Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Перечисление можно продолжать без конца. Короче говоря, фразу «Мне кажется, все это…» можно было бы в упрощенном виде переформулировать так: «Мне представляется, все, что происходит сейчас со мной лично, и все, что здесь, в этой странной галлюцинации под названием творение, космос, вселенная, мир, происходит вообще…»

Далее сказано: «…не имеет ко мне никакого отношения». К кому «ко мне»? Кто этот «он»? Не лично он сам — не тело, не ум, не земная душа, ничего из того, что вокруг, о чем можно подумать, как-то вообразить… «Он» — это «он»: нечто иное, чем весь этот гаснущий и исчезающий мир. Понятно, что вопрос, к кому именно происходящее здесь не имеет никакого отношения, останется без ответа. Но это и есть самое главное: умерев для «всего этого», перестав быть собой, стать собой…

Можно ли еще здесь, в этом мире, узнать что-то о мире том? Учений и верований, легенд, суеверий, философских систем, рассуждений, догадок на этот предмет миллион — за одну жизнь всех, разумеется, не изучить. Мнение Головина? Он не раз говорил, что не понимает всех этих разговоров о смерти, не понимает и саму смерть, ни как событие, ни как идею, поскольку в язычестве речь всегда идет о преображении, переходе, метаморфозе, возвращении, а не о прекращении бытия. Хорошо, переход — можно ли что-то сказать о той стороне?

Однажды в том же Орехово в те же последние месяцы его жизни об этом и шел разговор. Головин развернул колоссальную перспективу открытых и тайных учений, доктрин, дал их сложнейшие интерпретации и, обращаясь к поэзии, легендарному и фантастическому, совершил умозрительное путешествие по территориям той стороны, как всегда, казавшимся совершенно реальными. Однако перед поставленным им вдруг вопросом, так что же все-таки с нами произойдет после смерти, неожиданно остановился. В этот момент вопрос был обращен не к накопленным обширным знаниям, постигнутым истинам, мнению, вере, авторитетам, а к глубинам души, где этот ответ тоже есть, должен быть, только его невозможно найти… В возникшую паузу я сказал: «Этого не знает никто». Пауза затянулась, Головин погрузился в раздумья, потом неожиданно подтвердил, без интонации, тихо, но как безусловную истину: «Да, никто…»

В другой раз, в Горках, во время беседы о Ницше, на вопрос о том, каким образом можно объяснить, что даже в юношеских записях этого мыслителя уже различимы основные положения всей его философии, уже ярко выражен его поэтический стиль, Головин ответил, тоже без интонации, но и без тени сомнений, будто он знал это не по книгам, а и так всегда знал: «Просто его душа все знала заранее». Предсуществование и, соответственно, бессмертие, безначальность души как очевидность: неоплатонизм, буддизм, индуизм и так далее — «язычество» вообще, ну и многие «еретики» в том числе, скажем, гностики, Ориген. В противоположность иудейской религии или, например, христианству, где душа все равно получается тварной (в смысле сотворенной). Пятый Вселенский Собор: «Церковь, наученная божественными Писаниями, утверждает, что душа творится вместе с телом, а не так, что одно прежде, другое после». С другой стороны, у Иоанна Дамаскина: «…все, что имело начало по естеству, имеет и конец». Чтобы тварное (имеющее начало, сотворенное) сделать нетленным, пришлось разработать доктрину бессмертия «по благодати». Причем бессмертие по благодати получают не только новые родившиеся человеческие души, но и ангелы (и если следовать логике до конца, то и ангелы падшие — бесы и черти), сам рай и сам ад — все сотворенное, которое после конца света должно войти в вечность. Все усложняется еще и тем, что речь идет не о единении с изначальным Единым, Благом, Брахманом, Господом Богом, а о новой сотворенной вечности, населенной множеством новых бессмертных существ, не являющейся Богом и существующей отдельно от Него. Выходит, в «окончательной» вечности пребывает не один только Бог, но и нечто другое — Творение. Кроме того, затруднительно объяснить неравные возможности в достижении Царства Небесного, которые получают новые родившиеся души: один от рождения умный и добродетельный, другой — негодяй и дурак. Словом, теологических трудностей здесь предостаточно. Представления эллинов, индусов, китайцев, индейцев, иных народов с их верованиями в изначальную причастность душ вечности, в предсуществование и переселение душ как будто логичнее и яснее, но прежде, чем искать истину в этих вопросах, может быть, лучше сначала понять, что такое душа? Интеллектуальные усилия к такому пониманию не ведут, только прямое обращение к вопрошаемому, вернее, преображение в вопрошаемое. И здесь снова всплывает фраза Евгения Головина: «…все это не имеет ко мне (может быть, как раз к бессмертной душе?) никакого отношения».

Другими словами, даже о таких, казалось бы, довольно банальных его фразах можно размышлять и размышлять, постепенно погружаясь во все более необъятную философию.

Головину было категорически несвойственно пустословие, бессознательная болтовня: он никогда не рассказывал анекдотов, не переливал из пустого в порожнее увиденное и услышанное. Если разговор заходил об обыденном — о случившемся со знакомыми или незнакомыми людьми, о поступках, характерах, социальных моментах, погоде, политической ситуации и так далее, в его присутствии предмет обсуждения моментально терял историчность, реальность, материальность и превращался в безличностную и безотносительную этому миру фантазию, грезу, идею — в своего рода метафизический прообраз, о котором и шла дальше речь. Можно назвать это поэтизацией, мифологизацией повседневного, а можно и проникновением в его скрытую суть. Так или иначе, но его рассуждения никогда не были описательными, направленными на сам предмет, но всегда сквозь предмет, за предмет — к тем измерениям, безднам, началам, из коих он явлен в сей мир. Даже изрядно напившись и без конца повторяя одно и то же, Головин никогда не утрачивал напряженности фразы: каждый раз получался новый ремейк. То есть когда Головин говорил — причем говорил что угодно, — не чувствовать метафизичности даже банального было просто нельзя.

Значимость, ценность идеи, события, вещи часто устанавливалась Головиным по произволу: совершенный пустяк он легко делал центром и так же легко превращал что-то важное, несомненное и серьезное в несущественное и маргинальное. То и другое получалось у него в высшей степени убедительно. Вот, например, небольшой пассаж, проистекающий из его приверженности маньеризму:

Некогда, в период расцвета дендизма (дендизм — это одна из «ветвей» маньеризма), случилось великому денди Джорджу Брэммелю (другу Байрона и короля Георга IV) прийти на бал с букетиком пармских фиалок вместо галстука… Когда на следующий день принесли известие о победе при Ватерлоо, реакция на эту новость была весьма вялой… Дело в том, что умение изящно завязывать галстук было у английской аристократии, пожалуй, первым искусством (вторым искусством был классический бокс). У несчастных людей просто опускались руки. Что теперь делать с галстуком? Нужен ли он теперь? Почему букетик? Почему фиалки? Почему пармские?.. Это кажется чудачеством, но это не чудачество. Это один из поворотных моментов в истории человечества. Революция! Ватерлоо — ерунда, чисто социальное явление. Не все ли равно, кто там победил. Но то, что сделал Брэммель, — это было действительно сенсационное событие. В этот день такой важный элемент реальности, как галстук, лишился исторических перспектив… Думаю, вы согласитесь с тем, что предмет, называемый галстуком сейчас, не имеет право носить это гордое имя.

Из лекции «Манера и маньеризм»

Или вот так:

Французская королева Мария-Антуанетта славилась роскошной грудью, две гипсовые чаши на золотом треножнике до сих пор хранятся в Лувре. Донельзя эксцентричная, она явилась на бал в парижскую мэрию обнаженной до пояса, что, вероятно, и послужило поводом к революции. Если бы королева надела лифчик, неизвестный в ту пору, Франция оставалась бы страной монархической.

Из эссе «Блуждание лифчика в запутанной тематике»

А почему бы и нет? Во всяком случае, эта причина ничем не хуже других, научных причин, выбрать из коих одну, настоящую, историки до сих пор, кажется, не в состоянии.

Невероятная эрудиция и обширные познания Головина в областях самых разных открытых и тайных наук всем известны, однако, как представляется, даже не знай он всего этого совершенно, его фигура все равно осталась бы знаковой: одной только врожденной отстраненности от этого мира и постоянной внутренней обращенности к иному, сокрытому центру было бы более чем достаточно. Если бы он не знал ни поэтов, ни других языков, не читал книг, никуда бы не делись и его поэтическое дарование, суггестивность персоны, другие способности и таланты.

Однако Головин постоянно читал книги, изучал старинные фолианты, вникал в суть учений, религий, концепций, мифологем, вплоть до последних дней углубляя познания, расширяя и совершенствуя и без того колоссальную эрудицию, причем делал он это не из любопытства и не ради простого времяпрепровождения, но держал курс к горизонтам, известным только ему. И если бы можно было составить хронологический список книг, прочитанных им в этой жизни, скорее всего, он оказался бы настолько неожиданным, странным, невероятным, что, исходя из него, вряд ли бы удалось сказать что-то определенное об этих горизонтах, хоть как-то идентифицировать тайную навигацию Головина.

Вообще же к добытым человечеством знаниям, тем более к знаниям этих знаний, он относился с изрядной иронией

И перед вами, как злая прихоть, Взорвется знаний трухлявый гриб. Из песни «Учитесь плавать»,

предпочитая непосредственное погружение в стихии свободные и подвижные, в зыбкие, фантастические, сомнамбулические пространства.

Мы здесь ничего не узнаем, И наши пути все темнее, В далеком Парагвае Нам будут светить орхидеи. Из песни «Марихуановый сон»

Но в то же время тотальное невежество, особенно в вопросах важных, существенных, метафизических, свойственное нашей эпохе и потому нам всем, он презирал. Не то чтобы даже презирал, скорее относился к познаниям, научным мифологемам этой эпохи как к неинтересному частному случаю, о котором не стоит и говорить. «Прошлое предано», — заметил по этому поводу Ницше. Тем более никакого уважения не заслуживал человек, не давший себе труда разобраться вообще ни в чем, даже в своих собственных представлениях и убеждениях.

Однажды мы разбирали с Головиным какие-то материалы, связанные с подготовкой очередной книги коллекции «Гарфанг», и откуда-то случайно выпала фотография Далай-ламы. Он задержал на нем пристальный взгляд, потом вдруг сказал с нескрываемой завистью и уважением: «Наверное, образованный…» Понятно, Далай-лама, воспитывавшийся с самого детства лучшими наставниками и учителями, получил прекрасное образование и хорошо разбирался в различных учениях, дискуссиях, позициях, практиках и направлениях множества школ многовековой буддийской традиции. Хотя Головин не особенно увлекался Востоком, сам факт отличного образования, не важно, в контексте какой культуры, он ценил высоко. Понятно, что нам, жителям эпохи постмодернизма, где в лучшем случае можно получить хотя и обширное, но исключительно профаническое образование (а тем, кто взыскует большего, приходится действовать самостоятельно, продвигаясь очень медленно и совершая массу ошибок), вполне можно позавидовать настоящему образованию.

Вместе с тем одно время Головину очень нравилась фраза из переведенного им рассказа Жана Рэ «Великий Ноктюрн», которую в отчаянии выкрикнул герой повествования, галантерейщик Теодюль Нотт, пунктуально выполнивший все указания демонической книги, включая убийства, но не получивший обещанного: «О мудрая книга, вы обманули меня!» Иногда, продекламировав фразу, Головин расплывался в загадочной и ироничной улыбке, а то и вообще хохотал.

Образование, пусть самое лучшее, с одной стороны, необходимо, с другой стороны, само по себе не ведет никуда. Без образования мотивированный метафизическим человек превращается в мамлеевский персонаж, а образованный, но неинспирированный трансцендентным — в «трухлявый гриб». Однако и при наличии того и другого ситуация остается проблематичной. То есть не факт, что какие-либо пути, которыми когда-либо следовало человечество, а также сопутствующие им знания, как бы данные свыше, добытые или придуманные людьми, ведут куда нужно. Другими словами, и тяга к знаниям, и ирония к ним.

Систематизировать позицию Головина, уложить его взгляды в логичную схему вряд ли возможно, если только не вспомнить, что при диалектическом продвижении в сторону вечного и бесконечного, начал бытия за определенным пределом логика радикально меняет свои законы: противоположности не исключают друг друга, но сосуществуют в единстве (мгновение может быть вечным и одновременно преходящим — у стоиков, например), закон тождества более не справедлив («А» может быть равным и в то же время не равным себе самому) и так далее. Разумеется, не знакомому с диалектикой бесконечного, то есть практически всем современным людям, рассуждения с такой логикой покажутся белибердой. Однако в отношении Головина иначе нельзя. Сам он писал в эссе «Отец»:

Торжество равномерности, прямолинейности, закона исключения третьего обусловлено отпадением anima rationalis от более высокой стихии воды или «неба сперматических эйдосов» и триумфом стихии земли. В лексике Николая Кузанского это отторжение рацио от Интеллекта… К примеру, рацио не может согласиться, что истина есть ложь, а нечто целое не имеет составных частей.

Профессор М. И. Владиславлев в своей диссертации «Философия Плотина» (1868 г.) поясняет: «Подобный [диалектический] прием не есть плод деятельности рассудка, но высшей и совершеннейшей части нашей — ума. Мышление [рацио] имеет дело только с существующим, ум — с тем, что выше его».

То есть тяга к познаниям и презрение к оным, равно как и прочие оппозиции, с которыми Головин легко уживался, отнюдь не свидетельствуют о несуразностях в его мировоззрении, самом по себе исключительно цельном, однако рационально невыразимом.

Определенные «пояснения» этого мировоззрения часто лучше искать не в рассудочных рассуждениях, но в поэзии, музыке, а также в манерах и поведении, эпатаже Головина, в его искусстве подчас жестоко, но всегда хирургически безупречно разрушать, формировать и переформировывать как ситуации, так и самих оказавшихся рядом людей. Рискованным выходкам и опасным экспериментам не было конца. Многие относят его бесчисленные эксцессы к врожденному темпераменту, характеру, но если это и справедливо, то лишь отчасти, поскольку весь образ жизни Головина вполне вписывается в его обдуманную метафизическую позицию. На лекции «Опус в черном», разъясняя алхимическую операцию nigredo, он, например, говорил:

Наш самоанализ прекрасно чувствует, что душа у нас если не больна, то весьма ущербна, что наше тело и отношения нашего тела с душой оставляют желать много лучшего. Поэтому алхимическая операция, которая может назваться «сепарацией», т. е. «отделением», обозначает не только наше уединение, отшельничество, уход от внешнего мира, что весьма сложно выполнить, но полное наплевательство на те ценности, которые этот мир нам предлагает. На ценности воспитательные, религиозные, медицинские, исторические и пр. То есть мы должны от всего этого освободиться и попытаться мыслить самостоятельно. Это легче сказать, чем сделать. Если год или два пробыть в такой ситуации, можно настолько перепутать наши ориентиры, что окажешься не то чтобы в состоянии безумия, но в очень близком к нему положении, и таким образом вся наша работа пропадет. Но не надо бояться безумия в этом смысле. Безумие есть та среда, та атмосфера, которую надо пройти.

Рассказывают, однажды Головин был приглашен в респектабельную компанию на какое-то торжество. Хорошо сервированный стол. Гости расселись. Вышел хозяин с подносом, отлично одетый молодой человек, говорят, в черном смокинге. Деликатно склонился к гостям, что-то им предложив. В этот момент Головин ни с того ни с сего патетически провозгласил: «Добро пожаловать, сеньор Оранг-Утан!» И точно, вдруг поняли гости, в позе, повадках, фигуре, чертах лица хозяин — типичный орангутан! Как несомненную явь, увидел вдруг это и сам фигурант. Разразился скандал. Возмутительное поведение Головина было подвергнуто решительному осуждению, а сам он был изгнан с сего торжества. Из эссе «Проблема восхода Солнца»:

Бесчисленные поговорки, оговорки, оскорбления постоянно возвращают нас в «животное состояние», то есть растворяют во всем сущем. В «Мистере Пиквике» Диккенса фанатик «партии синих» обращается к представителю «партии желтых» таким манером: «Я считаю вас, как человека и политика, обыкновенной ехидной». Повадкой, походкой, посадкой головы, чертами лица, бытовыми привычками люди могут напоминать кого угодно — свиней, обезьян, кошек, собак и т. д…. Невозможно однозначно ответить: антропос — избранное создание Божие или случайный результат панэротического события?

Сергей Гражданкин поведал мне такой случай. Шли они как-то по улице вдвоем с Головиным, навстречу — компания пьяной шпаны. Ни с того ни с сего Головин неожиданно ринулся к самому здоровенному и, нагло воскликнув: «Ну что, давайте разберемся!!!», не дожидаясь ответа, попытался со всей силы заехать ему в морду. Но промахнулся, упал в кусты и остался лежать лицом вниз. На секунду шпана застыла в полном недоумении, потом вдруг опомнилась и взялась за Сергея. Как следует подретушировав его фотографию, довольная, удалилась, не уделив никакого внимания лежавшему Головину. Придя в себя, утирая кровь и пытаясь подняться, Сергей раздраженно его вопросил: «Ты зачем это сделал?!» «Понимаешь, — мягко, по-дружески объяснил ему Головин, — на такой случай у меня был в припасе грамотный хук, который не мог подвести, но… но не получилось, уж извини…»

Одних волнуют девки, Других волнуют деньги, Кругом безобразная давка. Но в жизни есть одно Жемчужное зерно — Роскошная, светлая драка. Из песни «Музыка лезвий»

Кстати, в данном случае, как и во многих других, очень непросто понять, действительно ли «не получилось» или же промах, падение — инсценировка. В отношении Головина никогда нельзя было сказать наверняка, где досадная оплошность, а где специально задуманный ход. Стоит, однако, отметить, что он мог крайне быстро, практически мгновенно рационально просчитывать возникающие ситуации, даже в крепком хмелю. Да и не только, наверное, рационально…

Шествуя по городу в компании своих приятелей, окончательно очумевших от многодневного «алкоголя и алкоголя, потом опять алкоголя» и беспрерывной поэзии, мистики и метафизики, он мог выкинуть что угодно. Однажды, к примеру, вдруг начал швырять куриные яйца — иногда в проходившие мимо автомобили, иногда в направлении мегаполиса, нависшего миражом во всех направлениях, судя по всему, манифестируя должное отношение к дьявольской сути прогресса. При появлении сил враждебных, а именно взбесившихся шоферов из притормозивших машин, а затем и милиции…

На защиту прогресса, Наркоманы и упыри, Эра темных агрессий Сверкает в нашей крови… Из песни «Эра темных агрессий»

…так вот, при приближении разъяренных шоферов и замелькавших меж ними милицейских фуражек он и не собирался скрываться — не уделяя всей суматохе никакого внимания, просто тихо стоял, прислонившись к дереву, в то время как прочие пытались сбежать либо, не понимая, что происходит и происходит ли что-то вообще, тупо бродили по месту событий, видимо, расценивая все это как очередную галлюцинацию. Всех их поймали и наказали физически, потом увели в отделение — всех, но почему-то кроме Головина, который, когда шум утих, отделился от дерева и, слегка матерясь, пошел в произвольную сторону.

Хотя и не лишено оснований, однако не очень-то убедительно мнение, будто в бесчисленных пьяных историях Головин потому неизменно выходил сухим из воды, что находился под особой протекцией Диониса. Редко, но все же, случалось, и он попадал в больницу, милицию или дурдом.

В кинотеатре шел черно-белый французский фильм «Фанфан-тюльпан», любимый Головиным. Сам он, мертвецки пьяный, расположившись среди своих сотоварищей, склонил голову в кресле и спал беспробудным сном. На экране стража гуськом поднялась по деревянной лестнице к какой-то мансарде, где скрывался Фанфан-тюльпан, и принялась барабанить в дверь. «Именем Короля!» — грозно выкрикнул их командир. Головин на миг поднял голову и со своей исключительной интонацией проорал на весь зал: «Па-а-шел ты на — !» Потом тут же заснул. Хулиганы, шпана и прочие зрители буквально завыли от восторга.

Войдя поздним вечером с кем-то в метро в состоянии крайне потрепанном, похмельном, усталом, Головин был остановлен милицией как субъект подозрительный, для общества явно опасный, скорее всего. Милиция тех времен, стоит напомнить, была вовсе не та, что сейчас: вполне можно было по пустяку отправиться в вытрезвитель, кутузку, а если состряпают дело — даже в тюрьму. Поэтому советские люди от страха относились к милиции подобострастно, мямлили оправдательный вздор, а она, в свою очередь, вела себя откровенно по-хамски, держа их за сволочь и сброд. «Документы! — нагло потребовал милиционер. — Небось с зоны сбежал, вон рожа какая!» В оправдание милиционера надо сказать, что основания для подобного впечатления у него все же были, учитывая внешность Головина в тот момент: в сравнении с ним герои Тарантино показались бы обыкновенными интеллигентами. Но вместо того, чтобы прикинуться жалким и постараться как-то уладить все дело, Головин выступил противоположно — до крайности возмутившись, он выпалил вдруг: «Ну почему, ну почему вот всё у нас так?!.. Почему обязательно сбежал?!.. Честно на химии отработал весь срок и вот возвращаюсь домой!» Милиционер изумился, опешил и пропустил гражданина в метро.

Что касается внешнего вида и поведения Головина, то у него было много обличий, ролей, как, впрочем, и у всех людей, разве что у Головина диапазон этих ролей был необычайно широк: от обаятельного джентльмена с изысканными манерами, отлично одетого, до своего человека в пивной среди самого невообразимого сброда. Именно в этой последней роли он как раз и находился, когда однажды мы сидели в нашей квартире в Мытищах. Присутствовал там и Володя Достоевский, ныне известный переводчик, основатель и главный редактор книжной коллекции черной фантастики «Гримуар». Правда, «Достоевский» — не настоящая его фамилия, а своеобразная кличка или, может быть, псевдоним, но настолько вошедший в обиход, что многие даже не подозревали о наличии у него еще и оригинальной фамилии. Кажется, иногда забывал о том и он сам. Выпивка вся закончилась, и Головин с Достоевским требовали еще. В стране был, однако, сухой закон, и водка отпускалась лишь по талонам, причем именным. По случаю у меня оставалась пара талонов. Идти в специализированный магазин, находившийся далеко, я не хотел, и никто не хотел, поэтому пришлось двинуться в путь им двоим, как самым активным и страждущим. Располагая талонами, моими документами и плюс своими, они должны были как-нибудь разобраться с продавщицей относительно прав на талоны, выписанные на иное лицо. Учитывая их внешний вид и состояние, тот факт, что их вообще пустили в магазин, а не бросили за решетку, весьма удивителен, но я полагаю, что выручили артистизм и находчивость Головина. Протолкавшись к засаленному прилавку, данная пара предстала перед объемистой продавщицей в замызганном фартуке, наслаждавшейся ролью то ли прокурора, то ли вообще королевы. Вывалив на прилавок талоны и документы, они, видимо, пустились в какие-то сложные объяснения. Устав слушать, продавщица подозрительно взглянула на Владимира и перешла к делу: «Ваша фамилия?!» «Достоевский», — смущенно ответствовал Достоевский. Ко всеобщему изумлению, продавщица вдруг умилилась, расплылась в ядовитой улыбке и, по-матерински взглянув на Головина, мягко спросила: «Ну а вы, наверное, тогда Толстой?..» Сам Головин тут не нашелся что и ответить, но в новых тонах переговоры пошли на лад. Потом, на кухне, осваивая новый резерв, Достоевский только и повторял, указывая на Головина: «Точно — Толстой!», и всякий раз громко смеялся, правда, как-то нехорошо. Головин отвечал сложной мимикой, малопонятной, но весьма и весьма выразительной.

Учитесь владеть неадекватно лицевыми мускулами. Из эссе «Напоминание тому, кто хочет стать денди».

В другой раз, тоже в Мытищах, возникла аналогичная необходимость похода за водкой. Только стояла глубокая осень: грязь, темень и мокрый снег. Талонов тогда не требовалось, но не было денег. Обращаясь к каждому лично то по-хорошему, то по-плохому, обосновывая теоретически, цитируя строки поэтов, ссылаясь на тайные инструкции мэтров тайных наук и многими прочими способами Головин убеждал, призывал, просто требовал их достать где угодно, в конце концов выйти в подъезд, звонить во все двери и просить одолжить. В результате, обыскав всю квартиру и карманы друзей, удалось наскрести горсть монет. Выдвинулись в магазин. Внутри все забито битком, стали в очередь. Через час-полтора уже были вблизи прилавка. Какой-то невнятный трясущийся мужичок вдруг обернулся к Головину и жалобно возопил: «Дай, командир, хоть какую-то мелочь, нет у меня ничего, иначе совсем пропаду!» «Да на, жалко, что ли», — сухо бросил ему Головин, сунул руку в карман, вытащил все, что сумел зачерпнуть, и отдал несчастному мужичку. От радости тот ошалел, что-то быстро купил и исчез. Потом ошалели и мы: осталось всего-то на пару бутылок вина. Затем была сцена раскаяния Головина. Он начал с того, что не знает, зачем таким образом поступил, что было затмение, что сделал глупость, что человек попросил, и он взял и отдал, не думая ни о чем… Однако понятно, что было все очень непросто. «Усложнить ситуацию» (его собственное выражение) он, безусловно, любил. Вернувшись в квартиру, разлили вино, и вновь пошла тема, где взять теперь денег на алкоголь — к примеру, поехать к кому-то или по телефону экстренно вызвать кого-то сюда, разумеется, с выпивкой… Стоит заметить, что сцены раскаяния, весьма артистичные, тоже входили в репертуар Головина, причем иной раз он их разыгрывал по соображениям, так сказать, меркантильным. Случалось, хотя и редко, что спиртного оказывалось на столе слишком много — целые батареи водки, пива, вина, коньяка. Выпить столько было нельзя и за несколько дней, особенно когда компания и так пребывала в хорошей кондиции. Но и не выпить тоже нельзя — не позволял этикет. Столь неразрешимую ситуацию Головин иногда разрешал следующим манером. Неудобно примостившись на самом краю стула — одна из любимых им поз, которую он принимал, по его же словам, из ненависти к комфорту, — он начинал ронять голову, будто бы засыпал, потом неожиданно с грохотом падал на пол, не забыв по пути как бы случайно локтем смести со стола все бутылки, а то и обрушить стол. Выдержав паузу в положении лежа среди битых бутылок и разлитого всюду вина, он приходил в себя, сперва выражая полнейшее непонимание, где он и что он, затем, постепенно сознавая масштаб катастрофы, в ужасе начинал материться, проклиная себя, всех вокруг и весь мир. Сцена раскаяния — упреки себе в непростительной неловкости, нерадивости, во всех худших пороках, нравоучения в собственный адрес, страшные приговоры во искупление содеянного, которое в жизни не искупить, и так далее — могла длиться долго. И только потом, прикинув потери, при их серьезности он переходил к убеждению присутствующих в настоятельной необходимости хотя бы частичного восполнения утраченного.

Историй о похождениях Головина миллион — свидетели прошлых событий неизменно вспоминали и пересказывали их друг другу, знакомым, друзьям, а те, в свою очередь, делились услышанным со своими знакомыми и друзьями. Однако никогда не предавались воспоминаниям в присутствии Головина — он не терпел пустых разговоров о прошлых делах, предпочитая им новые приключения, причем прямо сейчас. Создать новую ситуацию, поднять новую тему, непредсказуемо поступить для него не представляло проблем. Также он нимало не беспокоился, что кто-то где-то копирует стиль его поведения, повторяет его мысли, высказывания, поет его песни, выдавая их за свои: в новых идеях и вариациях не было недостатка — придуманное и совершенное уже не было интересно — только живая мысль, только здесь и теперь.

Сдыхать от маразма умеет любой, Найдите воду, найдите прибой, Поднимите руки, напрягите ноги, Прыгайте вниз головой. Из песни «Учитесь плавать»

Но при, казалось бы, склонности в любой обстановке быть в центре внимания — всегда задавать тон, стиль, тему бесед, провоцировать скандальные ситуации, шокировать, увлекать в разного рода дримленды, опасные приключения и так далее — Головин мог быть другим. Помню, к примеру, такой эпизод: ночь, Клязьма, небольшая компания у костра, только кофе и чай. Какие-то разговоры, короткие и спокойные. Головин не участвует — странно и пристально, притом как-то активно смотрит в огонь. Не краткий момент, не десять минут, а часа, верно, три, не отвлекаясь, недвижно, безмолвно. Все давно разошлись, а он все сидел, взирая на красное, синее пламя догорающего костра. Потом пришел в дом, ничего не сказал.

Еще одна роль Головина связана с подготовкой к изданию и выпуску различных книг, с публичными лекциями, теле— и радиопередачами, записями и аранжировками его песен совместно с известными музыкантами или без них. Мне, например, довелось сотрудничать с ним в издании альманаха «Splendor Solis» (для чего в 90-е годы прошлого века мы специально открыли издательство «Nox»), коллекции книг черной фантастики «Гарфанг», его собственных произведений и переводов, а также присутствовать при подготовке альбома его песен. Мотивы подобной деятельности Головина в точности мне неизвестны, но это ни в коем случае не было стремлением к публичному признанию, просветительством, культуртрегерством, проповедованием каких-то идей ради каких-то целей. Отчасти это касалось и добычи денег, к чему он с пиратским задором иной раз убедительно призывал. Заработок, однако, во всех случаях выходил весьма скудным.

Издание книг, особенно в России и особенно данной направленности, — дело весьма муторное: кроме творческой стороны, это тщетные поиски спонсоров, улаживание формальностей со всякого рода официальными инстанциями, бесконечные переговоры с корректорами, художниками, верстальщиками, типографиями, распространителями тиражей и так далее. Учитывая, что «книжное дело» в России тех лет напоминало скорее болото, чем хорошо отрегулированный механизм, усилий приходилось прилагать предостаточно. Тем более что каждый участник процесса, как правило, норовил что-то не сделать, испортить, забыть, не вернуть, отложить. Пожалуй, единственный, кто не вызывал никаких нареканий, был сам Головин. Независимо от обстоятельств, даже загулов и всяческих приключений он ни разу не опоздал на встречу, всегда вовремя все выполнял, держал слово не только в делах важных, но и в совершеннейших мелочах, постоянно выдвигал новые инициативы, находил неожиданные решения бесчисленных затруднений. Тотальную необязательность компаньонов он, казалось, вообще не брал в расчет, не возмущался, не впадал ни в какое негодование, разве что иногда обозначал чье-то поведение короткой и точной фразой, в печати теперь неприемлемой.

Кто-то когда-то сказал, что порядок — наиболее яркая манифестация хаоса. Действительно, ощутить присутствие хаоса, этой бездны из бездн, даже за самым грандиозным великолепием внешнего мира способен любой внимательный человек. Хаос — и отрицание миропорядка, жизни вообще, и их же источник. Потому он источник и творчества. «Чтобы родить танцующую звезду, надо иметь в себе хаос. Говорю вам, в вас есть еще хаос» (Ф. Ницше).

Дисциплина, точность, порядок и пунктуальность, но проявляемые в сознании их ужасающей теневой стороны, — дело другое, чем часовой механизм упорядоченного бытия. Надо полагать, в частности и по таким соображениям Головин неким образом был расположен к порядку. И если уж он обращался к нему, то действовал безукоризненно. Но также возможно, что следование порядку, избранному по собственному произволу, было для него экстравагантной ролью, своеобразной игрой, либо мотив был вообще совершенно иной, мне неизвестный.

Трудно себе и представить, до какой степени могли доходить точность, порядок, целенаправленность, внутренняя организованность, дееспособность в личной, невидимой для других работе Головина. Даже и в «полуневидимой» — библиотечном штудировании тонн пыльных забытых книг, изучении языков и т. д….

«Многие люди обращаются к религии из дикой паники потерять эту физическую жизнь, хотя с точки зрения нормальной магической философии эта жизнь — просто пустяк и больше ничего. То есть это просто эпизод в нормальной человеческой жизни», — констатировал Головин на каком-то своем выступлении. Но с другой стороны:

Скоро, друзья, конец дороги. Еще три шага, и вот Бархатный и высокий Встанет перед нами эшафот. Впереди еще три сантиметра, Позади два десятка лет, Еще волосы пьяны от ветра И лениво гибок скелет. Но хоть мы и глядим оголтело И пытаемся песни орать, За это, за правое дело Очень страшно нам умирать. Из песни «Эшафот»

То есть, с одной стороны, совершенно понятно, что эта наша жизнь — лишь эпизод, совершенный пустяк в какой-то неведомой нам нашей же подлинной жизни, а с другой стороны, несмотря на подобное понимание, умирать все равно страшно. Знание и применение знания, особенно в данном вопросе, большая проблема. Но не такая проблема для тех, кому действительно открыты грандиозные горизонты умозрительного и для кого этот мир — действительно лишь один незначительный штрих в колоссальной картине иных иерархий и измерений бытия. Намек на то состояние, место, откуда открываются эти горизонты, можно найти в последнем куплете той же песни:

И только когда наши головы Успешно насадят на колья, Мы поймем наконец это слово, Красное слово «воля»!

Да, беспредельная воля, свобода, видимо, все же не здесь, а на той стороне… Но мало ли что сочиняют философы и поэты. Хотелось бы знать, как они сами проходят последние три сантиметра, ибо именно это — наилучшее подтверждение их образа мыслей.

Однажды Головин заболел, заболел сильно, то есть совсем сильно. Врачи скорой помощи настаивали на немедленной операции. Сохраняя какие-то элементы гостеприимства, Головин по-хорошему им предлагал пойти лучше вон. И это понятно, особенно в отношении человека, который имеет возможность сравнить современную медицину с нормальной. Тем не менее приступы следовали один за другим, и выбора не оставалось. В конце концов ему все надоело, и он перестал возражать. Когда мы везли его на каталке по бесконечным подвальным коридорам Института имени медика Склифосовского, беседовали, кажется, о поэзии Рембо. То есть не столько беседовали, сколько слушали его свое образную лекцию. На окружающее, включая свое состояние, он не обращал ровным счетом никакого внимания. Рассуждения все более углублялись и разветвлялись, пока он их вдруг не прервал неожиданным заявлением: «Извините, но я больше не могу продолжать эту беседу, потому что я при смерти». После чего потерял сознание…

Наутро взволнованная Лена Джемаль вышла из кабинета хирургов и рассказала, что те слишком жалуются на него. По их словам, придя в себя после наркоза и обнаружив, что весь утыкан катетерами и упакован всяческими тампонами и бинтами, он поднял шум. Рассерженный и возмущенный, сильно и грязно ругался, ставя начальству на вид, что он из морфлота и ни за что не позволит у себя на животе грязь разводить. Войдя в раж, он орал, что врачихи все швабры и требовал немедленно все прибрать и навести чистоту, поскольку задерживаться здесь более не намерен…

В другой раз при обстоятельствах аналогичных, перед потерей сознания, Головин пробормотал, больше себе самому или, может быть, в никуда: «Ну что, это все, что ли?» С интонацией, будто только что по соображениям дипломатическим до конца отсидел занудный навязчивый фильм.

А вот ситуация совершенно иная. Правда, рассказать о ней будет трудно из-за воспоминаний к настоящему дню лишь фрагментарных и, главное, из-за ее неординарности. О том, что в присутствии Головина раскрывались мистические, магические, даже трансцендентные горизонты, уже говорилось. В данном случае это произошло без всякого эпатажа, без захватывающих монологов, суггестии песен, экстравагантных моментов и шумных серьезных конфликтов, созданных из ничего. То есть все это, разумеется, место имело, но проходило как фон: дело было в другом.

Ближе к ночи, на исходе лета достаточно темной, мы собрались небольшой компанией — человек, может, десять — в летнем домике в Клязьме. На столе — керосиновая лампа и много водки, вина, кажется, было и чем закусить. «Ну и кто же такой здесь сидит? Парень-то вроде нормальный», — бросил явившийся в черном проеме двери силуэт Головина, указав на пустующий стул с перекинутым через спинку белым полотенцем. Потом сел, но на место другое, похуже. Дело пошло. Пили изрядно, но алкоголь действовал странно, вызывая не столько опьянение, сколько трансформируясь в нарастающий вихрь какой-то энергии, захватившей компанию, дом, даже слабый мерцающий свет над столом. Голос Головина в темноте резонировал с этой энергией. Что он говорил и что пел, не помню решительно ничего, но это, похоже, было не важно. Алкоголь будто сгорал в венах, крови, придавая движение, силу и мощь атмосфере, оживающей тьме. Я в ту ночь вовсе не пил или пил очень мало, но это значения не имело: экзальтация, своеобразная сублимация, была общей, у всех.

Потом начались странные вещи. К примеру, какие-то люди куда-то исчезали, какие-то, новые, появлялись, хотя электрички уже не ходили и добраться до Клязьмы было нельзя: автомобили в то время еще не вошли в обиход. В общем, происходила непонятная ротация коллектива. С другой стороны, мало ли что может пригрезиться в темноте: кто-то мог просто выйти за дверь и уединиться в саду или отправиться в дом, засесть там на кухне либо лечь спать. В какой-то момент я отключился, видно, заснул, а когда проснулся, атмосфера каким-то образом изменилась, но по-прежнему оставалась наэлектризованной, подвижной и напряженной. Компания поредела, в свете горящего фитиля угадывались лишь несколько человек. Головин тоже исчез.

То ли мне кто-то внушил эту мысль, то ли она появилась сама по себе, но я стал беспокоиться об отсутствующих. Клязьма в те дни представляла собой поселок, утопавший в деревьях, непроглядной листве. Было совершенно темно: лишь кое-где на столбах раскачивались на ветру фонари, но и те почти все были разбиты либо перегорели. Ночью поселок вымирал совершенно: ни людей, ни машин, разве что кошки, собаки, белки, ежи. Свет в окнах почти не встречался; сараи, дома и всяческие обветшалые постройки неизвестного назначения мертво чернели во тьме где-то в глубинах заросших садов. Заблудиться было легко, особенно человеку приезжему. То есть не просто легко: решив побродить по поселку, он заблудился бы обязательно. К тому же без особых усилий можно было нарваться на неприятности: темные тени персонажей угрюмых и мрачных, намерений непредсказуемых, вряд ли доброжелательных, вполне могли вырасти из-за любого угла. Понятно, что из нашей компании, тем более как следует заряженной водкой, вином и, главное, мистической, метафизической атмосферой, никто ничего не боялся, наоборот, ощущая себя в центре событий могущественных и потусторонних, каждый считал, что если опасность и есть, то, разумеется, больше для тех, кому не повезет встретиться по пути. Но, как знаток данной местности, я все же решил отправиться на поиски.

Бродил по проулкам я долго, на перекрестках сворачивая наугад. Нигде никого. Быстрая ходьба добавила бодрости, но смещение перспектив в сторону пространств онирических, зыбких, подвижных, интригующих и непонятных все равно оставалось. Иногда проступали знакомые улицы, иногда представлялись какие-то колоссальные древние города, ну и мало ли что. Преодолев очередной темный проулок, я неожиданно вышел к центральному перекрестку поселка. Под раскачивающимся поскрипывающим фонарем, единственным в темном пространстве, прислонившись спиной к деревянному столбу, стоял Головин в небрежно распахнутом черном одеянии — то ли плаще, то ли пальто, — застыв неподвижно. Видимо, он пребывал в каком-то своем одиноком плавании. Кажется, шел мелкий дождь. Нигде никого. Я тут же обрадовался и воодушевился, но ненадолго: что-то в фигуре и позе Головина заставляло насторожиться, тонкие ледяные струйки потекли вдруг в крови. Подойдя совсем близко, я взглянул на его лицо, потом посмотрел прямо в глаза.

Делать этого точно не стоило: в тот же момент я испытал настоящий шок.

«Не смотри долго в бездну, иначе эта бездна отразится в тебе», — советовал Ницше. Но долго я и не смотрел: один только миг. Однако произошло в этот миг очень много чего. Во-первых, лицо. Чудовищно напряженное, будто от невероятного сосредоточения, и одновременно до предела расслабленное, застывшее — ни единого движения ни единого мускула. Выражение было столь необычное, жуткое, что не оставляло надежды хоть что-либо предположить о захватившей его эмоции, мысли, видéнии, сне. Во-вторых, глаза. Застывшие тоже: расширенные зрачки, в них — глубочайшая чернота, активная и очень подвижная, густая и металлическая: ртуть — не ртуть, живая чернейшая чернота. Раскрытая бездна, врата неизвестно куда, в какую-то бесконечную тьму — самое мягкое, что можно сказать. Понятно, что все это и близко не было гуманоидом, человеком, тем более знакомым нам всем Евгением Головиным. Видеть того, что вокруг, видеть вообще такие глаза не могли.

— В ваших услугах не нуждаюсь, сэр, — в тот самый миг отчетливо произнес отсутствующий Головин.

Шок был особого свойства: не ужас, не страх — какой-то сильнейший транспарентный разряд из зияющей тьмы остановленных глаз, не затронувший ничего — все изменивший, не изменив ничего. Я тут же инстинктивно отшатнулся от потусторонней фигуры под фонарем, направился прочь и скрылся во тьме ближайшего переулка. «Как ветром сдуло», — определил бы народ.

останови зрачки в них грозовой тучей сжимается древняя ночь Из поэмы «Моление огню»

Теперь я не думал, куда и зачем иду, просто шел. Наверное, долго. Потом неожиданно сообразил, что, похоже, забрел в незнакомый район, — во всяком случае, не узнавал этих мест. Неудивительно: поселок большой, и бывал я, конечно же, не везде. Тем более — тьма: мало что можно вообще разглядеть. Блуждая проулками, немного занервничал, так как знакомого — решительно ничего. Похожее чувство бывает во сне, когда не удается найти выход из запутанного лабиринта замкнутых пространств. Закончилось все на редкость просто: фокус в глазах как-то сместился, и я неожиданно понял, что незнакомый забор, привлекший мой взгляд, я видел, наверное, тысячи раз — за ним был мой дом.

В летнем домике кто-то спал, кто-то беседовал в темноте, было лишь несколько человек. Атмосфера оставалась насыщенной и напряженной, но не такой интенсивной, к тому же нависла очень уж странная тишина. Куда разбрелись остальные и смогут ли как-то найти путь назад? — абстрактный вопрос, не вызывавший более чувств. Я засыпал. Слышал сквозь сон, как вернулся Дугин Александр, в то время совсем молодой. Как, с помощью какой интуиции он выбрался из запутанных переулков и возвратился сюда, было загадкой. Кому-то он начал рассказывать, что собирался уехать домой, в город Москву. После долгих блужданий во тьме якобы вышел к шоссе. В свете фар иногда проносившихся мимо автомобилей различался отчетливо лес, какое-то поле, канавы у самых обочин. Уехать, однако, не удалось. «А было ли и правда поблизости где-то шоссе?» — подумал я вдруг. Вспомнил, что было, но до него километра три по поселку, не зная дороги, вряд ли дойти, тем более в темноте. Скорее всего, это было другое шоссе. Другие канавы, луга и леса. Другая Москва, куда надо вернуться, дом тоже другой. Происходило все явно в ином измерении, где несомненное — лишь ностальгия по бесконечно далекому дому, покинутому нами давно, в начале времен. Вспомнился Босх, «Блудный сын», теперь вспоминается «Возвращение в родные края» Гёльдерлина… Потом показалось, что слушает эту историю и размышляет над ней кто-то другой, вовсе не я, а я — лишь бездеятельное пустое присутствие при этом всем. Затем — мертвый сон.

Следующее, что помню, и есть самое главное, но вряд ли удастся ту ситуацию вразумительно изложить, поскольку я толком не понял, что именно произошло и произошло ли вообще что-нибудь. Тем более что не было никаких приключений, событий, то есть отсутствовал всякий сюжет. Только сама атмосфера, пространство, пейзаж, состояние. Попробуйте кратким внимательным взглядом окинуть величественный ландшафт, затем отвернитесь, уйдите и постарайтесь его описать или каким-нибудь образом выразить его суть, схваченную с первого взгляда. Получится плохо. Может, красиво, будь вы поэт, но неадекватно — по вашим словам не получится вообразить именно этот ландшафт, суть же, будь вы и философ, окажется тоже не та. Даже отлично понятное с первого взгляда (когда еще не успели подумать, проанализировать, сообразить) невозможно ни выразить, ни передать. Что говорить в таком случае об открывшемся непостижимом.

Утром, по-прежнему в Клязьме, мы сидели на мокрой зеленой лужайке у заброшенного храма, человек, верно, пять. Свинцовое небо, идея дождя. Кроме нас, никого. Мертвая тишина. Только стаи ворон где-то у купола яростно каркали иногда; бывало, от ветра шумела листва. Редко, но кто-то вдруг что-нибудь говорил, коротко, скупо. Вокруг ничего необычного и вместе с тем ирреальное все, особенно тишина. Течения времени не ощущалось. Какое сегодня число, который в конце концов час — беспредметная мысль, ни о чем. Пространство тоже куда-то девалось: казалось, вне этой лужайки, быть может, и нет ничего. Где, собственно, мы оказались? — тоже абсурдный вопрос. Но были мы точно не здесь. Если взять карту, отметить крестиком нашу позицию и приехать туда на метро, электричке, машине, в пространство, в которое нас занесло, не попадешь. Найдется, конечно, и храм, и трава, найдутся ворóны, однако не те: лишь пепел, погасшее отражение, отражение отражений нашей лужайки, затерянной где-то в невидимом мире, в сферах иных, у границ бытия.

В данный момент, вспоминая мельчайшие подробности, все представляется мне куда как реальнее, чем было тогда. Материя того места, выходит, была еще тоньше, субтильнее материи воспоминания, воображения, сна. Так или иначе, но мы как-то воспринимали и себя, и друг друга, и все вокруг. Эмоции? Ни страха, ни ужаса, ни особенной радости, вообще ничего. Безмолвие перед непостижимым, безмолвие мыслей и чувств. Причем и это безмолвие ирреальное тоже…

Пространство, в котором мы находились, не было инфернальным, не было земным и, само собой разумеется, не было и небесным, оно было, наверное, пограничным — одно, и другое, и третье как-то присутствовало в нем, в зависимости от того, как и куда посмотреть. Пристальный взгляд открывал соответствующие врата, но никто ни в одни из них не уходил. Зыбкое место — неопределенности, непредсказуемости, непостижимости, но и скрытой силы, а также возможности выбрать любое направление, сколько угодно. Но все как мираж…

Головин, разумеется, кто же еще, завел нас туда. Вероятно, нарочно, но, думаю, нет: он всегда сторонился роли наставника, проводника. Понять это место, зависшее между мирами, неведомо где, он, видимо, тоже не мог, поскольку понять его просто нельзя, однако, в отличие от остальных, точно знал, куда мы пришли и как надлежит себя здесь вести. Об этом свидетельствует такой, например, незначительный штрих: в какой-то момент резко и быстро, однако предельно внимательно осмотревшись по сторонам, он тихо пробормотал, сам себе: «Что и требовалось доказать». Впрочем, не помню наверное.

Притихшие люди, а может, лишь призраки, тени данных людей, не делали ничего. Пошел дождь, потом перестал. Как и куда можно отсюда уйти, существует ли все еще так называемый мир? Вернемся ли снова туда или отныне нам предстоит мир какой-то иной? Тоже бессмысленный, праздный вопрос…

В настоящие дни, спустя, верно, лет тридцать, проходя мимо того самого места, я иногда вспоминаю ту ситуацию. Многое изменилось: вместо тотального запустенья и луга, заросшего дикой травой, — бордюры, дорожки, газоны, цветы, храм отреставрирован и открыт, даже если и нет никого, людское присутствие ощутимо. Но сквозь этот ухоженный, яркий пейзаж, вернее, сквозь трещины в этом пейзаже — узнаваемые неровности церковной стены, почти не изменившиеся гигантские сосны и ели, ту самую архитектуру и так далее, — иной раз странным видéнием проступает пейзаж совершенно иной, пустынный и сумрачный, ирреальный, мистический, невыразимый. Вспоминаются те давние крики ворон, в том самом месте, где сидел Головин, в той самой позе вырисовывается его облик, фигура — как тайный знак, вернее, провал в еще и другое, бездонное измерение, слегка приоткрывшееся нам тогда и мимо которого больше нельзя пройти стороной. Где же теперь то измерение, та ситуация, тот трансцендентный пейзаж? Явно не в прошлом, неумолимо рассеивающимся в угасающих воспоминаниях — где-то еще… возможно, в каком-то сокрытом вневременнóм инобытии…

Оба пейзажа несовместимы, но вместе с тем тончайшее, едва уловимое соприкосновение все же есть. Становится странно, волнительно на душе, будто разгадка течения времени, разгадка всего совсем близко, но ее все равно никогда не постичь. Понять этого я не могу.

Можно по-разному относиться к алкогольным вояжам Головина в направлениях темных, мистических, потусторонних. Случайные полуучастники, опасаясь за собственное психическое равновесие и социальное благополучие, нередко начинали избегать Головина, полагая его провокатором и шарлатаном, человеком, от которого один только вред. Свой же мистический опыт, если он был, старались забыть, придумав какое-нибудь рациональное объяснение. К примеру, такое. Все это — лишь пьянки, похмелья, запои, кураж, более ничего. Ведь после хорошей дозы спиртного сами собой возникают и интенсивные состояния, и пространственная дезориентация, и потеря чувства времени, и отрешенность от повседневности, и всякий бред в голове. Так что не о чем говорить. Возразить можно просто: после обычной пьянки, даже затянувшейся на недели, а то и на куда больший срок, не остается никаких откровений, прозрений, новых мыслей и чувств, высоких мотивов и состояний, а после вояжа с Головиным их хоть отбавляй.

После «мистических посвящений» Головина было непросто вернуться назад, в повседневную жизнь, не только отступникам, но вообще всем, поскольку желающий возвратиться к своим ориентирам, в прошлую жизнь, как правило, находил вместо них не реальность, а странный фантом, карикатуру на прошлую жизнь. Про таких говорят: «Почва у парня ушла из-под ног». Все верно: терялась земля и вместо нее подступала вода… Вернуться на землю — переосмыслить и заново утвердить свои позиции и ориентиры либо отыскать и построить иную реальность, новую жизнь — задача не из простых. Однако гораздо труднее остаться в стихии воды, не потеряв в ней себя.

Четыре стихии образуют четыре более или менее автономные вселенные с доминацией соответственно: земли, воды, воздуха, огня. Наш, земной, мир тяготеет к стабильности, инерции, неподвижности нашей доминанты — стихии земли.

В акватической вселенной земля легче, воздух и огонь интенсивней и ближе. В таком климате аналитическое познание не имеет смысла — имена, дистинкции, детерминации вещей совершенно нестабильны, ибо в силу категории «расплывчатости» границы субъекта и объекта очень неопределенны… Здесь нельзя доверять константам физическим и психическим, нельзя четко различать явь и сон; здесь мираж расплывается иллюзией, а фантом — галлюцинацией. Точнее, подобные слова, призванные отделять воображаемое и сомнамбулическое от осязаемой реальности, теряют конкретное значение, распадаясь в смутных ассоциациях.

Из книги «Мифомания»

* * *

Так в чем же заключалась миссия Головина? Ответа нет.

Говорят, многие его друзья и знакомые, разные люди, пересекавшиеся с ним, мифологизируют, а то и вообще обожествляют его фигуру.

А почему бы и нет, если все это правда?

Глеб Бутузов

Первый

Уплывая в прошлое по своем завершении, человеческая жизнь из процесса, что вплетён в саму ткань времени, из тонкой изменчивой вязи взаимоотношений субъекта и его реальностей постепенно становится объектом, небольшим отрезком на исторической шкале воплощения, который можно рассматривать и описывать так же, как антиквар составляет опись предметов для аукциона; холодная деталировка таких описаний может на секунду кольнуть сердце особо чувствительного коллекционера («а ведь кто-то ждал первого свидания, сверяясь по этим карманным часам!»), но, в общем и целом, не заставляет наблюдателя сопереживать объекту, если только эффект сопереживания не становится результатом хорошо написанной биографии, то есть художественного произведения, в коем автор представляет своего персонажа под сценическим именем, которое некогда носил живой человек.

Чем больше жизнь (где время — лишь одно из многих измерений), тем больше воды должно утечь, чтобы она стала доступным и безопасным для наблюдения объектом, холодной восковой куклой из музея мадам Тюссо, коя может иметь грозный вид и пистолет за поясом, но уже никогда не выстрелит, что бы о ней ни говорили. Если же прослойка времени тонка, умерший еще как бы не совсем умер, тысячи нитей связывают с ним нас, живых, даже если он покинул мир нашей повседневности задолго до медицинского заключения о смерти тела. Потому что смерть — явление социальное, для индивидуума ее не существует (для осознавшего себя индивидуума, добавим, так как осознание себя — главное и единственное лекарство от смерти). Писать о человеке в этот период очень неудобно и неловко, это как вынуть рыбу из аквариума и рисовать ее, понимая, что она задыхается на столе; но именно этого и требуют общественные условности, поскольку в нашем мире смерть для талантливого человека — самый респектабельный (а иногда и единственный) способ напомнить о себе. Я не хочу нарушать этой общественной условности, и потому взялся написать данную заметку, хотя мой взгляд, представленный в ней, — лишь одна из бесчисленных фасеток, в которой отразился краешек жизни Евгения Всеволодовича Головина, автора, которому для превращения в более-менее безопасный объект описания, классификации и «объяснения» потребуется еще не один десяток лет, если не столетий.

С Головиным меня познакомил Юрий Витальевич Мамлеев, за что я ему очень благодарен. Знакомство наше было коротким: короче быть не может, мы встречались только один раз, в самом конце ноября 2000-го, но эта встреча затянулась на два дня, кои мы провели на кухне в окружении все увеличивающегося числа пустых бутылок — водочных, пивных и из-под шампанского (Головин любил периодически отпивать «шипучки»). Когда я вошел, он сидел, откинувшись, в углу, погруженный в полусон. Очнувшись, протянул руку и громко объявил: «Женя Головин». Мы познакомились. Я сел за стол напротив него. Выпили за знакомство, закусив мандариновыми дольками, выложенными на тарелке, такими же холодными, как извлеченная из холодильника водка и как ранние зимние сумерки в запотевшем окне. «У тебя странная рожа, — сказал Евгений, прищурившись и разглядывая меня с энтомологическим интересом. — Вообще, почему алхимия, откуда это?» Не зная, с чего начать, я стал рассказывать свои общебиографические подробности, стараясь не звучать уныло, как советская анкета, но он, услышав то, что хотел, удовлетворенно перебил: «А-а, так ты музыкант. Тогда понятно». И тут же другим, шутливо-заговорщицким тоном спросил: «Ну что, ты знаешь то, что мы с тобой должны знать?» — и гортанно хохотнул. Такая интерпретация герметической тайны мне понравилась, я с улыбкой ответил, что знаю. Он попросил подробнее рассказать, как алхимия появилась в моей жизни, и я рассказал, как набрел на эту тропинку, какие книги мне попались первыми; он слушал внимательно и по ходу вставлял меткие ремарки, поскольку знал герметическую литературу как свои пять пальцев. Я признался, что предпочитаю читать классиков во французских и английских переводах, так как на латыни читаю с усилием и со словарем; он махнул рукой: «Какая чушь. Я сразу, с детства понял, что в этой жизни надо знать латынь». У меня в сумке было припасено факсимильное издание «Иероглифических Фигур» Фламеля; поскольку разговор зашел о литературе, я решил, что это подходящий момент, и подарил Головину фламелевский трактат. Это было ошибкой. Он взял тоненькую книжку двумя пальцами, скривился и положил на подоконник. «Эх, Фламель со своей скучной геральдикой, — вздохнул он. — Не люблю его». Как оказалось, любимыми авторами Евгения были англичане — Джордж Рипли, Ириний Филалет и Александр Сетон (Космополит). Вообще, следует признаться, что до нашей встречи мое знакомство с творчеством Евгения Всеволодовича ограничивалось несколькими песнями и стихотворениями, а также восторженными отзывами поклонников; на тот момент я не читал ничего герметического из его текстов и воспринимал абстрактную фигуру Головина исключительно в контексте «школы русского традиционализма» вместе с Александром Дугиным и другими. Мне казалось, что члены этого круга не испытывают особых симпатий к англо-саксонским мыслителям и это распространяется также на герметических авторов; мои представления были весьма упрощенными и наивными. Головин, как оказалось, был настоящим космополитом в ренессансном смысле слова и мог бы подписывать так свои работы вместе с Филалетом и Сетоном; он был «общеевропейским» философом, русским до мозга костей, но с латынью в крови — из той несбыточной породы людей, которая могла бы состояться, если бы история в начале ХХ века повернулась к нам другой стороной.

На вопрос, чем он сейчас занят, Евгений ответил, что «готовит лекцию о Диане», и конец этой фразы он продекламировал с нарочитой театральностью, трагически взмахнув рукой, на грани фарса, но при этом не переходя эту грань и не повреждая ткани разговора, оставаясь серьезным; так я познакомился с его манерой выражать пафос без стеснения, не маскируя его сарказмом и не впадая в дидактику. Он поделился своими мыслями, составившими костяк лекции в Новом Университете, каковая стала впоследствии четвертой главой «Приближения к Снежной Королеве». Некоторые из них потрясли меня своей простотой и ясностью: например, нельзя лучше сформулировать главное различие между химиком и алхимиком, чем сравнив первого со стопроцентным мачо в подходе к природному, а второго — с тем, кто, оставаясь мужчиной, способен видеть и действовать по-женски, что и означает идти путями природы. Также помню, что меня поразили его меткие наблюдения о женщине и мальчике (Мадонне с младенцем, Снежной Королеве и Кае, Венере и Эроте).

В какой-то момент разговор зашел о том, кто какими книгами увлекался в детстве. «В подростковом возрасте надо читать Пруста, Канта и Ницше», — безапелляционно заявил Евгений, и я буквально окаменел, потому что читал именно это и именно в таком порядке. Головин цитировал некоторые свои стихотворения, вспомнил также песни, которые исполнял «Центр». Он искренне гордился сотрудничеством с Шумовым, видно было, что ему хочется, чтобы его тексты пели, хотя на вопрос о собственно музыке к своим песням ответил уклончиво и без энтузиазма — похоже, ему это слышалось иначе.

Я сказал, что знаком со многими современными алхимическими авторами, он слегка скривился, но стал расспрашивать — о Маклейне, о Станиславе Клоссовском. Хмыкнул после моих откровений, но видно было, что я все же чуть изменил его крайне критическое восприятие этих людей. «И все равно, они бухгалтеры какие-то», — добавил он, помолчав. У него были основания так говорить — действительно, у многих современных алхимиков или «исследователей алхимии», как некоторые для безопасности себя называют, при всех их талантах отсутствует творческая харизма, искра, без которой алхимик не может достичь успеха, без которой он остается «академическим исследователем», «лабораторным оператором», «знатоком герметической символики» и прочая и прочая, но никак не адептом, хотя бы и потенциальным, поскольку это требует творческой силы в самом буквальном смысле слова.

Алхимик — прежде всего Демиург, творец космоса в отдельно взятом атаноре, и Евгений Головин этой искрой обделен не был, его творческая сила обнаруживала себя ежеминутно.

Несмотря на любовь к авторам-англичанам, он, по его собственным словам, не любил английский язык и, как мне кажется, по своему внутреннему устройству, по видению герметической перспективы тяготел к французской школе, опирающейся в том числе и на нелюбимого им Фламеля. На моем невидимом знамени в то время тоже красовался герб с морским коньком, так что, обсуждая алхимическую проблематику, мы без труда нашли общий язык. Я тогда только начинал знакомиться с итальянской герметической школой, и мы не поднимали этот вопрос в разговоре, но спустя несколько лет я прочитал у него весьма скептические высказывания в ее адрес. Что касается французов, то я думаю, что упомянутое сродство с ними Головина коренится во французской литературе рубежа XIX–XX вв. «Алхимическое возрождение» тогда витало в воздухе Франции, им были пропитаны мостовые и артистические кафе Парижа, и если Рембо чувствовал его сердцем, то Леру, Жарри, Руссель и другие, условно причисляемые к «кругу Фулканелли», состояли в самом что ни на есть реальном общении с живыми алхимиками, их книги испытывали физическое влияние его фигуры; но нельзя сбрасывать со счетов и обратное влияние этого круга на идеи самого Фулканелли. Его работы (литературной частью каковых, как мне кажется, мы обязаны Пьеру Дюжолю, блестящему автору, знатоку птичьего языка) читаются, будем откровенны, гораздо большей аудиторией, чем та, для которой они в принципе написаны; эти книги переиздавались множество раз, они переведены практически на все европейские языки, их быстро раскупают, несмотря на высокую стоимость; при этом далеко не все из читателей являются алхимиками или даже знатоками герметической философии. Если посмотреть правде в глаза, то следует признать, что Фулканелли — прежде всего удачный литературный проект. Его «первый ученик», Эжен Канселье, стал не менее удачливым писателем, а также повлиял на целую плеяду других авторов, пишущих на алхимические темы, и если я не готов согласиться с тем, что он «просто литератор», как сказал о Канселье вдохновитель и невольный соавтор «Тайны Соборов» Рене Шваллер, то нельзя отрицать, что, не завершив магистерий по его собственному признанию, Эжен сумел стать весьма известным и авторитетным автором алхимических произведений. Французская герметическая школа, в период своего расцвета весьма жесткая и рациональная, по ходу модернистского возрождения надела пышный костюм салонной дивы (подобный тому, в котором Канселье лицезрел своего мастера во сне) — костюм настолько пышный, что за ним иногда трудно различить контуры этой древней науки. Такое преобладание литературы над собственно герметической философией, как мне кажется, не обошло стороной и Евгения Головина. Хотя, если задержаться на этом вопросе еще на минуту, следует сказать, что Рене Шваллер, подлинный «генератор идей» за кулисами театра Фулканелли, который с презрением отзывался об упомянутом круге парижских авторов, сам писал на весьма второсортном французском и по ходу своих лабораторных исследований нуждался в мастерстве Фулканелли. Так Адепт оказался разделен на две независимые личности — сухого ученого-герметика и артиста, мастера манипуляций и литературных мистификаций. Таковы знаки времени, что оставляют следы в душах всех нас, и ярче всего они проступают в творчестве наиболее талантливых.

Следует сказать, что среди тем, которые мы обсудили за два дня разговора, политика занимала наименее значительное место. Собственно, мы признались друг другу в симпатиях к некоторым табуированным личностям мировой истории и, сойдясь на этом, более к политике не возвращались. Зато метафизика проступала во всем, к чему бы ни обращался внутренний взор Евгения Всеволодовича. Его способность видеть метафизическую перспективу и выстраивать ее, используя для этого самые странные и экзотические материалы, заслуживает отдельного исследования, но у меня нет ни малейших сомнений, что идея единства сущего, фундаментальная идея герметического мировоззрения, соединяющая «верх» и «низ» Изумрудной Скрижали, была осознана и прожита им вполне. Его частые публичные заявления о себе как о «язычнике», вводящие в заблуждение людей, которые не понимают, о чем идет речь, декларативное «многобожие» и несколько довольно резких высказываний в адрес монотеизма заставили меня в свое время критически высказываться о его позиции. Я должен признать, что с моей стороны это был задор неофита. Идея единства является сердцем герметизма, это самое его эзотерическое ядро, если вообще есть что-либо эзотерическое, и совершенно необязательно обсуждать эту тему с «широкой публикой». С другой стороны, «многобожие», то есть знание богов, является азбукой герметического философа, это основа, на которой строятся его рассуждения, и персонажи греческого, римского и египетского пантеона суть кирпичики, из которых герметик строит свой антропоморфный космос. Другими словами, всякий, кто собирается ступить на трудный путь алхимического Делания, должен вначале стать «язычником» для того, чтобы, пройдя этим путем достаточно долго, на опыте познать великое Единое, с которым, как показывает практика, монотеизм семитических религий действительно имеет очень мало общего. И никакие христианские алхимики, включая Фламеля, не преследовали иных целей, демонстрируя свою религиозность, кроме, с одной стороны, использования ее в качестве надежной маскировки, а с другой — инструментальной ассимиляции образов христианского мифа в качестве своего символического языка.

В последующие годы мне доводилось встречать и фанатичных поклонников Евгения Всеволодовича, и не менее ярых его критиков. Поклонники чаще всего ограничивались уподоблением Головина небожителям, а его слов — благовествованию, в то время как критики в основном высмеивали отсутствие точных ссылок, «перевранные цитаты», «фантастические допущения» и другие подобные вещи, которые вполне могут подмочить репутацию современному «академическому ученому», но не имеют никакого отношения к такой антинаучной дисциплине, как алхимия. Следует признать, что в обоих случаях фигура Головина искажается кривым зеркалом современного восприятия, а его произведения понимаются превратно, причем точно таким же образом, как превратно понимаются современным человеком любые герметические тексты. Евгений Головин — настоящий герметический автор, и его можно читать и понимать лишь обретя навыки чтения алхимической литературы как таковой. Явления «окружающей действительности», научные теории, художественные образы, сны и суеверия — все является материалом, из которого подлинные auctores (а не бухгалтеры от академической науки или «оккультизма», что в принципе одно и то же) строят свою систему символов и ссылок, свой язык, которым они передают индивидуальный и неповторимый опыт следования алхимическому итинерарию. Какой смысл искать соответствия приводимых Головиным цитат из Клагеса или Парацельса, если эти Клагес или Парацельс являются обитателями внутреннего мира Головина, а не пыльных полок публичных библиотек? Какой смысл искать в его книгах некую инструкцию к действию, если они могут быть инструкцией к действию только в мире Головина, а не «начинающего алхимика» или «русского читателя»? О какой «научной строгости» герметических трактатов вообще можно говорить, если в рамках герметической парадигмы они правдивы ровно в той степени, в какой противоречат современному «научному методу»? И работы Евгения Всеволодовича в этом смысле отличаются человеколюбием, поскольку они откровенно демонстрируют свою не-научность, не-строгость и не-надежность, в отличие от многих классических трактатов, каковые своей наукообразностью и «серьезностью» не преследуют никакой иной цели, кроме как посмеяться над ученым профаном. Следует помнить, что, кем бы ни зачитывались современные любители древнего искусства — Фулканелли, Филалетом или Головиным, — эти книги, согласно предостережению Артефия тысячелетней давности, «заведут их в болото, откуда им не выбраться», если только они не научатся видеть дальше мертвой буквы, не научатся проживать прочитанное, отделять тонкое дыхание смысла от грубого тела речи и давать призраку подлинного автора возможность прорасти в своей душе. На русском языке за период XVIII–XX вв. было создано некоторое (небольшое) количество текстов, посвященных алхимии, начиная с Новиковского кружка и русских розенкрейцеров и заканчивая современными академическими исследованиями, но ни один из них нельзя назвать аутентичным с точки зрения герметической традиции, то есть принадлежащим перу одного из тех auctores, которые в течение тысячелетий составляли летопись герметической экспедиции, будучи ее непосредственными участниками, географами нашей тайной Земли; Евгений Головин первым из русских занял место в этой catena aurea, Золотой Цепи, и сколько бы философов и адептов ни рождалось в будущем (хочется верить, что их будет немало), сколько бы замечательных произведений ни было ими написано на русском языке, он навсегда останется первым.

Торонто, декабрь 2010


Поделиться книгой:

На главную
Назад