Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Где нет параллелей и нет полюсов памяти Евгения Головина - Коллектив авторов на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Головин берет, казалось бы, самые простые вещи — героя знакомого с детства рассказа, стихотворение из школьной программы. Элементарность предметов порой раздражает. Но стоит им оказаться в «дикте» Головина, как очевидное — почти забытое и покрытое плесенью — начинает шевелиться и затем показывается в совершенно неожиданном облике. Кармен — грозная и свирепая — больше похожа на пожар; двенадцать патрульных из поэмы Блока — со скрытыми козырьками лицами — на метель. Возникает ощущение глубочайшего движения — не то как в детстве при слушании сказки, не то как при попадании в совершенно незнакомое пространство-время.

Головин ищет и находит стихию — он не касается тех предметов, в которых стихии нет. Там, где стихия есть, — там есть и философия, и поэзия. Однако это тяготение к стихии у Головина сочетается с печалью обреченности на традиционализм. Традиционализм как последнее прибежище стихии; а на первый взгляд — несопоставимо. Головин показывает, что только так и может быть. Чудо?

Так, как писал эссеистику Головин, в наше время и по-русски не писал никто. Трудно представить, чтобы кто-то решился именно на такой (провокативный, нервически танцующий) стиль — и до, и после Головина. После прочтения хотя бы одного эссе можно засомневаться — а это он что, всерьез? Это не эпатаж, не розыгрыш? Такие вопросы могут возникнуть прежде всего у тех читателей, кто знаком с многочисленными научными и оккультными терминами. Головин обращается с этими терминами — играя. Ответ один — конечно, всерьез. Но есть «но» — если бы сам Головин хоть сколько-нибудь уважал серьезность в современном её значении. В «Веселой науке» есть мысль, что современное человечество связано с землей, воздухом и водою, но забыло огонь. Головин в каждом своем эссе высекает искру огня. Огонь — это стихия, поглощающая все остальные. Он страшен, но он и весел. Трагическая маска в изображении Головина улыбается, а в смехе чувствуется судорога агонии.

При чтении заметила для себя, что у многих эссе Головина есть один узнаваемый прием. Автор нападает, огорошивает читателя смелой мыслью, будто родившейся из черепа самого читателя, а после — ускользает в сторону; то есть начинается изложение фактов, лишь время от времени комментируемое рассказчиком. Но в финале рассказчик может снова возникнуть и снова огорошить читателя дубинкой по затылку: иногда в финале эссе есть почти отрицающая начальную (или, наоборот, подтверждающая) мысль.

Однако вернусь к мартовскому ветру. Это хулиган, провокатор. Он создает омуты пространства-времени. Несчастный, оказавшийся в таком омуте, будет считать, что его обманули. А ветер идет дальше. «Омуты» Головина умеют ходить — как смерчи. Они вовлекают в свое пространство, а выбраться из них довольно трудно. «Фашист», «колдун», «шарлатан» — вроде бы эти слова и неуместны в рассказе о Головине, но пугать он любил, так что пусть эти слова останутся как знаки психоатаки на людей, не способных к собственному мнению.

Впечатления от стихов, эссе и песен, найденных на ютюбе, были прямо противоположны «легенде о Головине». Возник образ человека требовательного и внимательного не только к слову, куражливого — образ поэта семнадцатого или восемнадцатого века. В эссе Головин бросает перчатку, нападает, дерется и побеждает. Как и в жизни: внезапно возникает угрожающего вида фигура, задаёт странный вопрос — и необходимо на него ответить. В этом образе есть черты сфинкса.

Мой знакомый так рассказывал о встрече с Головиным. Он и его старший приятель где-то в конце семидесятых вышли из кафе «Аромат». Старший приятель много читал, в том числе и на иностранных языках, считал себя эстетом. У обоих были сравнительно длинные волосы. Вдруг перед ними возник человек в белой рубахе и ковбойской шляпе. По-хозяйски оглядел обоих, дернул приятеля за хвост (тот был рыжий) и заявил:

— Щелевое сознание? Подпольный кругозор? Явно иронизировал. Старший сказал тихонько рыжему:

— Это Головин. Самый крутой человек в Москве. Рыжий почти непроизвольно заулыбался: экие телеги чувак гонит…

Астрология — дисциплина довольно точная. Однако привычнее простые расшифровки. По знаку — тот-то, и характер у тебя такой-то. Но вот что интересно: расшифровки часто никакого отношения не имеют к глубинному значению символа. В одной из христианских легенд священник отвечает на вопрос своего подопечного так: мол, мы можем и простым глазом увидеть не только мир скорби, землю. Звезды — разве не отблеск райских миров? Собранные в венок созвездия напоминают небесный алфавит.

Евгений Головин родился в конце августа, в первой декаде Девы. Для земли Дева — один из важнейших символов. Юная фигура с крыльями выражает и надежду (смягчившую тяжесть даров Пандоры), и целомудрие (то есть способность в любой ситуации ясно и четко мыслить), и силу. В ведении Девы — все гуманитарные науки. И если кому суждено изобрести что-то новое в науке и искусстве — так это Деве. Христианству этот взгляд не противоречит: Дева родила Богочеловека Иисуса Христа и по рождении называется Приснодевой. Заступничество Богородицы не раз спасало города и целые страны от войн, болезней и голода. Под знаком Девы родились самые выдающиеся умы мира. Однако значение их деятельности никогда не было вполне оценено — разве только через большой промежуток времени после кончины.

Евгений Головин, как и полагается Деве первой декады, умел почти все. А если и не очень умел — то мог создать впечатление, что умеет. Между его занятиями наблюдалась гармоническая связь. Пение оттачивало его слух в словесности, слух в словесности обострял слух музыкальный. Эссеистика, требующая комплексного, гармонического подхода, стояла на страже. Головин, оставаясь гениальным поэтом, искал новые формы бытования стиха в мире, где стих скомпрометирован почти полностью. Прекрасное занятие для Девы — сделать то, что в принципе невозможно. Его эссе можно считать большими стихотворениями или средневековыми маленькими поэмами. Они в такой же степени явление поэзии, как и эссеистики. Это явление в наши плотные миры единой словесной музыки, и замечательно, что такая музыка есть и можно ее слушать.

Труды Евгения Головина особенно важны в наше время — когда имена делаются из ничего, а для появления имени нужен тот, кто оплатит его. Не люблю конспирологию, но туда заносит очень часто — видимо, это у всех. Можно было бы что-то сказать о переделе культурного пространства, но лучше снова перечитать «Дегуманизацию» Головина. Небольшая эта работа может показаться наивной — но акценты там расставлены довольно точно. Айсберг Головина плывет по тепловатому от тления морю нашего времени и таять не собирается.

Приложение

Евгений Головин

Поэзия, алхимия, мифомания

Материалы семинаров по проблемам религиоведения и традиционализма Центра Консервативных Исследований при социологическом факультете МГУ им. М. В. Ломоносова

Весенний семестр, 2011 Семинар № 4

А. Г. Дугин

Д. пол. н., директор Центра Консервативных Исследований при социологическом факультете, зав. кафедрой Социологии международных отношений социологического факультета МГУ

Евгений Головин: интеллектуальная топика (тезисы)

Часть 1. Искусство чтения

1. Определение места фигуре Евгения Головина представляет собой серьезную научную проблему. Существует ряд деятелей в мировой культуре (философии, искусстве, науке), которые выпадают из всех существующих номенклатур.

Головин относится именно к ним: это человек без профессии, без конкретной сферы специализации, человек, вмещающий движение по бесчисленному числу направлений, распускавшийся, подобно цветку, одновременно во все стороны бытия.

2. К какой области его отнести: к поэзии, философии, культурологии, переводческому искусству, эзотеризму? Однажды в отношении одного выдающегося лица Головин предложил термин «парлёр» — parleur, не «нарратор», не «рассказчик», а «парлёр». О себе же он говорил как о «профессиональном читателе». А может, этот «парлёр» и есть сам Е. В. Головин? Парлёр или профессиональный читатель?

3. В качестве пропедевтики стоит рассказать о том, как Головин читал. Это было настоящее искусство. Во-первых, он всегда читал книги на оригинальном языке. Во-вторых, он практически никогда не читал книгу одну, саму по себе. Если Головин открывал книгу какого-либо автора, то можно было сразу же сказать, что он прочтет все произведения этого автора, изучит их до мельчайшей детали. В-третьих, он тщательно знакомился с контекстом, в котором автор писал, — т. е. стремился прочитать все возможное об этом авторе и о среде; таким образом, он читал и то, что писали вокруг этого автора, люди, так или иначе имевшие к нему отношение (из того же круга, критики, референтные персоны и т. д.). В-четвертых, он реконструировал на этом основании общую суть послания, переводя его в свой контекст, — и именно эту, обработанную долгим размышлением и чтением мысль других писателей и философов он мог кратко, особым поэтическим жестом рассказать другим (когда было настроение). В-пятых, он всегда искал в тексте «тайное», «сокрытое», то неявное, что пробуждало его интерес, в очень тонком режиме — тогда, когда он вглядывался в текст несколько зажмурившись, как бы лениво, полусонно, давая возможность своей гениальной интуиции проникать в строки, подобно тому как вода обнимает сразу весь сложный рельеф обтекаемой ею поверхности; отсюда он мог вынести такие нюансы, которые, можно сказать, в самом тексте вообще не содержались (вспомним его интерпретацию повестей Жюля Верна и Эдгара По, подробно описанную в книге «Приближение к Снежной Королеве»).

4. Именно чтение — такое глубокое, фундаментальное чтение — лежало в основе и его «рассказов», и его переводов, и его текстов (при том что собственно тексты в его жизни были далеко не самым главным — он свободно мог ничего не писать и большого значения написанным работам сам никогда не придавал).

5. Проработанный таким образом один автор — а так он прочел тысячи авторов (!) — становился для Головина его «знакомым». Иногда, под настроение, он знакомил с ним и других. Так им созидался мерно и интенсивно целый круг прочитанных текстов. При этом и сами тексты, и авторы, и даже выловленные пронзительным сознанием Головина детали становились живыми элементами особого референтного поля. Головинское чтение порождало особую архитектуру эйдетического мира. То, что проходило сквозь его чтение, оживало и занимало свое место в особом сконструированном им и только им пространстве.

6. Это пространство есть топика, метрическая география идей, имен, образов, концептов. Эта топика разительно отличалась (и отличается) от любых референтных структур, сложившихся в интеллектуальных кругах с 60-х годов и до нашего времени. Головин осознанно развертывал свои ряды и герменевтические сферы на дистанции от всего остального. Это был герметический круг, совершенно закрытый для внешних воздействий и замаскированный от любопытных и неделикатных глаз отталкивающей магией. Как правило, Головина окружали, как стражи порога, внушающие страх и отвращение аколиты.

Часть 2. Семантический круг

1. В какой области культуры располагался герметический круг Евгения Головина и его семантические поля? Довольно приблизительно можно сказать, что он лежал в области пересечения нонконформистской мистики, радикального искусства и антисовременной (критической) философии. В западной культуре XX века есть только одна фигура, так или иначе отдаленно напоминающая этот тип, — Юлиус Эвола, традиционалист, дадаист, поэт, художник, политик третьего пути, маг, декадент. Эвола и его учитель Генон настолько же далеко отстоят от смежных с ними по типу и интересам людей, как Головин отстоял от интеллектуальных кругов (всех без исключения) СССР/ России второй половины XX века (включая первое десятилетие века XXI). А может быть, Головин отстоял еще дальше.

2. С Эволой и Геноном, с традиционализмом Головина связывает не только обособленность, но и многие общие позиции, политические и исторические предпочтения. Прочитав Генона и Эволу (а Головин их прочитал первым в огромной, занавешенной железным полотном стране, и самое главное — как он их прочитал!), он опознал в них очень близкое для себя начало. В его семантическом поле эти авторы и все, кто их окружал, заняли центральное место.

3. Но в этом круге фундаментальными реперными точками были Ницше, Хайдеггер, Рембо, Бодлер, Фулканелли. От них лучами расходились нити к тем линиям, эсхатологическим венцом которых они были, — к европейской философии (вплоть до Платона и досократиков; Головин блестяще знал особенно неоплатоническую традицию), к европейской Средневековой куртуазной поэзии (труверов), к гигантскому полю алхимической, магической и инициатической литературы (вплоть до гримуаров и темных по смыслу манускриптов), к неполиткорректным течениям в политике, к истории тайных орденов и оккультных обществ.

4. Таким образом, семантический круг, выстроенный Головиным, может быть формально описан — как нечто напоминающее школу, течение, учение, теорию, стиль, направление, доктрину.

5. Я думаю, что соответствующим термином является круг, герметический круг, семантический круг, где сам Головин был центром, динамичным полюсом.

Часть 3. После Головина

1. По мере того, как проходит время со дня ухода Евгения Головина, масштаб этой фигуры проясняется и возрастает не только для тех, кто и так был ослеплен и затронут им, но и для определенных наблюдателей со стороны. Открытие Головина, на мой взгляд, еще только начинается, и главное — впереди. Головин, его значение, его образ, его послание — все это будет только расти. Вспомним, что происходило с фигурами Генона и Эволы. При жизни они были малоизвестными экстравагантными маргиналами. Но сегодня имя Генона — это синоним эзотеризма в ХХ веке, а Эволу знают среди представителей «третьего пути», наверное, больше, чем какого бы то ни было другого автора. Двадцатый век тонет в тени этих гигантов. Все интеллектуальное содержание России второй половины ХХ века превращается в пыль в сравнении с Головиным; он отменяет это содержание, дезавуирует его релевантность. С ним несравним никто.

2. Какова судьба этого герметического круга, этого семантического поля сейчас, когда Головин ушел? Способно ли оно сохраниться и быть в его отсутствие? Воспроизводимо ли это явление? Это открытый вопрос. С одной стороны, да. Как, например, в суфийских тариках ушедший учитель остается в форме своего присутствия в качестве кутба, полюса. Обращаясь к нему, можно установить связь с источником вдохновения, инспирации. Культ могил великих учителей (мазоры) связан с передачей прямого присутствия. Как полюс Головин не умер и не мог умереть, он сам не верил в смерть. Его присутствие в каком-то смысле не меньше и не больше, чем раньше. Но с другой стороны, какая парадоксальная разница между Эволой и эволаистами, Геноном и генонистами, Ницше и ницшеанцами, Кроули и телемитами… Как только полюс покидает здешний мир, поднимается волна обезьянствующих пустых теней, симулякров. Можно ли уберечь наследие Головина от этого? Наверное, нет. Сам он сделал все возможное, чтобы остаться на дистанции от всех. И какую-то защиту он своему семантическому кругу обес печил. Но энергия симулякра разрывает ткани всех оберегов.

3. Если мы заинтересованы в сохранении защиты метода, стиля, образа, духа образа мысли Головина, как нам продолжать хранить этот герметический круг?

Я думаю, здесь есть несколько направлений:

— читать тексты так, как читал Головин (помещая узоры текста в герменевтический и герметический круг);

— продолжать исследовать и осмыслять те линии, которые он исследовал и осмыслял (а они выводят нас на гигантские семантические поля);

— собирать, сохранять и восстанавливать его наследие во всем его многообразии;

— отдавать дань ему и его фигуре честной преданной памятью, преклонением перед авторитетом, восприятием его не просто как писателя, культурного деятеля, но как жреца, учителя, наставника;

— жить в этой онтологической зоне, зоне абсолютного толкования.

Г. Д. Джемал ь

Философ, политолог, председатель Исламского комитета в России

Головин и прижизненный опыт смерти

Евгения Всеволодовича с нами нет, но тот опыт и та феноменология непостижимого, которая всегда была в центре его внимания и о которой у нас было много бесед, начиная с 1969 года, состоялись. Поэтому уместно вспомнить и вернуться к этому прижизненному опыту, имеющему стержневую значимость и являющемуся красной линией в видении Головиным очень многих вещей.

Прежде всего следует отметить, что когда мы говорим о смерти, то сразу же делаем поправку: это смерть как некое состояние, взятое в перспективе супра-конфессионального эзотеризма, т. е. это не смерть в философском, медицинском или даже оккультно-магическом смысле. Это именно супра-конфессиональный эзотеризм — проблема смерти как некоего камня преткновения, пункта препинания, запинки и, возможно, «сквозной дыры», в которую эта запинка превращается.

В принципе, по отношению к смерти возможны, как известно, две фундаментальные позиции в рамках обозначенного супраконфессионального подхода: 1) смерть есть (и я хочу обратить ваше внимание, что потенциально это произносится с восклицательным знаком) и 2) смерти нет (в данном случае в этом высказывании интонационно более уместен вопросительный знак). Смерть есть! Смерти нет? И здесь есть некоторая тонкая диалектика, потому что когда мы говорим «смерть есть», мы возражаем Пармениду, который говорил, что «небытия нет». Мы же говорим, что «небытие есть», и вопрошаем: «может быть, действительно небытия нет?» Между двумя этими полярными позициями пролегает огромная и очень сложная гамма отношений, т. к., собственно говоря, весь вопрос эзотеризма вращается вокруг обретения вечной жизни. Иными словами, победы над смертью. И здесь вырисовывается довольно тонкий (может быть, не без иронии) момент: если смерти нет, то о чем вообще речь? Вопрос решается очень просто. Но тогда снимается и весь пафос эзотерического пути и страшной работы, которая связана с этой сверхзадачей — проблемой бессмертия.

На самом деле люди, знакомые с поздним Головиным, слышавшие его в последние годы, знают некоторую очень специальную маску, специальную позицию, которой Женя четко отгораживался от жадного хибстерского внимания, о чем говорил Александр Гельевич, — он давал им определенную позитивную предсказуемость, которая была слишком соблазнительной, чтобы ее можно было не усвоить, пройти мимо нее. Отношение Евгения Головина к смерти было необычайно пронзительным, и, несомненно, этот человек имел колоссальный визион и огромный опыт потустороннего в прямом смысле. Этот опыт в одном из визионов был обобщен под, скажем так, рубрикой, представляющей собой инверсию псевдонима знаменитого поэта: Мальдорор — Aurore du mal.

Aurore du mal — это Заря Зла, которая занимается для человека умершего и похороненного. Сначала это — глубокое затмение, глубокое переживание внутреннего отсутствия, внутренней тьмы, абсолютного безвременья, которое в какой-то момент вдруг странным образом нарушается. Нарушается вторжением красного света снизу, который сначала брезжит как восход на некоем отсутствующем черном горизонте внизу, и потом зарево поднимается все выше и выше, и в этот момент оказывается, что умерший плывет в сторону этого зарева, он становится кораблем, который движется туда, вниз, на Восток небытия. И это Заря Зла, Aurore du mal, поднимающаяся из трансцендентного подземелья; против нее нет никаких спасительных сил, нет заклинаний, нет ничего, кроме (добавлял Женя) некоторых имен, зная которые при жизни, человек может иметь небольшой шанс — максимум тридцать из ста в самом лучшем случае. Но шанс на что это уже другой вопрос. Потому что это шанс не на благополучный исход, это шанс на какую-то ситуацию. И концепция Aurore du mal является только одним из проблесков, одним из образов, в которых обобщался и концентрировался визионерский опыт, прижизненный опыт непостижимого, того, что находится за гранью и жизни, и опыта.

Очень остро к этому вопросу, с другой стороны, подходил упомянутый только что Александром Гельевичем Юлиус Эвола, для которого центром и сквозной линией его дискурса всегда была тема смерти и победы над смертью; он сосредотачивался на этом во многих своих произведениях, но особенно в «Герметической традиции», где он прямо говорит, что человек является композицией крайне нестабильных, случайных элементов, которые связаны таким образом, что могут существовать вместе, но очень недолго, поскольку это не перманентная связка, она не рассчитана на перманентность. Но задача состоит в том, чтобы переструктурировать эту связку, открыть иные алгоритмы, победить эту эфемерную конструкцию, с тем чтобы она превратилась в неуязвимый и находящийся за пределами превратности монолит. Как в концепции овладения секретом имени. Если ты видишь иероглифы на языке, которого ты не знаешь, ветер подул и сдул эти иероглифы, то ты их уже не воспроизведешь. Но если ты знаешь этот язык и знаешь тайну имени, то ты можешь написать это на какой угодно стене, на каком угодно листке. То есть тебе совершенно не важно, что этот иероглиф уничтожен на этом месте, в этот данный момент. Эвола говорит о задаче конкретной борьбы со смертью, при том что эта борьба имеет смысл только в том случае, если эта смерть реальна. И Эвола, конечно, проявляет очень жесткий негатив по отношению к концепции бессмертия души, автоматически присущей людям. Он указывает, что это концепция очень позднего происхождения, что в раннем христианстве она носила исключительно народный, популярный характер; христианство принимали массы людей, прошедших через Элевсинские мистерии, которые дегенерировали и выродились, поскольку в них был крайне широкий допуск. А первоначальная идея Элевсинских мистерий есть Посвящение, которое обновляет человека и делает его из тленного бессмертным. Когда Элевсинские мистерии стали носить всеобщий характер, в религиозных низах широко распространилось убеждение, что бессмертие является чем-то изначально данным. Но, отмечает Эвола, в высшем духовенстве идея бессмертия души, которая является онтологически врожденной человеку, возобладала не ранее XV века. То есть до XV века духовенство было вполне убеждено в том, в чем был убежден Экклезиаст: «Живые знают, что они умрут, а мертвые в могилах не знают, что они мертвы». Такая позиция присуща всем монотеистическим традициям, но они также подверглись гетерогенной обработке язычеством, акцентом которого всегда была проблематика реальной смерти. То есть в языческом мировоззрении тема смерти всегда звучала так: «смерти нет?» (с вопросительным знаком) — и различные ответы, подтверждающие, что это так. В действительности речь идет о разных вещах, потому что когда язычник говорит, что смерти нет, когда он рассказывает, что смерть — это просто переход из одной комнаты в другую, он имеет в виду абсолютное «не то», как бы не ту сущность, не тот элемент, который подвержен смерти и исчезновению. И не тот элемент, который заслуживает спасения, не тот элемент, что является субъектом воскресения на Страшном суде. Понятно, что, когда мы умираем, не все исчезает с момента ухода нашего сознания. Костюмы, например, в шкафу остаются висеть, это тоже в каком-то смысле часть нашей персональности. Остается тело, остаются, естественно, психические оболочки, которые распадаются: некоторые распадаются быстро, а некоторые обладают субтильным длительным существованием, которое может быть проявлено, вызвано к бытию. И поэтому в данном случае речь идет о разных вещах. Когда язычник говорит о смерти, он всегда имеет в виду некие субстанциональные элементы, некие конститутивные элементы, которые в той или иной степени переживают распад общей композиции. И, собственно говоря, у Эволы это прекрасно видно: человек — это нестабильная композиция, по поводу которой надо провести преображающее, трансформирующее действие, в результате чего эта композиция станет нетленной. Предметом смерти или бессмертия является не субстанциональная композиция, а контрсубстанциональный момент, который и содержит уникальное исчезающее «здесь-присутствие», образующее неповторимую данность растянутого в безвременье мира, в момент оборачивающийся и превращающийся просто в безвременье, где нет субъекта. Один и тот же предмет или, точнее, «дырка от бублика» является конкретно очерченной телом бублика, а если бублик съеден, то нет и дырки. И этот момент безусловности смерти, абсолютности, реальности смерти является тем самым предметом отталкивания, той площадкой, опираясь на которую реальный эзотеризм совершает прыжок к альтернативе этому реальному, потому что если нет этого реального, то и бросок является насмешкой над концепцией, над путем. Если нет достижения в конце пути, которое является невозможным, которое идет, как воды Иордана, вопреки закону тяготения поворачивая вспять, то все остальное является просто странной комедией. У Генона есть одна довольно существенная слабость: в одном месте он оговаривается, что, собственно говоря, по итогам высшей реальности абсолютно все равно, получил ли человек посвящение, стал ли он освобожденным при жизни или просто сдох, как собака в канаве, потому что финал съеденного бублика один и тот же и у посвященного, и у дохлого пса. Этот момент удивительным образом скрывает подоплеку действительно фундаментальной традиционалистской мысли, потому что в другом месте Генон говорит, что совершенно бессмыслен выбор между одной тенденцией и другой, поскольку конечная сумма всех тенденций все равно уравновешивает друг друга в некоем безусловно и абсолютно самотождественном нуле. Эта позиция страшной фундаментальной бессмысленности, спрятанной под покровом сложной, могучей, безусловной и безапелляционной метафизики, имеет расходящиеся лучи тиражирования в банальных формулах типа «желающего судьба ведет, нежелающего — тащит». Понятно, что судьба тащит и желающего и нежелающего в одном и том же направлении. Эвола говорит совершенно о другом. Он не оспаривает возможную самотождественность фундаментального нуля, он говорит о перспективе вырвать (хотя бы на какую-то условную вечность) кусок нетленности от этой аннигиляционной машины равновесия всех тенденций, т. е. спасти этот композит, который создан специально, чтобы существовать, как говорит Библия, семьдесят лет. Но в конечном счете получается, что и Эвола говорит не о том, потому что подлинным субъектом смерти является все-таки не субстанциональный композит, подлежащий преображению, а нечто неуловимое, которому нет названия и которое является точкой преткновения для сущего. Подлинным предметом смерти, как и воскресения, является антитеза сущему, которая есть именно тем, что ее нет, подобно другим вещам. То есть она не существует как другие вещи. Ее нет. И в этом смысле она есть «особенная», она — краеугольный камень, который строители отбросили, потому что не видели ему применения и приложения, но он-то и должен лечь в основание храма. Это и имеет в виду супра-конфессиональный эзотеризм, когда он говорит о преодолении nihil, о страшном nihil, который является горючим для воли к иному. Если нет этого горючего, то существует гирляндность миров, внутри которой бесконечное блуждание, вечная Одиссея, о чем Головин тоже говорил: «Есть два типа путешествия — путешествие Синдбада и путешествие Одиссея». Путешествие Синдбада (несмотря на то, что оно делится на семь путешествий) бесконечно. Путешествие Одиссея идет по кругу: он отплывает из Итаки и возвращается к своей Пенелопе на Итаку. Это замкнутое путешествие по кругу. Подлинным путешествием духа является путешествие Синдбада. То есть вечно возобновляемое и всегда свежее и новое, которое никогда не является возвратом к точке начала. Но и то, и другое в действительности является прикрытием подлинного ужаса, связанного не с идеей страха небытия и отсутствия, не с неприязнью и ненавистью, которые эта хилая субстанция, соединенная в такой неустойчивый композит, испытывает перед перспективой своего отсутствия, нет, — ужаса перед встречей с сутью своего подлинного внутреннего сокровенного Другого, что является той самой точкой преткновения, о которую спотыкается бытие вокруг нас, о которую спотыкается сущее. Ужас перед встречей со своим собственным затылком. И вот здесь выступает особая тема Евгения Всеволодовича, он называл ее темой «dunkle Zwilling», «темного двойника». «Темный двойник» имеет несколько концептуальных подходов.

Понятно, что речь идет о том, что египтяне называли «ка», или неким двойником, некой матрицей индивидуальности, которая растворена в нас. Она реально в нас растворена, и она потом остается без хозяина, но в популярном народном эзотеризме в исламском мире, околосуфийском мире, есть концепция, что внутри каждого человека растворен шайтан, негативный джинн, который остается бесхозным после смерти и потом может быть вызван (т. е. это то, что является на вызовы спиритов). Этот двойник несет в себе матрицу нашей памяти, обладает определенными знаниями, но это наименее интересная часть, хотя с ней тоже активно работали; кстати говоря, наличие памятников у покойных, наличие всякого рода портретов и так далее является технической опорой двойника, позволяя ему неразрушимо присутствовать достаточно долгое время. На самом деле нет ничего безобидного, светского и секулярного в создании таких копий человеческой индивидуальности типа фотографий, изображе ний, статуй и т. д. У египтян были мумии, у греков — мраморные статуи, которые тоже являлись прекрасной опорой этого двойника. Но это неинтересная часть. Интересная часть — это так называемая женская сторона dunkle Zwilling, «темного двойника». То, что называлось «темной сестрой». Это встреча со своей женской сущностью, которая является ничем иным, как абсолютной последней истиной своего внутреннего существования. Та внутренняя истина, которая является безусловным доказательством. Есть некоторая безусловная истина, не связанная с опытом, потому что опыт может быть иллюзорным. Я могу принять наркотик и взяться за утюг, который, будучи раскаленным докрасна, покажется мне холодным. Опыт является модифицируемой вещью, потому что он базируется на таких зависимых вещах, как, к примеру, нейроны и т. д. Но есть же безусловная истина, которая не связана с опытом. Эта безусловная истина находится там, где и утюги, и прочие средства воздействия среды, — они останавливаются там, где есть это мистическое существование «дырки от бублика», когда бублик не съеден и когда эта дырка ведет самостоятельное существование. И парадоксальным образом внутри нас эта дырка имеет (я не хочу каламбура) женскую природу, т. е. мы имеем дело с некой женской тайной внутренней интимной неквалифицируемой сущности. Но эта «дырка от бублика» есть скважина. А ведь у этой скважины есть хозяин и есть некий ключ. И, собственно говоря, акт перехода от абсолютного nihil к абсолютному торжеству — это нахождение ключа, когда он вставляется в скважину и проворачивается, открывая дверь. Таким образом, когда Головин говорит о себе как неоплатонике, язычнике, человеке, который исповедует гирляндность миров, бесконечную трансформируемость, бесконечное богатство онтологической среды, он не более чем играет с теми людьми, которые хотели бы услышать от него некие готовые и предсказуемые ответы. За всем этим стоял реальный опыт страшного, абсолютно холодного ужаса, который является не эмоциональным переживанием, не психической реакцией на негатив, а ужаса как плотной консистенции иного, которая стала достоянием здесь-присутствующего существа. Это реальность смерти, которая является подлинной сущностью интимного я, а все остальное — это маски ровка проблемы.

С. А. Жигалкин

Философ, президент НП «Рукописные памятники Древней Руси»

Головин и математика

В предыдущих выступлениях была раскрыта достаточно широкая концептуальная перспектива, связанная с фигурой Евгения Всеволодовича Головина, были обозначены важные метафизические позиции и ориентиры.

Я же, напротив, в качестве иллюстрации или некоторого дополнения к сказанному хотел бы остановиться всего лишь на одном моменте, на одной, казалось бы, не очень существенной теме и продемонстрировать ее раскрытие Головиным.

Речь пойдет о математике и о ее сходстве или несходстве с поэ зией. Я обращусь к ранней работе Головина, одной из первых его публикаций — к статье «В сторону созвездия Лиры». Более того, тема, о которой я хочу поговорить, не является главной даже и в этой статье, она проходит вторым планом, но тем не менее в прямом текс те и подтексте прочитывается очень отчетливо и, как всегда у Головина, раскрыта в весьма интересном ракурсе.

Размышляя об Артюре Рембо, особенно о его поэме «Гласные», Головин часто обращался к алхимии. Причисляя поэта к ее тайным адептам и считая его посвященным в эту науку, он усматривал в строфах Рембо чисто алхимический смысл. С другой стороны, Головин иногда задавался вопросом: а как это вообще могло быть? Ведь Рембо был слишком молод, чтобы успеть изучить труднейшие алхимические фолианты, пройти хотя бы какие-то посвятительные стадии — на это обычно уходит вся жизнь, и не одна. На подобные сомнения ответ прост: раз алхимия имеет отношение не к профанической, а к подлинной реальности, то эта реальность могла быть открыта кому-то и иным способом — например, непосредственно. То есть для такого поэта, как Рембо, алхимия могла быть лишь иллюстрацией, подтверждением того, что он каким-то неведомым образом и так уже знал. Поэтому алхимические интерпретации его строф легитимны.

Другое дело современная математика. Как наука очевидно профаническая, но колоссальная по объему и сложности построений, она не может быть кому-то дана от рождения — в любом случае, чтобы составить о ней компетентное представление, ее необходимо долго, с большим трудолюбием изучать. Чего Головин, безусловно, не делал. Тем не менее сумел точно раскрыть ее суть. Каким образом это ему удалось, неизвестно — как, впрочем, и неизвестно, откуда он знал все, что знал.

Хотя в статье «В сторону созвездия Лиры» Головин и стремится придерживаться нейтрального отношения к математике, все же легко усмотреть его враждебность к ней. Здесь обнаруживается интересный парадокс. Если математика — наука профаническая, т. е. не наделенная реальным бытием, попросту говоря, в действительности не существующая, то какое нам может быть до нее дело? Откуда враждебность? Это все равно, что агрессия или враждебность по отношению к ничто.

Выходит, это не совсем уж ничто.

Кроме неприятия математики поэтическим складом ума, Головин намекает и на другую причину этой враждебности: захват математикой отдаленных территорий воображения. Он пишет так: «Сорванные с якоря математических знаков, научные дефиниции начинают блуждать по самым отдаленным уголкам нашего мозга, электризуя нервы и подстегивая воображение». Причем речь идет даже о территориях воображения, иногда приближающихся к горизонтам фантастического. То есть математика в каком-то смысле — это вторжение, не важно, оправданное или нет, в сферы поэтического. Но в каком именно смысле? «Является ли математика поэзией?» — задает вопрос Головин.

Что касается античной или средневековой математики, он признает ее сходство с поэзией. «Числа, — пишет Головин, — по Пифагору и Платону, выражают суть идеи и основу вещи». То есть такая математика отнюдь не абстракция, но, как и поэзия, встроена в мифологему как ее органичная часть. Непостижимое не устраняется и не разъясняется, наоборот, принимается за ориентир. Но даже и к такой математике Головин как поэт тем не менее относится весьма настороженно, отказываясь, например, понимать смысл любого числа больше двух. «Один» связано с изначальным единством, «два» — с разделением мира на «я» и «не-я» и с нашей логикой, основанной на «да» и «нет». А что означает в логике число под названием «ни да ни нет»?

Однако в конце статьи Головин заключает: «Мы хотим верить, что существует и математика наших чувств, наших грез и что это и есть тайная математика нашей планеты. В известном смысле это математика поэзии; ею живут натурфилософские труды Гёте».

А современная математика? Имеет ли она какое-либо отношение к поэзии?

Иронизируя по поводу бесконечных исчислений, всякого рода анализа, Головин приводит красивую фразу Новалиса: «Делить, расчленять, считать, разрывать, повторять, кричать — в бóльшей степени синонимы».

Если бы современная математика и в самом деле «делила и расчленяла», было бы еще ничего: во всяком случае, она имела бы дело с миром, с действительностью. Но она давно уже не делит и не расчленяет действительность, поскольку отстранилась от нее совершенно и более не имеет к ней никакого отношения.

Имеют ли математические построения отношение к действительности? «Ни малейшего», — констатирует Головин.

Казалось бы, здесь можно поставить точку: раз современная математика — нечто надуманное, эфемерное, далекое от действительности, нет смысла о ней говорить. Однако действительность для Головина вовсе не ограничивается окружающим миром, но распространяется и на все умозрительное, воображаемое, фантастическое. Более того, действительность представляет собой лишь незначительный островок умозрительного.

Он пишет в статье: «Если мы будем долго смотреть на отраженную в воде панораму, то нашим глазам откроется удивительный мир: можно увидеть птиц подводного царства и рыб, летающих в облаках; подводные лодки окажутся космическими кораблями, люди в аквалангах — астронавтами перевернутого неба, острова станут звездами, а созвездия — архипелагами. Такой способ смотреть — особенно долго — удостоверяет абсолютно любые воспоминания о внешнем мире».

То есть действительность включает в себя все вообще, а тот или другой внешний мир — лишь суггестия воображения.

Поэтому Головин не так категоричен и в отношении математики. Более того, он не отбрасывает ее и на том основании, что ее умо зрительный континент слишком формальный и мертвый, на котором, как он говорит, «нам неудобно жить».

Поначалу он внимательно рассматривает континент со своего корабля, ищет возможность высадки на него.

Пейзаж приблизительно следующий.

Все держится на четырех основаниях.

Первое — это понятия — допустим, число или множество. Понятия, так сказать, интуитивны и потому никаким образом не могут быть разъяснены. Что такое число, не ответит ни один математик — всегда вы услышите лишь нелепые рассуждения, потом декларацию, что это понятно и так. То есть понятия — это точка соприкосновения математики с реальностью. И избежать этого соприкосновения, чтобы достичь совершенной абстракции, при всем желании невозможно.

Второе — определения, по сути — переопределения значений слов: вся этимология слов устраняется, и они получают узкие специфические значения, не допускающие толкований и легитимные лишь внутри математики.

Третье — набор аксиом: исходя из так называемой очевидности догматизируются свойства и связи понятий и определений. Либо же эти догматы устанавливаются чисто формально и произвольно.

И четвертое — собственно логика.

Критерий истинности по сути один — это логическая непротиворечивость, т. е. никакой соотносимости выводов с реальностью не предусматривается.

На этом стоит континент. И что получается в результате?

При попытке взглянуть на математику со стороны, опираясь на обычное понимание слов, получается полный абсурд.

Пространство — совсем не пространство, число — не число, равенство — не равенство, целое и его части — не целое и его части, а бесконечность — не бесконечность.

Математика оперирует со словами совершенно иначе: слова в ней имеют исключительно «назывной», формальный смысл, как правило, не имеющий ничего общего со смыслом естественного языка.

Например, число всегда понималось как мера количества, т. е. как нечто фиксированное и определенное, тогда как в математике иррациональное число — нечто движущееся и меняющееся — процесс приближения. Часть в математике может быть равна целому, что для античного философа — очевидный абсурд, ну а бесконечность, к примеру, можно легко рассмотреть, причем рассмотреть с помощью самого обычного, а вовсе не божественного разума. Можно помножить бесконечность на другую бесконечность или возвести в бесконечную степень и получить таким образом «еще бóльшую бесконечность», что для теолога — немыслимый бред.

Но это как раз и привлекает поэтическое внимание Головина. Он пишет: «Пространство Гильберта — это пространство абсолюта, настолько эластичное, что в нем возможны любые чудеса».

С другой стороны, для поэта необходим какой-то вход в это прос транство, разумеется, воображаемый вход. Казалось бы, найти такой вход мог бы помочь, допустим, вопрос: «Почему в пространстве Гильберта “тепло происшествия” не может течь из фаянсовой кружки?»

Однако освоиться в этом пространстве, привнести туда чувство оказывается не так-то просто, и Головин становится более пессимистичен: «Предполагается, что наблюдатель, находящийся в специ фическом положении, может воспринять происходящее как нечто действительное. Имеется в виду, что подобный наблюдатель, перенесенный в n-мерное пространство, не меняется ни физически, ни психически. А это в высокой степени сомнительно. Прежде всего, он станет совершенно иным существом, чьи поступки и мысли невозможно предугадать. Равно как и переживания».

В другом месте он говорит, что невозможность для поэта понять даже дроби влечет за собой печальные последствия, т. к. перекрывает пути постижения математики.

То есть идея высадки на континент терпит полнейшую неудачу, и приходится поднимать паруса.

Это, однако, ничуть не мешает бросить последний взгляд на удаляющийся континент и дать ему точную характеристику: математика — это доведенная до крайнего герметизма замкнутая система метафор, подлежащая произвольному толкованию.

Единственная едва заметная нить, связывающая эту систему мета фор с реальным миром, как мы уже отмечали, — это исходные понятия, непостижимые разумом и ускользающие от любой формализации.

«Мы начали с попытки понять числа, — подчеркивает этот момент Головин. — Мы не поняли их».

Сами математики стараются этой нити не замечать, т. е. принято полагать это темное место даже самых блистательных и безукоризненных построений попросту несуществующим. Потому этой нити уже недостаточно, чтобы изнутри математики вернуть ей ее изначальный смысл.

Безусловно, «метафора как таковая, скопление метафор и мир воображения, расцветающий на такой почве» сближают математику и поэзию. Но этот воображаемый мир очень опасен, и Головин призывает к чрезвычайно осторожному обращению с метафорой, иначе, как он говорит, под влиянием иллюзий и аллюзий можно оглохнуть и ослепнуть к разнообразию вселенной. Что, в сущности, и произошло с современной математикой.

То есть замкнутая система метафор, не озаренная незримым лучом со стороны сущего, вернее, не озаренная нездешним светом, исходящим из-за горизонта сущего, превращается в мертвый потерянный континент, неразличимый в ночи профанических грез.

И в этой связи Головин вспоминает Гарсиа Лорку: «…поэту надо пустить свою стрелу так, чтобы попасть не в пустые, не в фальшивые, но только и исключительно в живые метафоры».

В. В. Рынкевич (Читатель)

Евгений Головин и измененные состояния сознания

Что такое «измененные состояния сознания»? За этим понятием уже закрепился определенный штамп. Так или иначе, подразумевается уход либо отказ от нормы, от нормального, общепринятого и трезвого соотнесения с миром (с применением наркотиков либо без них). «Хэппенинги» Эжена, на которых неизменно присутствовал наркотический элемент в виде дешевого портвейна и на которых вполне реально «ехала крыша», на первый взгляд вполне укладываются в эту схему. Однако на самом деле здесь происходило нечто обратное. Мы катастрофически трезвели от опьяняющего кошмара повседневности, но не уходили от мира, а все яростнее и больнее об него бились; количество и качество боли служили необходимыми ориентирами. Это было отрезвление, и оно было беспощадно конкретным. Отправляясь с нашим Адмиралом в плаванье, мы жили по принципу «на палубу вышел, а палубы нет».

Уже много лет спустя, читая Откровение св. Иоанна, я встретил фразу, которая раньше каким-то образом ускользала от внимания. А она очень важна, ибо провидец, прежде чем описывать свой визионерский опыт, указывает на очень конкретное переживание, этот опыт предваряющее: «И услышал я шум как бы от множества вод». Этот шум я слышал неоднократно. В какой-то момент слух постепенно переставал регистрировать все внешние раздражители, т. к. внимание было буквально приковано к нарастающему шуму, он шел изнутри и очень напоминал грохот гигантского водопада. После этого можно было уже вообще ничего не слышать. А потом и не видеть. В определенный момент отключалось и дыхание. Помню, как это произошло в первый раз. Женя пел какую-то свою ужасную песню, потом на секунду отложил гитару, а мне наконец удалось сделать вдох, и я шепчу ему: «Женя»… А он: «Ну подожди, ну потерпи еще немного, мой маленький!», хватает гитару, и опять начинается этот кошмар.

Собственно, чтобы быть к этому готовым, нужно было изначально перечеркнуть свое маленькое «Я» и в самом буквальном смысле отдать его Эжену на растерзание. (Помню, он любил повторять слова Заратустры: «Раскрой объятия призраку, который тебя пугает!») Были, конечно, случайные люди, которые каким-то образом оказывались на этих «хэппенингах», но они неизбежно вытеснялись, сама ситуация их выталкивала. Либо им становилось плохо, у них что-то начинало болеть. У одного человека вдруг начался приступ селезенки. Женя пронзительно на него посмотрел и послал за портвейном, а когда тот, держась за селезенку, стал жаловаться на боль, Женя сказал: «Я уже произнес гностическую формулу — за портвейном!» И человек пошел, у него прошла боль, он вернулся с вином, и все продолжилось. Много было таких интересных, сказочных историй.

Но что интересно: в процессе таких не теоретических присутствий с Эженом реально приобреталось то, что Эвола называл «трансцендентной прививкой», прививкой трансцендентного. Другое дело, кто и как ее получал. Вспоминаю сейчас себя в те годы, когда мне было двадцать с небольшим. О каком изменении сознания можно тут говорить? Да и было ли то, что менялось, сознанием в общепринятом смысле? «Лишь тот, кто носит в себе хаос, может родить танцующую звезду». Эти слова Ницше звучали как призыв к действию, становились практическим советом и задачей. В результате вместо социально-приемлемого суррогата под ярлыком «сознания» имел место неструктурированный и недифференцированный поток фрагментарной психосоматики, совершенно безумной, ведь многие из нас жили тогда под чудовищным давлением как извне, со стороны социума, так и изнутри, со стороны своей, так сказать, «внутренней жизни». Так к чему же прививалось трансцендентное? Какая инстанция в нас становилась ее «носителем»? Конечно же, не сознание, а тело, точнее то, что Гурджиев метко назвал «общим присутствием».

Помню, один друг, делясь своими впечатлениями от встречи с Эженом, рассказывал: «Он на меня посмотрел, и я вдруг почувствовал, как во мне заметалось какое-то существо, ища выхода». Вот это очень точно — именно что-то начинало в тебе метаться, какая-то тень, если ты не до конца открывался. Нужно было реально открыться реальной возможности смерти здесь и сейчас, сиюминутно, иначе — ничего. Только полная открытость, полная сдача. Это происходило один раз, это происходило два раза, десять, сто…

Генон пишет, что реальное изменение всегда происходит в темноте. Совершенно верно. Потом, уже при условном свете, ты начинал осознавать, точнее, чувствовать всем телом, что с некоторых пор уже что-то есть. Что есть? Это. Часто Эжен брал за горло и требовал: «Сделай это!» Что — «это»? В какой-то момент плаванья, уже, так сказать, постфактум, становилось ясно, «что». Но не было момента перехода от «еще нет» к «уже есть» — он был сокрыт в темноте. Только тонкий шок осознавания: «да, я уже могу и делаю». Что интересно, как-то не возникал вопрос: когда это началось?.. Скорее, нет — вопрос был в другом: «когда это кончится?», ибо все это было ужасно.

Гейдар Джахидович говорил сегодня о том, что ужас — не эмоция. И я вспомнил, как много лет назад в какой-то момент вошел в состояние необычайно легкой и радостной ненависти. Она жива во мне до сих пор, спасибо Эжену. Что это было за состояние? И правильно ли называть его состоянием? Это было светлое, абсолютно не агрессивное пространство играющих сил, в нем хотелось быть, в нем хотелось остаться. В этом состоянии ненависти можно было жить, и оно было преисполнено любви, но для меня это была именно ненависть…

Может быть, пройдет время, и кто-то напишет обо всем этом «специальную» мудреную диссертацию. Несомненно, найдутся люди, которые будут писать совершенно безумные работы, скажем, на такую тему: «Эмфатическая палатализация в произношении Эжена». Запросто. Что угодно. И это по-своему будет весьма интересно и увлекательно.



Поделиться книгой:

На главную
Назад