мы гораздо общительнее их. Между нами бывают только легкие перебранки, насмешки, которые легко переносятся, когда умеют на них отвечать. В старину мы пожирали друг друга, как львы и тигры; теперь мы играем друг с другом, как молодые собачки, которые слегка покусывают, или хорошенькие кошечки, которых царапанья никогда не бывают смертельны. Мы отказались от многих дикостей, от пустого волокитства, от славы успеха с женщинами. Не знаю, выиграла ли от этого нравственность, потому что, с другой стороны, бросились в разврат с потерянными женщинами. По крайней мере в этих непродолжительных связях нашли больше свободы, больше спокойствия духа; действительно, издержки здесь не так велики. Теперь расточительность такая же, как и прежде, но предметы роскоши другие, более издерживают на удовольствия, на опрятность, на приличие, отказались от позолоты, от вышитого платья и т. п. Пятьдесят лет тому назад публика не обнаруживала никакого любопытства относительно государственных дел. Теперь всякий читает «Парижскую газету» даже в провинциях. Толкуют вкось и вкривь о политике, но толкуют. Английская свобода получила к нам доступ, более наблюдают за тиранством; оно, по крайней мере, обязано теперь скрывать свои ходы и говорить другим языком…»

Но что касается языка общества, то Даржансон не может указать здесь ничего утешительного. «Разговор состоит в однех епиграммах, в смешных историйках, в злостных выходках, иногда в присутствии заинтересованных лиц. Жалуются, что нет более разговора во Франции в наши дни, и я знаю причину; терпение слушать уменьшается с каждым днем у наших современников. Слушают плохо, или, лучше сказать, вовсе не слушают. Кто-нибудь меня спрашивает, я ему добросовестно отвечаю, а он уже завязал разговор с другим. Только слышны общие места, фразы, не идущие к делу, которые, возбуждая сомнение, отдаляют от истины: всеми овладела лень рассуждать, потому что потеряна привычка слушать; неодолимые предрассудки, презрение ко всему, неразумная критика — вот век! Слушайте щебетанье птиц в роще, которые поют все разом. Часто я бываю гораздо уединеннее в обществе, чем в своем кабинете с книгами. Хотите вы исчерпать предмет в разговоре, развить подробно известную мысль — ждите перерывов, криков, всего того, что отзывается дурным обществом и что в наше время допущено в лучшее. 14 нечего оскорбляться: я видел такое вавилонское смешение у самого короля; сам король не мог сказать слова — его ежеминутно прерывали. Наши умники отличаются такою злостию, что находят удовольствие только в бедствии ближнего и в смуте рода человеческого. Я говорил одному моему приятелю, отличавшемуся в этом сатирическом роде хорошего тона: «Как мне вас жаль! Когда вы хотя раз посмотрите на что-нибудь с удовольствием?» Дело в том, что чем невежественнее становится век, тем сильнее становится в нем привычка все критиковать. Никогда так мало не читали, как теперь, никогда менее серьезно не занимались изучением истории и литературы; никогда так спешно не произносили своего суда над людьми и явлениями. Знание стремится узнавать все более и более; невежество относится ко всему с презрением и невниманием. Так вот до чего мы дошли во Франции. Занавес опускается, зрелище исчезает, слышатся одни свистки. Скоро у нас не будет красноречивых собеседников в обществе, ни трагических и политических авторов, ни музыки, ни живописи, ни архитектуры — будет одна критика повсюду. Теперь появляется более периодических изданий, чем новых книг. У сатиры нет более пищи во рту, но она все жует».

Допустив даже некоторые преувеличения, некоторую густоту красок, мы должны признать, что сущность господствовавшего тогда во французском обществе направления указана верно Даржансоном, верно указана эта привычка, эта мода отрицательно относиться ко всему, господство легкой, поверхностной критики и отсутствие критики серьезной, серьезного, строгого допроса каждому явлению; д\я такой критики у большинства, у толпы не было средств, и она тешилась злоязычием, балаганною критикою, глумлением над тем, пред чем прежде преклонялась; толпа тешилась свободою от* авторитетов, свободою от обязанности слушать и слушаться и, разумеется, с восторгом приветствовать блестящего писателя, который так верно служил модному направлению, разрушению авторитетов, глумлению над предметами прежнего поклонения.

Но в обществе, среди которого вращался Вольтер и модному направлению которого так усердно услужил, в этом обществе, как обыкновенно бывает в переходные времена, существовало двуверие — поклонение старым и новым богам. Люди, которые служили новому направлению, вопили против старых предрассудков, охотно обращались к этим предрассудкам, к старым средствам, когда это было им выгодно, служило для удовлетворения их страстей. Вольтер испытал это на себе. Привыкнув к дружескому обращению людей знатных, он думал, что старые предрассудки действительно исчезли и водворилось полное равенство между людьми, знатными по таланту и знаменитыми по происхождению. Столкнувшись в чем-то с кавалером Роган-Шабо, он отделал его колкими словами; тот, не умея сражаться таким же оружием, вспомнил старые предания о том, как знатные люди отделывали грубых мужиков. Однажды, когда Вольтер обедал у герцога Сюлли, Роган вызвал его под каким-то предлогом на улицу, где лакеи Рогана бросились на него и избили. Вольтер вызвал его на дуэль, но Роган предпочел отделаться от дерзкого мужика административным порядком и выхлопотал у правительства приказ посадить Вольтера в Бастилию, и, хотя через несколько времени его выпустили оттуда, но с приказанием оставить Париж, Вольтер уехал в Англию.

Даржансон видит во французском обществе своего времени явные признаки английского влияния. Французы в своих стремлениях, начавшихся по смерти Людовика XIV, волею-неволею беспрестанно обращались к знаменитому острову, о свободных учреждениях и богатстве которого рассказывали чудеса; все это сильно должно было подстрекать бедных свободою и деньгами французов. Самый громкий глашатай общественных стремлений, Вольтер, рано должен был высказать свое сочувствие к Англии. Мы видели, что он в своей поэме отправляет Генриха Бурбона в Англию, чтобы заставить его рассказать королеве Елизавете о Варфоломеевской ночи, как Эней рассказывал Дидоне о разрушении Трои. Но по этому поводу автор высказывает свои мысли, т. е. мысли своего общества, об Англии. Он говорит, что «Елизавета заставила неукротимого англичанина полюбить свою власть, — англичанина, который не умеет ни рабствовать, ни жить в свободе». Это выражение, которое так шло к французам, особенно после 1789 года, в первой четверти XVIII века французский поэт употребляет относительно англичан; недавние революционные волнения на острове и неоконченная борьба между двумя династиями давали ему на это право. Тут же Вольтер распространяется о богатстве и могуществе Англии: ее луга покрыты бесчисленными стадами, ее житницы наполнены хлебом, моря покрыты ее кораблями; ее боятся на суше, она царит на водах. Лондон, некогда город варварский, теперь стал средоточием искусств, магазином мира и храмом Марса; но единственная причина изобилия, царствующего в этом неизмеримом городе, — свобода; в стенах Вестминстера являются вместе три власти, удивленные своим союзом: депутаты народа, вельможи и король, разделенные интересами, соединенные законом, три священные члена непобедимого тела, опасного самому себе, страшного соседям.

Таким образом, Вольтер прежде своей высылки из Франции был предубежден в пользу Англии вместе со всем французским обществом, в среде которого вращался; Англия, следовательно, не могла порадовать его противоположностию своего государственного быта быту Франции. Пребывание Вольтера в Англии было важно в истории его деятельности тем, что он поближе познакомился с учением поклонников разума человеческого или так называемых деистов, Локка с товарищами, и по возвращении из Англии популяризировал это учение для Франции и для целой Европы. Понятно, что в этой усиленной, теперь систематической проповеди поклонения разуму, следовательно, проповеди против господствовавшего в средние века начала, чувства религиозного, Во ль-тер должен был напасть на авторитет, стоявший ему на Хороге, — авторитет Паскаля; но этого мало: в своем увлечении проповедью поклонения разуму он надругался над самым священным явлением французской истории, потому что это явление выходило из области религиозного чувства, — надругался над Орлеанскою девственницею. Знаменитая «Pucelle» была знаком полного разрыва новой Франции, поклоняющейся разуму, с древнею Франциею, служившей религиозному чувству, разрыва, совершенного со всем увлечением и легкостию французской природы.

2. Во Франции

(продолжение)

За Вольтером в Англию на поклонение ее учреждениям явился Монтескье. Недовольство, отрицательное отношение к своему должно было прежде всего высказываться в сатире на современное состояние общества, на существовавшие учреждения; умы более сильные не могли останавливаться на отрицании; в искании чего-нибудь положительного, более питательного для мысли они обращались к истории, именно к древней, потому что знали ее лучше и потому что видели в ней явление, противоположное явлениям своего настоящего. Но древняя история не могла удовлетворить их, и в настоящем они влеклись к острову, знаменитому своими свободными учреждениями, своим благосостоянием и результатами свободного движения мысли.

Монтескье начал сатирою на французское государство и общество, потом остановился на древней истории, на самом любопытном вопросе: как возникла и почему пала древняя свобода, древняя республика, и наконец написал знаменитый «Дух законов», отправившись от английских учреждений, для которых начертал теорию. Грех юности Монтескье — это «Персидские письма», сатира в очень замысловатой, удобной форме: человек из совершенно другого мира, азиатец, персиянин приехал в Париж, наблюдает и описывает то, что особенно поразило его внимание. Что же особенно поразило персиянина, т. е. что особенно было на сердце у тогдашних либералов, к которым принадлежал автор «Персидских писем»?

Если сильная власть Людовика XIV была естественною реакцией смутам Фронды, то либеральные движения французского общества в описываемое время были реакциею злоупотреблениям власти при великом короле, и сатира, явившаяся выражением этих либеральных движений, разумеется, не отнесется благодушно к человеку, злоупотребившему своею властию. Персиянин приехал во Францию в последнее время царствования Людовика XIV и пишет: «Французский король стар; говорят, что он в высочайшей степени обладает талантом заставлять повиноваться себе; он часто говорит, что изо всех образов правления турецкий или персидский более всего ему нравится». Персиянин нашел неразрешенными противоречия в характере Людовика: «У него министр 18 лет, а любовница — 80; он любит свою религию, но не терпит таких, которые говорят, что надобно соблюдать ее во всей строгости; он бежит шума городов и мало общителен, а между тем с утра до ночи занят только тем, чтобы заставлять говорить о себе; он любит трофеи и победы, но точно так же неприятно видеть ему хорошего генерала в челе своих войск, как и в челе неприятельских; только ему удалось в одно время иметь столько богатств, сколько ни один государь не может надеяться иметь, и быть угнетенным такою бедностию, какой частный человек не может выдержать. Он любит награждать людей, которые ему служат; но он также щедро награждает усердие или, лучше сказать, праздность своих придворных, как и трудные походы своих генералов; часто он предпочитает человека, который его раздевает или служит за столом, другому, который берет неприятельские города или одерживает победы. Он не думает, что верховная власть должна чем-нибудь стесняться в раздаче милостей, и, не обращая внимания на то, достоин ли тот человек, осыпаемый его милостями, думает, что его выбор делает его достойным. Он великолепен, особенно в своих постройках: в садах его дворца больше статуй, чем граждан в большом городе».

Выходку против уничтожения Нантского эдикта автор прикрыл следующим письмом персиянина: «Ты знаешь, мирза, что министры шаха Солимана приняли намерение изгнать из Гэрсии всех армян или заставить их обратиться в магометанство, думая, что государство наше будет постоянно осквернено, если сохранит в своих недрах этих неверных. Неизвестно, как дело не удалось; случай занял место разума и политики и спас государство от опасности большей, чем если б оно потерпело три поражения и потеряло два города. Изгнанием армян Персия в один день лишилась бы всех купцов и всех ремесленников. Я уверен, что великий шах Аббас скорей отрубил бы себе обе руки, чем подписал бы такой указ, и, отсылая к Моголу и другим владельцам Индии самых промышленных своих подданных, он счел бы, что отдает им половину своего государства. Уже и так преследования, которые терпели у нас гебры, заставили их толпами бежать в Индию и лишили Персию трудолюбивого народа, который один был в состоянии победить бесплодие нашей почвы. Оставалось благочестию нанести второй удар: уничтожить промышленность, а через это государство падало само собою, и с ним необходимо падала та самая религия, которую хотели сделать цветущею».

Тут автор сходит с высоты терпимости и унижается до соображения, что различие религий полезно для государства: «Замечено, что жители, исповедующие веру терпимую, бывают полезнее своему отечеству, чем те, которые исповедуют веру господствующую, ибо, удаленные от почестей, имея возможность отличиться только богатством, они стараются приобрести его трудом и потому не избегают занятий самых трудных. Так как все религии содержат правила, полезные для общества, то хорошо, когда эти правила ревностно соблюдаются; но самое лучшее средство возбудить эту ревность — многоразличие религий. Исповедующие разные религии — это соперники, которые не прощают ничего друг другу. Каждый боится сделать что-нибудь бесчестное для его партии и выставить ее на позор предметом порицания для партии противной. Пусть говорят, что не в интересах государя терпеть многие религии: если бы секты всего мира собрались в одно государство, то они не повредили бы государству, потому что каждая из них предписывает повиновение властям. Правда, что история наполнена религиозными войнами, но они проистекали не от многоразличия религий, но отдуха нетерпимости религии господствующей».

Мы видим еще здесь детскую поверхностность взгляда при решении одного из самых важных вопросов в жизни человечества; поклонник разума совершенно равнодушен к религии, чужд религиозного чувства, а между тем позволяет себе толковать о религии и сейчас же, разумеется, несет наказание искажением истории, на которую решился сослаться: как будто новая религия, проповедники которой отличаются сильным убеждением, может оставить в покое другие религии, пока не приобретет господства, пока не утвердит, по убеждениям ее поклонников, истинного отношения человека к Богу; да и эти самые господа — проповедники поклонения разуму человеческому, требовавшие сначала только терпимости, жаловавшиеся на гонение от церковной и светской власти, — ведь они требовали ни больше ни меньше как права проповедовать свое учение, разрушающее все религии, а разве неизвестно, что они наконец приобрели господство, и что же, отличались они терпимостию во время этого господства? Эти люди не хотели понять, что если бесчестно требовать от отдельного человека полного равнодушия и спокойствия, когда в его глазах принимаются все меры против его благосостояния и существования, то также бесчестно требовать этого и от целых учреждений.

По поводу смерти Людовика XIV персиянин пишет: «Нет более монарха, который царствовал так долго; при жизни он заставлял много говорить о себе, все смолкли при его смерти». По поводу преемника Людовика XIV персиянин указывает на одно из самых сильных зол, которым страдала дряхлая французская монархия: «Говорят, что нельзя узнать характер западного короля до тех пор, пока он не прошел чрез два великие испытания — любовницу и духовника. В молодости короля эти две силы соперничают друг с другом, но они примиряются и заключают союз во время его старости. Когда я приехал во Францию, то покойный король находился совершенно во власти женщин. Я слышал, как одна женщина говорила: «Непременно надобно сделать что-нибудь для этого молодого полковника, его храбрость мне известна, я поговорю о нем с министром». Другая говорила: «Удивительно, что об этом молодом аббате забыли; ему надобно быть епископом, он из хорошей фамилии, и я ручаюсь за его нравственность». И не воображай, чтоб эти дамы были в большой милости у короля: они, может быть, во всю жизнь не говорили с ним двух раз. Дело в том, что каждый человек, занимающий сколько-нибудь значительную должность при дворе, в Париже или в провинциях, имеет женщину, чрез руки которой он получает все милости и которая защищает его от последствий делаемых им несправедливостей. Эти женщины находятся в сношениях друг с другом и образуют род республики, которой члены, вечно деятельные, помогают и служат друг другу. Кто видит деятельность министров, начальствующих лиц, прелатов и не знает женщин, которые ими управляют, все равно что видит машину в ходу, но не имеет понятия о пружинах, приводящих ее в движение».

Но от Монтескье с товарищами как от поклонников разума мы должны ждать самых сильных выходок против другой власти, другого авторитета — церковного. Персиянин называет французского короля великим волшебником, потому что он может заставить своих подданных верить, что одна монета имеет ценность двух таких же; но есть еще волшебник посильнее — папа, который может заставить народ верить вещам менее имоверным. В этих выходках Монтескье для исторического изучения важны не пошлые выходки против христианства и религии вообще, но выходки против тех слабых мест современной Французской Церкви, которые защитники религии защищать не могли и которые увеличивали силу враждебного Церкви направления. Епископы, пишет персиянин, когда находятся в собрании, то поставляют религиозные правила, когда же действуют порознь, то занимаются только разрешениями от соблюдения этих правил. Монтескье, разумеется, не упустил случая посмеяться на самом твердом основании насмешки: на противоположности слова и дела, проповеди и проповедника. Персиянин не мог не заметить толстенного человека в черном платье, но печальный цвет одежды находился в противоположности с веселым видом и цветущим лицом господина, причесанного с большею тщательностию, чем причесывались дамы; персиянин пишет, что этот господин отлично знает слабости женщин, и женщины знают его собственную слабость.

Персиянин заметил, что гуляки содержат во Франции огромное количество женщин вольного поведения, а люди набожные содержат великое множество дервишей, у которых три обета — повиновение, бедность и целомудрие, но из этих обетов соблюдается только первый; скорее султан откажется от своих великолепных титулов, чем французские дервиши от титула бедности, ибо титул бедных служит им главным препятствием быть действительно бедными. Персиянин заметил и метко описал это печальное состояние общества, когда многие, не отказываясь от религии, перестали быть религиозными: «Я не заметил между христианами этого живого религиозного убеждения, которое господствует между магометанами. Религия у них составляет для всех предмет спора; придворные, военные, даже женщины поднимаются против духовенства и требуют у него доказательств тому, во что решились не верить. Это решение составилось не вследствие убеждений разума, не вследствие того, что они потрудились исследовать истину или ложность отвергаемой ими религии, — это бунтовщики, которые почувствовали иго и свергли его прежде, чем сознали. Поэтому они так же слабы в своем неверии, как и в своей вере; они живут в приливе и отливе, которые носят их от одного к другой».

Персиянин заметил отсутствие жизни и в другом сословии, которое прежде стояло наверху по своим личным качествам, а теперь, утратив эти качества, старалось напомнить о своем значении внешними приемами, способными производить сильное раздражение и ускорить переворот. Приятель персиянина сказал ему, что повезет его к одному из самых знатных и представительных людей. «Что это значит? — спросил мнимый азиатец. — Это значит, что он учтивее, ласковее других?» — «Нет, — отвечает приятель, — это значит, что он дает чувствовать каждую минуту свое превосходство над всеми теми, которые к нему приближаются». — «Я увидал, — пишет персиянин, — маленького человечка, которому не мог не удивиться: так он был горд, с таким высокомерием нюхал табак, так громко сморкался, с такою величественною медленностию плевал, ласкал своих собак так оскорбительно для людей! Надобно нам иметь слишком гадкую натуру, чтобы позволить себе делать сотню маленьких обид людям, которые ежедневно приходят к нам с заявлением своего доброго расположения». Не пощажена и новая денежная аристократия. Персиянин осведомляется у своего приятеля: «Кто это человек, который так много говорит об обедах, данных им знати, который так близок с вашими герцогами, который так часто говорит с вашими министрами? Должно быть, это человек очень значительный; но у него такая пошлая физиономия, что не делает чести людям значительным, к тому же это человек невоспитанный». — «Это откупщик, — отвечал приятель, — он настолько выше других по своему богатству, насколько ниже по происхождению. Он большой наглец, как вы видите, но у него превосходный повар, и он ему благодарен: вы слышали, как он целый день его расхваливал?»

Но всего лучше вскрыта одна из главных причин приближавшегося переворота в указаниях на безнравственность тогдашнего французского общества. Персиянин разговорился с одним из господ, счастливых с женщинами. «У меня нет другого занятия, — говорил этот господин, — как привести в бешенство мужа или привести в отчаяние отца; нас несколько таких молодых людей, и мы разделили Париж, который интересуется нашим малейшим приключением». — «Что сказать о стране, — пишет по этому поводу персиянин, — что сказать о стране, где терпят подобных людей, где неверность, похищение, вероломство и неправда ведут к знаменитости, где уважают человека, который отнимает дочь у отца, жену у мужа? Здесь мужья смотрят на неверность своих жен, как на неизбежные удары судьбы. Ревнивый муж считается помехою всеобщего веселья, безумцем, который хочет пользоваться солнечным светом за исключением всех других. Игра в общем употреблении, быть игроком — значит иметь почетное положение в обществе. Женщины особенно склонны к игре».

Персиянин указывает признак гниения общества в толпе людей праздных, живущих болтовней, занятых только деланием визитов и посещением публичных мест. Один из таких людей умер от усталости, и на могиле его была начертана следующая эпитафия: «Здесь покоится тот, кто никогда не знал покоя: он присутствовал на 530 похоронах, на 2680 крестинах; пенсии, с которыми он поздравлял своих друзей, простираются до 2 600 000 ливров; путь, который он совершал по мостовой, до 9600 стадий, за городом до 36 000. Разговор его был занимателен; он имел в запасе 365 рассказов, кроме того, 118 апофегм, заимствованных из творений древних».

Персиянин неблагосклонно отнесся к литературе и литераторам. Понятно, что отрицательному отношению к общественному строю должно было соответствовать отрицательное отношение к литературе, выражавшей этот строй и служившей ему; вызывалась новая литература, которая должна была выражать и служить новым потребностям, — литература с новыми политическими тенденциями, стремящаяся разрушать старое, пересоздать общество на новых началах; литература, писатели, не имевшие таких тенденций, считались пустыми, а имевшие тенденции другого рода — вредными. Персиянин оскорбляется тем, что люди, считающие себя умниками, не хотят быть полезными обществу и упражняют свои таланты в пустяках; например, персиянин застал их в пылу спора о самом пустом предмете, именно о степени достоинства одного старого греческого поэта, которого родина и время смерти не известны; спор шел о степени достоинства, ибо все были убеждены, что это поэт превосходный. Выходка Монтескье против споров о достоинстве Гомера была выходкою против всего того направления, которое господствовало с эпохи Возрождения, когда древняя греко-римская жизнь и литература были на первом месте. «Страсть большей части французов, — пишет персиянин, — быть умниками и составлять книги, тогда как ничего не может быть хуже этого. Природа мудро распорядилась, чтобы человеческие глупости были преходящими, а книги дают им бессмертие! Глупцу мало того, что наскучивает всем тем, которые живут вместе с ним: он хочет мучить все будущее поколение, он хочет, чтобы потомство знало, что он жил и что был глуп».

Но больше всего в «Персидских письмах» достается поэтам, и понятно почему: никто так не прославил неприятного теперь века Людовика XIV, как поэты; их произведения сделались неотъемлемым достоянием народа, его красою и гордостию, а что сделали они для того воспитания или перевоспитания народа, какого хотел Монтескье с товарищами? В одном обществе персиянин встретил человека дурно одетого, делающего гримасы, говорящего каким-то странным языком. Когда он осведомился, кто это, то ему отвечали: поэт, а поэты — самые смешные люди на свете, поэтому их не щадят, их обдают презрением. В другой раз персиянин вошел в библиотеку; провожатый указал ему на отдел книг и сказал: это все поэты, т. е. авторы, которых ремесло состоит в том, чтобы мешать здравому смыслу и обременять ум украшениями, как некогда обременяли женщин нарядами; провожатый сделал особенно злую выходку против лирических поэтов, которых искусство, по его словам, состоит в гармонической бессмыслице.

Кроме общих причин, заключавшихся в характере времени, собственная природа Монтескье участвовала в составлении такого отзыва о поэтах. Несмотря на легкий, насмешливый характер «Персидских писем», в их авторе виден уже человек, который не может освободиться от серьезных вопросов, от серьезных дум над общественными явлениями. Он уже возбуждает вопрос о пользе и вреде цивилизации и старается разрешить его. Один персиянин оспаривает пользу цивилизации. «Я слышал, — пишет он, — что изобретение бомб отняло свободу у всех народов Европы: государи, не будучи более в состоянии вверять охрану крепости гражданам, которые сдались бы при первой бомбе, получили предлог содержать регулярные войска, с помощию которых поработили потом своих подданных. После изобретения пороха нет более неприступных крепостей, т. е. нет более на земле убежища против несправедливости и насилия. Я трепещу при мысли, что откроют еще новое средство истреблять людей и целые народы. Ты читал историков; обрати внимание на то, что все государства основались во время невежества и пали вследствие излишнего занятия искусствами. Недавно я в Европе, но уже слышал от разумных людей о свирепствах химии: это четвертый бич, истребляющий людей, но истребляющий постоянно, тогда как война, мор и голод истребляют большие массы, но после долгих промежутков времени. К чему послужило изобретение компаса и открытие стольких новых народов, которые сообщили нам более свои болезни, чем богатства? Это изобретение было гибелью для открытых стран: целые народы были истреблены, оставшиеся обращены в рабов».

«Или ты не думаешь того, что говоришь, — отвечает другой персиянин, — или ты поступаешь лучше, чем думаешь. Ты покинул отечество для науки — и ты презираешь просвещение? Подумал ли ты о варварском и несчастном положении, в какое мы повергнуты потерею образования? Ты боишься, что выдумают какое-нибудь новое средство истребления. Нет: если пагубное изобретение явится, то оно будет запрещено народным правом, и единодушное соглашение народов погубит его. Для государей нет выгоды делать завоевания подобными средствами: они должны искать подданных, а не земли. Ты жалуешься, что нет более неприступных крепостей: значит, ты жалеешь, что теперь войны оканчиваются скорее, чем прежде. Ты должен был заметить, читая историю, что, со времени изобретения пороха, битвы стали менее кровопролитны, чем прежде, ибо почти не бывает более рукопашных боев. Когда говорят, что искусства делают людей изнеженными, то здесь речь не идет, по крайней мере, о людях, которые занимаются искусством, ибо они никогда не бывают праздны, а праздность более всех пороков истребляет мужество. В стране образованной люди, которые пользуются удобствами от известного искусства, принуждены заниматься другим искусством, если не хотят видеть себя в постыдной бедности, следовательно, праздность и изнеженность несовместимы с искусствами. Париж, быть может, самый чувственный город в мире, нигде более не утончают удовольствий; но в нем же ведут и самую трудовую жизнь. Чтоб один человек жил роскошно, сотня других должна работать без устали. Одна женщина вздумала, что ей надобно явиться в известном обществе в таком-то наряде, и вот с этой минуты пятьдесят ремесленников уже не спят более и не имеют более времени есть и пить; она приказывает — и ей повинуются скорее, чем нашему монарху, ибо интерес есть самый могущественный монарх на свете. Эта страсть к труду, страсть к обогащению идет из сословия в сословие, от ремесленников до вельмож, овладевает целым народом, среди которого только и видишь труд, промышленность. Где же изнеженный народ, о котором ты толкуешь?» Дело начато слабо, поверхностно, но начато.



Поделиться книгой:

На главную
Назад