Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Александр Дугин

Из грезы в грезу

Женя жил как живет маг, поэт или даймон. Он никогда не просыпался из потока видений и никогда не засыпал. Исламский мистик Молла Садра говорил, что любая вещь — небо, земля, человек, дерево, птица, женщина, цветок, здание, маска — существует в трех экземплярах. Один из них духовный, другой душевный, третий плотский. И мы видим один из них в зависимости от того, каковы наши собственные глаза — то есть мы-то сами какой экземпляр — первый, второй или третий? Головин свободно двигался в круге первых и вторых экземпляров, а на третий практически никакого внимания не обращал. Это порождало диссипативный ток, идущий от него. Там, где он был, материальное (третье) растворялось, а нематериальное (первое и второе) обнаруживалось. Подчас ужасное, подчас вызывающее восторг и блаженство — но второе и третье. Без первого.

Женя двигался из грезы в грезу, сквозь мир как сквозь еще одну грезу. Он не любил результаты и готовые продукты, для него важнее всего была динамика изменений, метаморфоз. Он жил метаморфически, превращая и превращаясь, и это и есть жизнь. Кажется, у него вообще не было денег, паспорта и прописки. Не было ничего. Кроме души и духа. Кроме жизни в ее чистой и устрашающей стихии. Он был весь из грезы — как тела у Блэйка.

Думать о Жене так же увлекательно, как думать об идее. Это не просто мысль, это созерцание. Оно не теряет терпкости со временем, хотя меняет характер. Ведь мы теперь знаем, что можно созерцать натрое. Головин духовный и Головин душевный не могут исчезнуть. А Головина телесного вообще никогда не существовало. Поэтому Женя — не там и тогда, а здесь и сейчас.

Auf, o Seele![1]

Эссе о Евгении Головине

Auf, o Seele! du mußt lernen

Ohne Sternen,

Wenn das Wetter tobt und bricht,

Wenn der Nächte schwarze Decken

Uns erschrecken,

Dir zu sein dein eigen Licht[2].

Hofmannswaldau

Извращенный ангел

Когда мы находимся в одном пространстве с ним, трудно отделаться от ощущения, что процент грозового озона невероятно повышен; мы задыхаемся от сухой прозрачной прохлады, увлекаемся нечеловеческой свежестью — эту марку его при сут ствия нельзя спутать ни с чем…

Трудно сказать, что с ним произошло… Когда и как он стал таким? Откуда он получил этот гигантский объем пульсирующей жизни, мрачно-изломанной, ввинчивающейся экстравагантной пирамидой — прозрачное сквозь прозрачное — в опрокинутые бездны нашего недоумения.

Всегда было само собой понятно, что Головин относится к какому-то вынесенному за скобки виду, коррелированному с конвенциональной антропологией весьма причудливо и эксцентрично. Если мы — люди, то он — нечеловек, если он — человек, то мы не люди… Впрочем, в этом вопросе нет и не было никогда достаточной ясности.

В свое время сам Головин обрисовывал эмпирическую иерархию окружающих нас существ примерно так:

1) ниже всех стоит «шляпня», «инженерье», советская интеллигенция, у нее нет внутреннего бытия вообще, это бумажное изделие, смертельно мокнущее под дождем, разрываемое любым нервным порывом бытийных ветров;

2) чуть выше — злые тролли, к ним относятся домохозяйки из коммуналок, подъездная угрюмая и решительная урла, ловкие поджарые алкаши, собравшиеся озябшим утром у ларька, — эти несут в себе темное упругое бытие, готовое в любой момент рассыпаться звездной, едва собранной против случайного объекта агрессивностью;

3) далее идут более утонченные агрессоры — духи, гоблины, профессиональные кляузники, сотрудники спецслужб (представители «Ордена голубых бриллиантов»), бодрые позднесоветские чудовища;

4) выше всех — «извращенные ангелы», воспаленно-метафизические души южинского шизоидного подполья с натянутой струной горнего духа, подобного выправке кремлевских курсантов, с безжалостными безднами преступных трансцендентальных подозрений (к этой категории Головин причислял самого себя).

На вопрос коллеги: «а кто стоит выше „извращенных ангелов“?» — Головин, удивленно подняв бровь, ответил: «Как кто? Люди…» Люди…

Так что солидной антропологии на таких расплывчато-убедительных аппроксимациях не построить.

Il est certainement quelqu’un[3], но кто точно — сказать, видимо, невозможно. Он некто очень и очень важный, значимый, онтологически и эсхатологически красноречивый, но его изложение самого себя старательно бережется от прямых дефиниций, которые так легко похитить. Он воплощает в себе ту фантастическую сферу, которая предшествует рождению человеческого вида, это нераздельное, ускользающее ироничное послание претергуманоидного измерения… В свернутом конусе высшего напряжения зреет зерно человеческого, зреет, отвлекаемое тонкими ветрами, пронизываемое высокими смертоносными напряжениями, постоянно балансируя над мириадами обрывов, в каждом из которых кишат свои собственные светлячки, поземки, тянутся красные сумерки, и полотна настороженных кристаллов прорезаются фиолетовыми всполохами молниевидных щупалец. Вся эта природная роскошь последнего акта становления непристойно отчетливо пульсирует в Головине, подвергая окружающий мир устойчивой порче: вокруг фигуры Евгения Всеволодовича концентрируется рой невидимых пчел (величиной с кулак) — вот почему так трудно бывает ему пройти в метро, и любой постовой с подозрением и злой тревогой всматривается в тело аккуратно одетого серьезного господина… Он настойчиво выпадает из времени, искажает пространство. В принципе искажение пространства — это разновидность «мелкого хулиганства», а это уже статья…

О чем пишет Головин в своей книге? О чем повествует в лекциях? Все не так очевидно. Понятно лишь, что это не эрудиция и не информация… Едва ли он ставит своей целью что-то сообщить, о чем-то рассказать, продемонстрировать свои познания, привлечь внимание к терпким формулам и гипнотическим сюжетам. Сообщения и статьи Головина не имеют ни начала, ни конца, они жестко противятся накопительному принципу — по мере знакомства с ними человек не приобретает, но от чего-то избавляется: такое впечатление, что льдинка нашего «я» начинает пускать весенние капли, рассудок мягко плавится, каденции фраз, образов, цитат, интонаций уводят нас в раскрашенные лабиринты смыслов, ускользающих даже от того, кто увлекает нас за собой… При этом как-то очевидно, что мы сами, наше внимание, наше доверие, наша фасцинация абсолютно не нужны автору. Головин не покупает нас, он проходит мимо, задевая острым черным плащом непонятной, смутной ностальгии — это было бы жестоко, если бы он кривил рот, замечая краем глаза наши мучения, но он пристально смотрит в ином направлении, и это еще более жестоко, по ту сторону всякой жестокости… Он прос то нас не видит, и все.

Carrus navalis[4]

Головин много пишет и говорит о Дионисе, он знает орфические гимны, в редких случаях делает тайные знаки умершего культа, который придавал самой стихии смерти обнаженную жизненную дрожь. Диссолютивные токи, окутывающие присутствие Головина, явно замкнуты на миры Диониса.

Эти миры Головин описывает сам. Описывает даже не столько словами, сколько своим бытием, малыми мистериями своего ученого, высокобрового, аристократического досуга. Головин — высший магистр досуга, искуснейший оператор свободной, интенсивно-вибрирующей лени. Его опус включает лежание на диване, беседу о футболе и живое алкогольное помутнение, совмещающее в себе таинство, психиатрический сеанс и глубоко национальную неточно ориентированную экзальтацию. Это очень серьезный орденский опус и honni soit qui mal y pense[5].

Сухопутная барка Диониса. Именно этот корабль на колесах вывозили в Афинах на празднествах, посвященных Дионису. Что означает этот странный гибрид корабля и колесницы?

20 лет назад зимней ночью мы сидели на коммунальной кухне у одного московского художника (он жил напротив больницы им. Кащенко). Разговор шел об алхимии. Внезапно Головин сказал: «я все время работаю только в двух стихиях — в земле и в воде…» «В земле и в воде». Но «ни сушей, ни морем… Weder zu Lande, noch zu Wasser kannst du den Weg zu den Hyperboreern fnden — so weissagte von uns ein weiser Mund»[6], — подхватил я, цитируя Ницше. Головин оторвал сияющие глаза от клеенки… И ничего не ответил. «В земле и в воде…»

Корабль, барка — это субъект перемещения в водной стихии. Колесница — способ передвижения по суше. Здесь важен символизм коня, который, как известно, рождается из моря — морской жеребец. Отцом коней был Посейдон. Кони и волны — герметические родственники. Показательно, что древнейшие идеограммы коня и воды — исландская руна «eoh» — совпадают. Отсюда устойчивый мифологический сюжет, отождествляющий коней и морские (речные) воды. У Гарсия Лорки есть гимн зеленому цвету (зеленый — культовый цвет Диониса), где это тождество названо предельно ясно:

Verde que te quiero verde Verde ojos verde ramos La barca sobre el mar Y el caballo en la montana…[7]

Гора здесь — это, вне всякого сомнения, та гора в Аттике, куда жрицы Диониса поднимались зимой в погоне за жертвенными зайцами — которых, поймав, рвали на части. Это также горная лодыжка[8] Зевса, откуда родился один из Дионисов.

Родство волн и коней — природных существ — роднит в свою очередь культовые творения рук человеческих — корабль и колесницу. Но в Дионисе противоположности совпадают: в этом божестве солнечный свет прорывает чрево полуночи, женская грудь украшает мужской торс, зелень весенней жизни обвивает торжественные траектории ледяной смерти. В пространстве Дио ниса вода больше не вода, а земля не земля. Они свиваются в нерасчленимый клубок, они более нераздельны, немыслимы, непредставимы друг без друга. Ясно, что такой землей можно умываться, а по такой воде — спокойно ходить. Как говорили алхимики по сходному поводу — «наша вода не мочит рук».

Искусство бытия по Дионису — это искусство геонавтики, «земле плавания». Головин — адмирал землеплавания, вождь дерзкой флотилии идущих звонкими тропами растворения.

Землеплавание — это когда твердое делается мягким, а тонкое — плотным, когда существующее растворяется, обнажая несуществующее, когда тела и тени меняются местами, и мы видим все не так, как видим, а как оно есть. Головин говорит об этом в важном стихотворном тексте «Учитесь плавать».

Когда идете вперед, все время боитесь удара, Когда в темноте — все время боитесь кошмара. И как вам страшно оказаться на панели, Особенно когда Она лежит в постели. И ваша нога должна чувствовать твердую почву, И женщина вас отравляет бациллами ночи, И рассуждая про полярную зимовку, Вы размышляете, какой вы сильный-ловкий. И ваша нога должна чувствовать точку опоры, Иначе пойдут лагеря, дурдома, разговоры. А если с — дят аппараты, книги, деньги, Вы передохнете как жалкие калеки. Сдыхать от маразма умеет любой, Найдите воду, найдите прибой, Поднимите руки, напрягите ноги, Прыгайте вниз головой. Учитесь плавать, учитесь плавать, Учитесь водку пить из горла И рано-рано из Мопассана Читайте только рассказ «Орля». И перед вами, как злая прихоть, Взорвется знаний трухлявый гриб. Учитесь плавать, учитесь прыгать На перламутре летучих рыб. Учитесь плавать, учитесь плавать Не только всюду, но и везде. Вода смывает земную копоть, И звезды только видны в воде.

Плавают, естественно, в земле. Тот, кто не смог сделать землю жидкой, тот никогда не увидит моря. Для них, как любит цитировать Головин Готфрида Бенна — «Alles ist Ufer, ewig ruft das Meer»[9].

Конец мира в Люблино

В Люблино (я там в свое время снимал квартиру) есть место, где город как-то резко сходит на нет, и открывается его внутренняя сторона — из загаженных ржавых котлованов поднимаются останки кладбищ, закоптелые корпуса разваленных заводов вызывающе целятся в небо, черномазые дети жгут воняющую пластмассу на фоне пугающе плотной линии высоковольтных передач и темного факела… Здесь в автобусах не прекращаются драки, а в общежитии целый этаж занимают больные цингой и тифом. За грязным, полным мертвого железа взрытым полем помоек высятся удручающие пейзажи Капотни и Марьина, куда не отваживается ступать нога человека (позже я встретил одного прописанного в Капотне — его туша была покрыта утолщениями, панцирными пластинами, выпученные глаза смотрели совершенно в разные стороны, короткая майка с эмблемой общества «Память» едва прикрывала косоугольный живот…).

Евгений Всеволодович сидел на окраине Люблино, очерчивая рукой с зажатой в ней бутылкой портвейна пронзительный, чуть не оконченный знак — скрещивая суставы и ясно сквозь зубы произнося — «Appolo deus omnia».

«Что это за картина? — спросил я. — Чему в мирах причин соответствует картина пограничного Люблино?»

Он ответил: «Всякий раз, когда очередной демиург заболевает и отходит в конвульсиях, в мире воцаряется некоторая пауза. Новый демиург еще не готов, и реальность разевает свой оржавленный рот и хлопает ресницами ледяных могил. Ритм рождений и смертей прерывается, остается недоумение. Оно-то и воплощено в том, что мы видим. Мир умер, но не все это заметили…»

В другой раз Головин рассказывал, что в IV веке последние греческие язычники видели в массовом порядке «похороны богини Дианы»: она лежала, неподвижно, застыло, на похоронных носилках, и грустные, бледные нимфы молчаливо лили свои фиолетовые ядовитые слезы…

«Это убило то», и «то» отныне мертво.

Пронзенное ветром сердце

Головин принадлежит циклу предрассветной эпохи. В недрах исторической полночи зябнут пальцы, тоскливо — с паузами в вечность — щелкает сухая челюсть. Тонкая черная куртка, желтый свет московских окон (взгляд извне), обращенные внутрь зрачки, жесткий недоверчивый таксист («эти могут не заплатить»), неизменный снег. Он не чувствует температуры, его тело легко меняет вес на десятки килограммов, то расширяясь до объема солидного плотного господина, то ссыхаясь в птичий скелет юноши или старика — все это на протяжении одного вечера.

«Когда я родился, женился и умер, все время шел снег…» — говорит Головин. Это не шутка, его губы никогда не допускают подъема уголков — верная Луне гримаса строится по иной логике.

Головин воплощает в себе антитезу уюту или комфорту. Встречаясь с ним, мы теряемся, сразу оказываемся в холодном, злом, абсолютно чужом мире. И что-то подсказывает нам, что пути домой нам уже не найти… Видимо, в свое время и сам он ушел и не вернулся, и с тех пор его забыли ждать… Не в силах найти истока своего возникновения, он ходит в сердце метели, устало и радостно освещая путь разодранной грудной клеткой.

Возвращаюсь домой, возвращаюсь домой, Впереди идет какой-то человек — Впереди идет прохожий, у него, наверно, тоже На губах ядовитый смех. Он проходит в мой дом, он проходит в мой дом, И в кабину лифта я вхожу за ним. У него букет фиалок, ну а я, наверно, жалок Рядом с ним, с портфелем своим. Он звонит в мой звонок, он звонит в мой звонок, Открывает дверь моя, моя жена. И она его целует, и она его ласкает, Необычно возбуждена. Он снимает пальто, он снимает пальто И поет ей про какой-то караван. За окном седая стужа, он спокойно ест мой ужин И ложится на мой диван. Он берет мою книгу, он берет мою книгу И грызет мое цветное монпансье… Я стою так тихо-тихо, а он шепчет мне на ухо: Уходите домой, месье. И вот я опять в ночи. И вот я опять в ночи. Очень, очень-очень холодно зимой. Я иду до поворота, на четыре стороны света Я иду, иду, иду к себе домой.

Частица его любви

Тексты Головина в его случае не самое главное, они не более значительны, чем элементы костюма или случайное выражение лица. Головин сам себя никогда не относил к писателям. «Я пишущий читатель», — говорит он. Гнетущий шарм его прямого и непосредственного бытия, его интонации, его темный, донный пронзительный юмор гораздо выразительней. В каком-то смысле он неделим, и, не ставя задачи информировать или образовать читателей, как-то повлиять на них, его тексты не более чем аура присутствия, тонкий след метафизического парфюма. Тексты Головина живут в его личности, свидетельствуют о ней, отражают ее. Не более (но и не менее). Из них невозможно вывести начала учения, не годятся они для законченной философии или искусствоведческой теории. Это просто живой объект, насыщенный лучевым фактом его присутствия. Это оформленная его сердцем тонкая пленка презентации…

Это ослепительно и общеобязательно именно потому, что произвольно, чрезмерно, потому что этого вполне могло бы и не быть…

Книга — следствие духовного каприза, от этого она особенно ценна и значима.

Евгения Всеволодовича Головина можно только любить, безумно, абсолютно, отчаянно любить. Все остальные формы оценки и восприятия осыпаются в прах.

Если вы не знаете, что такое любовь и не готовы умереть за нее, не читайте этой книги.

Мифомания как строгая наука[10]

Человек — существо гораздо более предсказуемое, чем ему хотелось бы казаться. Ладно — разум, который у всех одинаков, подчиняется строгим законам логики и легко поддается кибернетической симуляции. Тут человек мог бы сказать — зато горизонты моего безумия, моей мечты, моих сновидений бесконечны. Оказывается, все далеко не так. Бред, сновидение, безумие, а также мечта, поэзия, миф имеют свои собственные каноны, правила, аксиомы и границы. Как показали современные физики, хаос — просто одно из состояний вещества со своей собственной логикой и своим собственным порядком — чуть более широким, чем обычный порядок, это правда, но все же вполне вычисляемым.

К ХХ веку люди науки, исследовав поля разумности до мельчайших деталей, принялись за сферы мечты — за бессознательное, за изучение грезы.

Так, Леви-Стросс, крупнейший исследователь мифа, обнаружил в его основании мельчайшие атомы — мифемы, по сути везде одинаковые и лишь по-разному и в разном порядке сопрягающиеся друг с другом в тканях конкретного мифа. Карл Густав Юнг составил надежные навигационные карты по горизонтам коллективного бессознательного. Жильбер Дюран описал режимы функционирования воображения, по точности и строгости не уступая самым позитивным из наук. Казалось бы, все сказано, и удивить в этом никого из просвещенной публики ничем нельзя.

Евгений Всеволодович Головин и не пытается никого удивить, по умолчанию предполагая в читателе человека подготовленного и изощренного. С таким читателем Головин и беседует — на вполне корректном академическом уровне. Его дискурс не более чем легкие узоры на фоне предполагаемого согласия с основными научными аксиомами. Эти аксиомы таковы:

• разум есть частный случай безумия;

• порядок — одно из многочисленных проявлений хаоса;

• бодрствование — подвид сновидения;

• государство есть форма бреда;

• общество способно только обокрасть;

• человек — это звучит дико;

• следующая станция метро — «Гвозди в сметане».

По умолчанию разделяемые научным сообществом, эти аксиомы не нуждаются в доказательстве, но легко могут быть опровергнуты (по принципу фальсификационизма К. Поппера), что делает их научность не подлежащей сомнению.

Сон изучен досконально, и его вариативность не сложнее шахматных партий для начинающих. Поэтому в структуре книги Головина на одном дыхании разбираются смерть великого Пана, путешествия в пивной ларек, романтическая литература Вальтера Скотта (крупнейшего специалиста по герметизму и алхимии), магические свойства чеснока или калины, французская поэзия, воспоминания о личных встречах с районной урлой, документальные истории изготовительницы кукол, социологические зарисовки, философские отрывки, документальные заметки о случайно нахлынувшей дреме. Все имеет очень высокую степень достоверности: эмпирическая база автора не вызывает сомнений, равно как и огромная подготовительная работа по анализу полученных результатов. Перед нами — серьезное социологическое исследование, посвященное…

Вот с этим «посвящением» действительно возникают определенные трудности. Топика мифомании настойчиво уводит нас от внятного определения объекта и предмета исследования, подменяя это ссылками на проработанность темы и новизну полученных выводов. Это отлично, но какой темы и каких выводов? Выводов о чем?

И здесь требуется сразу сослаться на дефиниции. Мифомания как наука отказывается признавать просвещенческую парадигму субъект-объектного дуализма, а также скептически относится к категории res, на основании которой развился сомнительный — практически антинаучный — волюнтаристский и не обоснованный строгой онтологией концепт «реальности». «Реальность», «реализм» — понятия, построенные на латинском названии «вещи» — res, re. Это понятие принято возводить к средневековой схоластике и аристотелеизму, хотя в греческих текстах Аристотеля нет даже близкого эквивалента понятию «вещь» (res) и, соответственно, «реальность». Аристотель говорит о «всем» (πάντα), «многом» (πολύς), «сущем» (ὂν), иногда о «деле» (πράγμα), но никогда о «вещах». О чем бы ни повествовали миф или сон, — в культуре или личном опыте, — в них тщетно искать «я», «не-я», «внутреннее», «внешнее», «действительное», «фантастическое». Миф и сон — это просто рассказ, никого и ни о ком. Это — последовательность мифем, представленная в четком или сбивчивом порядке; это — рассказ (греч. μυθεῖν) без рассказчика и слушателей, без главных героев, без актантов и декораций. Перед нами развертывается нечто, что может быть интерпретировано любым способом, в чем мы можем выделить произвольные центры и периферии, соотнести с чем угодно. Никто не скажет нам — неверно, не существует или верно, все так и есть. «Все так и нет» — закон мифа, спорить с которым себе дороже.

Книга Евгения Головина «Мифомания» — учебное пособие, рекомендованное для людей разного уровня способностей. Читается легко, усваивается без труда. Для удобства читаталей разбито на главы и разделы. Но как и любое учебное пособие, оно призвано служить лишь опорой для полноценного устного лекционного курса.

Тут мы сталкиваемся с определенной проблемой. Мифы и связанные с их артикуляцией мифоманические процессы требуют живого рассказа — то есть лекционного материала. Смысл они приобретают, только будучи оживленными интонацией, снабжающей их семантической метрикой интеллектуального гипноза. Миф — рассказ, но не чтение. Читая миф, мы получаем лишь довольно отдаленное представление о его содержании. Точнее, нам дается только «пересказ слов», ссылка, указание на что-то другое. Миф написанный — уже не миф. Поэтому данная книга — только половина того, что необходимо для корректного усвоения силовых линий повествования. Вторая половина заключена в голосе Евгения Всеволодовича Головина. Поэтому, прочитав данную книгу, не следует переоценивать произошедшее: если чита тель не имел счастья слышать голос Евгения Всеволодовича Головина — например, в его аудиовыпуске «Бесед о поэзии» (2CD, Москва, 2010), ему можно позавидовать — впереди у него поиск этого аудиоальбома и несколько часов нечеловечески восхитительного опыта.

И все же данная книга совершенно необходима и сама по себе, самодостаточна как артефакт, как реликвия, как талисман. Не все книги, стоящие у нас на полках, мы читали с должным тщанием, признаемся. Кроме того, поняли мы в них, мягко скажем, далеко не все. Если чей-то профессиональный и наметанный взгляд заметит книгу Е. В. Головина «Мифомания» на вашей полке, кто знает, как может измениться ваша грядущая судьба. Ничего нельзя исключать заранее. Ничего.

Философия воды Евгения Головина

Евгений Головин и философская карта

Наследие Евгения Головина относительно невелико. Оно состоит из семи книг эссе и лекций («Сентиментальное бешенство рок-н-ролла»[11], «Приближение к Снежной Королеве»[12], «Веселая наука (протоколы совещаний)»[13], «Серебряная рапсодия»[14], «Мифомания»[15], «Там»[16], «Где сталкиваются миражи»[17]), поэтического сборника «Туманы черных лилий»[18], книги с текстами песен «Сумрачный каприз»[19], книги «Парагон»[20] (наиболее полного на сегодняшний день собрания стихотворений и песен), нескольких интервью, рецензий и предисловий к разным авторам, цикла переводов (Жан Рэ, Гуго Фридрих, Томас Оуэн, Ганс Эверс, Луи Шарпантье, Титус Буркхардт и т. д.) и песен, написанных и исполненных самим Головиным[21]. На первый взгляд, тексты представляют собой несколько обрывочные и разрозненные фрагменты, где блистательная эрудиция и тончайшая ирония соседствуют подчас с экстравагантными выводами, сбоем логических построений и необоснованными синкопами. Стиль Головина сознательно энигматичен и провокативен: каждое утверждение или цитата находятся в строгой оппозиции к тому, что представляет собой банальность. Высказывания Головина заведомо не согласуются с тем, что читатель (слушатель) готов услышать, с тем, что могло бы опознаваться как нечто, пусть отдаленно, понятное и известное, резонирующее с чем-то априорно данным. Так говорят пророки и поэты, выстраивая неожиданный дискурс, сбивающийся на глоссолалию или абсурд, но постулируя его как новую и неожиданную меру, которая в дальнейшем будет освоена и сама выступит референцией для интерпретации и дешифровки других текстов. Влияние, которое Евгений Головин оказал на Московскую школу Новой Метафизики (куда кроме него входили писатель Юрий Мамлеев и философ Гейдар Джемаль), настолько велико, что требует обратить на его наследие особое внимание и попытаться структурировать оставленные нам фрагменты в форме философской карты, им намеченной, но не доведенной (скорее всего, сознательно) до стадии законченного учения.

В каком-то смысле Головина можно сравнить с мастерами школ дзэн-буддизма, которые подчас оставляли после себя серию коанов, разрозненных рекомендаций, стихотворных обрывков, сакральных жестов и чудесных явлений, приводимых позднее в систему плеядами благоговейных и благодарных учеников. Так, собственно, систематизировал лекции и уроки Плотина неоплатоник Порфирий, составивший «Эннеады», тогда как сам Плотин предпочитал при жизни передавать свое учение только изустно. Евгений Головин также ценил прежде всего живой язык: беседы или лекции, в ходе которых создавалась уникальная экзистенциальная и психологическая ситуация, где все высказывания, намеки, ссылки и имена приобретали совершенно специфический смысл. Это был своего рода сигнификационный пакт, заключаемый им на глазах собеседников или аудитории с какими-то неочевидными могуществами, дававшими о себе знать как раз через эти ощущаемые всеми, но трудноуловимые смыслы. И вновь ситуации, в которых Головин развертывал свой дискурс или искусно строил модерируемые диалоги, имели много общих черт с практиками дзэна, так как подчас незаметно переходили границы рациональных конструкций и провоцировали мгновенный «разрыв сознания», «короткое замыкание», во многом аналогичное сатори. Этот экзистенциальный и инициатический драматизм и специфическую (подчас зловещую) экстатику в текстах Головина выявить не так просто, и ключ следует искать в живом опыте людей, которые Головина знали лично и непосредственно, принимали участие в его мистериях и были внутренне задеты его ни с чем не сравнимым метафизическим обаянием, граничащим с ужасом и восторгом одновременно. Ужас и восторг в нерасчленимом виде суть признаки сакрального, по Р. Отто[22]. Поэтому говорить о сакральном измерении личности Головина вполне уместно.

И вместе с тем все это в целом — и его тексты, лекции, статьи, комментарии, и свидетельства о его радикальных коммуникативных практиках — на определенной дистанции и при должном внимании вполне складываются в определенную философскую картину. Эту картину сам Головин предпочитал не раскрывать и не обозначать эксплицитно и, скорее всего, сознательно скрывал, но ее контуры постепенно проступают все отчетливее, и мы можем предложить первую гипотетическую интерпретацию этой философии, что, впрочем, совершенно не исключает того, что другие исследователи и философы предложат альтернативные варианты. Фундаментальность фигуры Евгения Головина и его значение для наступления русского Бронзового века (который, впрочем, может и не сбыться) столь велики, что никто не может претендовать на то, что исчерпал эту тему и поставил в ней точку.

Платоник железного века

В основе философского мировоззрения Головина лежал неоплатонизм. Именно к нему в первую очередь имплицитно апеллировал Головин в любых текстах и любых ситуациях. Это было его внутренней системой координат, которую он блестяще и досконально усвоил, изучая как самих неоплатоников (от Плотина, Ямвлиха, Прокла и Дамаския до Марсилио Фичино и Агриппы Неттесгеймского), так и несметное количество работ, им посвященных. Но самое принципиальное состояло в том, что Головин не просто знал платонизм, но что он полностью и глубинно принимал его как совершенно верную, единственно верную и в то же время практическую, оперативную карту реальности. Неоплатонизм в его разных измерениях был не просто фактом прошлого или историко-философским периодом, он был истиной, верной для всех изданий времени — для прошлого, настоящего и будущего. Евгений Головин был полноценным и ортодоксальным неоплатоником в эллинской версии поздней Академии, оперировавшей с политеистической теологией и легко включавшей в свой контекст мифологические и религиозные мотивы иных традиций. Важно при этом, что он не концентрировал приоритетно свое внимание на неоплатонических текстах и темах, то есть неоплатонизм не был для него объектом, предметом специфического изучения. Он ассимилировал неоплатонизм как руководящую истину свое го бытия и в таком качестве был субъектом неоплатонизма, излучал неоплатонизм из собственного центра, неоплатонически осознавал самого себя и окружающий мир. Этот мир для Головина состоял из эйдетических рядов, соединяющих любой предмет нижнего мира с его парадигматической сущностью, скрытой на той стороне.

«Истинное бытие возникает при вхождении небесного эйдоса в соответственную материю, при насыщении материи „семенными логосами“ (logos spermaticos). Однако материальному субстрату от природы присущ эйдолон или скрытая субстанциональная форма, которая определяет „качество“ или „энергийную душу“ каждой вещи. Жизнь, в отличие от „истинного бытия“, стихийный природный процесс, бесконечное и бесцельное „становление“ без каких-либо закономерностей и дефиниций, ситуация змей кадуцеи до прикосновения небесного эйдоса (жезла Аполлона)»[23], — писал Головин.

Но пребывая в мире, построенном на альтернативных, антиплатонических претензиях, с нормативами, радикально от платонизма отличающимися, Головин ощущал себя «в центре ада». «Там, где мы, там центр ада». Эти слова принадлежат ему. Трагизм такого мира состоял в том, что находящиеся в нем вещи и управляемые вещами могущества подняли восстание против небесных архетипов, оборвали эйдетические ряды, завязав их в узел, выставили себя как автономные и самодостаточные, рационально-материальные объекты и законы. Подлинный мир, мир как он есть, был завален лже-миром, пропорции в котором были диаметрально перевернуты, выходы замурованы, а души схвачены жесткими лапами взбунтовавшейся материи. Лишь отдельные безумцы, пророки, романтики, визионеры и философы ценой своей жизни, души, разума изредка пробивали в этой толще спасительные отверстия, приоткрывающие горизонты неоплатонической действительности, где вещи и люди, пейзажи и мысли были связаны со спасительной стихией световой эйдетической жизни. Каждое такое отверстие для неоплатоника, заточенного в подземелье современного мира, было источником восторга и изумления.

Яснее всего сам Головин повествует об этом в программном и, быть может, самом эксплицитном тексте «Артюр Рембо и нео платоническая традиция»[24].

Итак, чем дальше уходит «действительность» от небесного принципа или «единого», тем менее заметен на ней след истинного бытия. После гибели героических цивилизаций человеческие «события» — только все более тускнеющие блики героического огня на развалинах древних храмов. Только страдание и боль удостоверяют нашу «реальность». «Истинное бытие отсутствует. Мы живем не в мире», — сказал Рембо. Где же тогда? В разнузданных стихиях, в толпе, в группе. Мнимую устойчивость нашему существованию придают чисто условные иерархические порядки, произвольно выбранные системы измерений. Если смягчить безусловно отвергаемый христианством максимализм языческих неоплатоников и если учесть растворение христианства в иудео-христианстве, то катастрофу с «действительностью» можно отнести ко времени позднего средневековья. Началась, говоря языком гипотез «Парменида», жизнь «иного» при отсутствии «единого». Жрец, потеряв свою магическую силу, превратился в клерикала, герой-рыцарь, всем обязанный своей доблести и мужеству, — в дворянина, зависящего от своих предков и своего класса. Индивид стал распадаться на «сумму дискретных качеств»; лишенные внутренней связи компоненты индивидуального микрокосма принялись объединяться в групповой и социальный макрокосм. Началась эпоха «новой философии», иронически воспетая Джоном Донном в конце шестнадцатого столетия:

«New Philosophy calls all in doubt…»

«Для новой философии сомнительно все.

Элемент огня исчез.

Солнце потеряно и земля, и никто теперь…

Не может сказать, где их искать.

…Кругом только обломки, связи разорваны…»[25]

Эта картина реальности, пребывание в контексте восьмой[26] гипотезы платоновского «Парменида», где единое потеряно и повсюду лишь беснуется предоставленное самому себе многое, были единственной данностью, с которой имел дело Головин. Он, как и неоплатоники, знал, что только первые четыре гипотезы, основанные на утверждении единого, соответствуют космосу как возможному и действительному. Но при этом он оказался в пространстве, где реализовались на практике вторые четыре гипотезы, которые, согласно Проклу, являются чистыми абстракциями и существовать не могут. То есть «современность» для Головина была невозможным и недействительным миром, которого быть не могло и не должно, но который вопреки всему был. Быть настоящим миром он (по словам Рембо) не мог, а значит, был чем-то иным. Головин перечисляет то, что является его экзистенциальным врагом: «разнузданные стихии», «группа», «толпа».

Все эти отрицательные термины подсказывают ориентиры сопротивления. Стихии необходимо упорядочить. Это составляет герметическую программу философии Головина. Реорганизация стихий, работа с ними, их осмысление составляет важнейшую ее ось. В определенном смысле его философия есть философия стихий, реализуемая на практике через борьбу с их «разнузданностью». Первая оппозиция: «разнузданные стихии/упорядоченные стихии».

Вторая оппозиция: «группа/индивидуальность». Индивидуума Головин понимал особым образом. Для него это понятие означало не особь, не данность конкретного человека, но героическое задание построения особой иерархической сущности, организуемой вокруг вертикали духа через сложную последовательность операций, направленных на закалку души, превращение ее в золото. Человек возникает как деталь группы. И как таковой он пребывает в социальном гипнозе с рождения до смерти. Считая себя единственным и неповторимым, человек не более чем серийная модель, механизм с нулевой степенью свободы. Индивидуум — это прорыв к пробуждению, к обретению или построению Selbst, независимого от онтических ограничений «я». В одном эссе Головин противопоставляет два понятия: «человек» и «люди».

Человек и люди — нечто совершенно различное. Это элементарная истина.

Между прирожденными «индивидами» и прирожденными «людьми» существует много персон, которые до конца дней своих не могут разрешить данной дилеммы. Кто они? Независимые и самостоятельные индивиды или частицы хаотической людской массы, время от времени объединяющейся вокруг очередного пророка, лидера, демагога? Ответить на этот вопрос действительно нелегко, поскольку мы вот уже четыре века живем в режиме нарастающего, всепоглощающего социума[27].

В своей лекции об алхимии Головин развил идею «свободного двойника». Человек как социальное явление не может быть свободен. Он целиком и полностью заточен в цепи причинно-следственных связей. Он есть тот, кто не свободен и не может быть свободен по определению. У него есть только один способ освободиться: магически сконструировать, вырастить в своей душе «свободного двойника», по отношению к которому обычная личность будет лишь тенью и недоразумением.

Толпа есть группа или группы, организованные по принципу разнузданных стихий. «Разнузданные стихии» соответствуют извращенному объекту. Группы — закабаляющей псевдосубъективности. Их наложение друг на друга дает концепт «толпы». В толпе падшая, оторванная от небесных могуществ природа сливается с выродившимся саморепрессирующим человечеством. Так, мы имеем особую среду, своего рода онто-антропологический гибрид, представляющий собой матрицу «современного мира». Она находится на одном полюсе. На другом полюсе — «истинное бытие», построенное по прямо противоположным лекалам: в нем прозрачная одухотворенная природа сопряжена с царственным маго-героическим субъектом, медиацией теургической воли и диалектикой созерцания. Толпа vs истинное бытие — таковы крайние пределы философской топики Евгения Головина. В понятие «толпы» вкладывается все современное: наука, общество, промышленность, техника, время, пространство, города, культура, быт, история. Головин пишет:

Человек превратился в механизм, и ничто механическое ему не чуждо. Но подобная центральность и всезащищенность имеет все же существенный недостаток: всякий механизм всецело зависит от источников энергии. Автомобили работают на бензине, человеческий фактор — на деньгах. Этот фактор функционирует по двоичной системе: работа — деньги. Люди, разумеется, пишут книги и картины, влюбляются, путешествуют, вернее, думают, что они это делают. Человек новой эпохи — имитатор Творца, имитатор природы, создатель вторичной или, как сейчас говорят, «виртуальной» реальности, которую он воспринимает «виртуальной эмоциональностью». Он старается отгородиться от изменчивой, непредсказуемой, импульсивной жизни, моделируя эрзацы религии, метафизики, истории, любовного переживания, даже еды и алкоголя[28].

Такой диагноз, быть может, не нов и не оригинален, но что является новым и оригинальным в философии Головина, так это радикализм, с которым он настаивает на вполне конкретной, определенной и четко оформленной программе: программе волевой и героической реставрации «истинного бытия», понимаемого как мир открытых эйдетических сетей.

Термин «открытый» (в таких сочетаниях, например, как «открытая герметика»[29]) для Головина является программным. «Толпа» своим бытием, своим движением, своей вездесущестью целенаправленно и действенно закрывает мир. Человек сводится к механическим функциям и раз и навсегда зафиксированному самотождеству: он больше не может быть ни богом, ни демоном, ни зверем, ни сгустком звездного света, ни игрой великой жизни (ζωή); он просто человек, человек и ничего больше. Головин восстает против такого человека, отвергает его. То ничего, которое есть «ничего больше», насыщается им зловещими энергиями, обретает рискованный онтологический и энергетический объем, зреет кровью ужаса и пеной восторга, чтобы однажды взорваться поэзией или безумием и открыть человека — в любую сторону, прорвать его дно или проломить стропила крова. Открытый человек — это всегда нечто дополнительное к человеку.

Человек не обязательно должен быть братом, товарищем или волком другому человеку и вовсе не обязательно должен иметь с ним что-либо общее. И физически, и психологически человек способен чувствовать родство с тем или иным зверем, деревом, камнем, звездой, ассоциировать себя с объектами совершенно внечеловеческими и испытывать их магико-метафорическое влияние. Точно так же через человека могут проникать и в человеке пребывать сущности иной природы[30].

Выражение «через человека могут проникать и в человеке пребывать сущности иной природы» Головин понимал не метафорически, а экспериментально. Современность готова допустить подчас Бога (пусть как экспликативную гипотезу или каузальную фигуру), но категорически не рассматривает самой возможности бытия ангелов или демонов. В некоторых случаях о Боге можно услышать нечто с профессорской кафедры, но всерьез заговоривший о разумных и волевых сущностях нечеловеческого порядка, страшно рискует репутацией «нормального человека» и имеет все шансы быть принудительно госпитализированным. Для Головина открытие человека «сущностям иной природы» не было метафорой; и если для этого был необходим психоделический опыт или крайняя интоксикация на грани или даже за гранью потери рассудка, а последствиями — «признание невменяемым», это его не останавливало. «Толпа» могла расценивать этот жест как угодно. Для Головина человек был тем, что надлежало открыть.

Точно так же, как философия Головина и ее практические операции были направлены на открытие человека, так же он относился и к природе. «Толпы» современности заточили природу в объект, сделали ее предметом для извлечения прибыли. Головин открывает иную природу: живую, действующую, говорящую. Он деликатно исследует «проблему восхода солнца»[31], духовные свойства чеснока[32], зверобоя[33], калины[34] или мака[35], свойства камней[36] и металлов[37]. Не останавливаясь перед эпатажем, он всерьез и со знанием дела рассуждает о магии вообще и о «женской магии» в частности, о «ведьмах и растениях», о «шутовской медицине». Все вместе это описывает, точнее, намечает поле «открытой природы», выпущенной из темницы утилитарного, возвращенной к золотым нитям, связывающим земное и небесное, металлическое и звездное, телесное и духовное.

«Истинное бытие» неоплатоника созидается через два взрыва одновременно: синхронно взрываются оба полюса, субъект и объект, с тем, чтобы из них проявился новый мифогерметический порядок — «магический мир героев» (Чезаре делла Ривьера[38]).

Срезы космоса

Неоплатоническая философия Головина никогда им самим не излагалась системно и отчетливо. Он всячески избегал концептуальных форм выражения своих взглядов, хотя классическую философию — от Платона и Аристотеля до Ницше, Кассирера, Ортеги-и-Гассета и Хайдеггера — знал превосходно. Это имело свои глубокие причины. Они заключались в специфике понимания им философии. Однажды Рене Генон заметил, что единственной по-настоящему ценной формой философии в Европе с эпохи Средневековья была «философия огнем» (la philosophie par le feu), то есть герметизм и алхимия. Только то, что является «философским» в том смысле, в каком «философским» является «философский камень», заслуживает этого названия. Евгений Головин мыслил приблизительно так же. Поэтому философия для Головина была в первую очередь и почти исключительно практикой. Отсюда вытекает и его безразличие к текстовому оформлению своих идей: они были для него осью жизни, силовыми линиями живого экзистирования в мире, а не набором отвлеченных схем. И тем не менее его философская практика имела довольно строгую структуру, которую можно выявить из оставленных им фрагментов и эскизов, а также из личного опыта общения и обширной (нео)мифологии, которая сложилась вокруг него с 60-х годов ХХ века в узких кругах, так или иначе примыкающих к Московской школе Новой метафизики.

В чем заключалась сущность философской практики Евгения Головина? Ее можно описать как решение проблемы первых двух космических элементов: земли и воды. Головин однажды сказал: «Я работаю только с двумя стихиями — с землей и водой». В этой фразе ключ к его творчеству и его фигуре.

В духе неоплатонического видения эйдетических рядов и учения об эманациях можно представить себе мир состоящим из совокупности горизонтальных сечений, уровней, слоев. Подробная номенклатура этих слоев — от умозрительного (ноэтического) космоса к космосу чувственному (эстетическому), включая множество промежуточных уровней и пересечений — у разных неоплатоников описана по-разному, в соответствии с их персональными системами, а часто и их конфессиональной принадлежностью (у христианских, исламских и иудейских неоплатоников эти уровни, естественно, оформлены в соответствии с теологическими догматами этих религий). Но в целом эта структура типологически едина.



Поделиться книгой:

На главную
Назад