Третье — это, ударившись о землю, распалось вдоль ствола, тоже, видать, гнилое.
Я, все-таки, боясь змей, трогал стволы ногой осторожно, но ничего, кроме крупных сколопендр, жуков и всякой длинноусой мелочи, греющейся наверху, не замечал. Четвертое дерево, падая, зацепилось верхушкой ствола за толстый сук соседнего, сердобольного, и так и осталось в упоре на него.
(Текст мой густ, но и лес, по которому я пробираюсь, густ…)
Запах леса здесь сгустился, ничего чужого — только запахи древесной шкуры, травы, зеленой листвы и палой, и земли, конечно. Еще, наверно, в него примешаны острые ароматцы всей живности, обжившей упавшие деревья. Я почувствовал дух того, вздыхающего по вечерам огромного существа, которое, может быть, и есть лес.
Пятое дерево было тем, что я искал. Здоровое, оно по неизвестной причине сломалось у самого основания и упало. От него и пахло здоровьем, особенно на месте острозубого излома — свежеоструганной доской. Порыв ветра его сломал? Нет, рядом все целые. Инфаркт?
Уф, сказал я себе и сел на ствол. И тут же увидел убегающий прямо из-под моих кроссовок мутной воды ручеек. Я вскинул ноги вверх. Змея!!! Уж не ты ли вчера-позавчера ужалила это дерево? Змея была гремучка — с толстым туловищем, серая, даже не серая, а цвета прошлогодних листьев, сволочь, но с ярким зигзагом узора (бог пометил гадину) на спине. Трещотки я не увидел. Такая толстенная может уложить и слона.
Я увлекся созерцанием леса и забыл об осторожности. Мог бы здесь и остаться, как те рыцари, от которых лишь панцири поблескивают на дневном свету.
Ну, слава богу, ушла. Едва ли вернется, это не в их правилах. Но что, если здесь ее гнездо? Я сделал шаг и другой в сторону утекаюшей змеи. Она продолжала струиться — прямо в густой кустарник. Скрылась в нем. Я почувствовал, что взмок. Не вернется, подождет, пока я уйду.
Я снова сел на ствол, потому что ноги дрожали — то ли устал, то ли перетрусил. Одно дело — быть укушенным змеей на людях, другое — в лесу, да еще отшельнику. Кому придет в голову искать меня в этой чащобе? Впрочем, гремучки жалят смертельно.
После была работа. Без приключений. Просто работа. Два распила толстого ствола, шум пилы, от которого, наверно, лес трясся от негодования.
Вот, распилил наконец. Красивый чурбак: ровный (чтобы лучше катился), сантиметров 70 длиной. Тяжелый. Можно было выпилить и покороче. Но все дрова мои коротенькие, этот будет удобнее. Только как его, дьявола, переть?
Можно кантовать. Можно катить — какое-то время руками, но лучше ногами. А когда устану, рычагом. Можно бы и взвалить на плечо, но в рыхлой земле я могу оступиться и опасно упасть. Один в лесу — это не шутка.
Вот и топорик пригодился. Вырубив рычаг, я уложил инструменты в вещевой мешок, но не закинул его за спину, а присел, на дорожку, на чурбак. Оглядел лес. Он не пускает в себя. Он "сам в себе", человек ему незнаком и чужд. Так я думал, но тут же появилась противная мысль: не может быть, чтобы в этом лесу не было прогалины, лужайки, холма, озера, болота наконец! Соснового бора. Ну хотя был оврага!
Надо будет еще раз пойти в лес, уже всерьез, что ж это я — живу рядом с таким чудищем и не исследую его? Надо, надо пойти еще раз!
Приняв решение, я встал и взялся за чурбак. Поставил для начала "на попа". Ладный, но уж очень тяжелый, сырой. И — принялся, ради пробы, кантовать. Потом вернулся за рычагом, но пока что покатил ногами. Вот пошел в дело и рычаг…
Дорога была на этот раз вдвое длиннее, потому что кустарники приходилось обминать.
Какую распрекрасную радость я испытал, увидав свой ручей! Дуб, ручей, примятую траву у моего дерева, след от костерка — это, братцы, уже становится "домом". Для сердца уголком, вот чем! Особенно после такой работы. Последними усилиями я перевалил чурбак через ручей и с ощущением выполненной работы привалился спиной к дубу. Вытянул ноги. Услышал плеск воды. Почувствовал дуновение ветерка.
Лес справа от меня снова стоял неподвижной стеной; шевельнулась, правда, веточка невысокой елки, но это она занимает прежнее, после моего прохода, положение. Шевельнулась и замерла — словно опустилась щеколда на двери.
Зато слева уже заметна глазу тропинка, ведущая к дому.
Полчаса заслуженного отдыха, потом еще немного возни с чурбаком — и вот он утвердился возле сарая. Честное слово, необходимая деталь в картине! И не так уж глупа моя затея. Раз есть камин, есть дрова, то как не быть чурбаку?..
Ну, что мне еще нужно для счастья?
Обед, обед!
Руки дрожали, когда я брался за кастрюльку, чтобы налить в нее воды и сварить гречку, когда я открывал банку с говядиной, когда доставал из кулька нарезанный хлеб, но это довольно быстро прошло.
Лес закрыт
Утром, заваривая чай, я обнаружил, что бутыль с родниковой водой почти пуста. Нужно идти к ручью. И сразу после завтрака я вылил из бутыли остатки воды в чайник, погрузил ее в черную сумку с наплечным ремнем и направился по росистой еще полосе луга между сараем и лесом к началу моей тропинки. И вдруг увидел, что вход в лес закрыт.
На высоте моего роста была натянута паутина — новехонький граммофонный диск с ходящей по нему радугой и пауком-музыкантом в самой середке. От паутины к двум кустам свидины по бокам тропинки шли четыре прочные нити. Нижние, что чуть ли не касались травы, были в росе и оттого толще и белее верхних, круг же паутины был уже сух, блестящ и радужен. Варваром нужно быть, чтобы разрушить дивное это сооружение. Для паука это то же самое, что для нас Эйфелева башня.
Я, как всякий нормальный человек, немного мистик. Некоторая дремучесть, первобытность чувств мне свойственны так же, как, может быть, большинству людей. Правда, я касаюсь мистики мимолетно, только краем сознания, потом опоминаюсь.
Увидев преграду из паутинного сооружения, я, "немного мистик", в лес входить не стал. Откуда мне знать, на каком языке лес разговаривает с человеком! Может быть, как раз на этом. Вот сухая ветка легла нежданно поперек моей дорожки… Вот утренняя паутина сверкнула мгновенной радугой впереди меня… Ведь слов-то лес не произнесет. Но он их может навеять, внушить. Накидать, как осенних листьев на голову и под ноги. А какой-то лист бросить прямо в подставленную ладонь. Желтый, с багрянцем возле жилок…
Что с тобою, клен?
Желтых птиц
Запускаешь по-детски…
произнес я по инерции трехстишие, которым связано было безгласное дерево с моим представлением о нем.
Я вернулся домой. Вода в чайнике пока есть, да и ее еще много в баке над головой. Схожу в лес попозже.
Настромление
Следующий день был и солнечный и безветренный, но с какой-то мерзостью, с какой-то подляной за пазухой. Да, да, было в этом Дне еще что-то кроме температуры, атмосферного давления и влажности (магнитной бури не обещали, я проверил по компьютеру). Еще что-то бывает, кажется, в Дне, какая-то химия, какое-то вкрапление и ты, в него, в этот День, помещенный, как сухарик в стакан чая, размокаешь и разнюниваешься.
Хотя вполне возможно, что вся эта мерзкая химия произошла в моем собственном внутреннем растворе, подогретом, как известно, до 36,8 градусов.
Ну-ка попробуем ее одолеть. Вот что у меня есть в запасе для этого.
Жил-был в Одессе (он и сейчас там живет, дай ему Бог) обыкновенный одессит, Валера Кузнецов, в миру Вассерман, суржик, полукровка то есть. Акробат-спортсмен (мастер спорта). Цирковой акробат-эксцентрик (два года мотался с цирком по Союзу). Матрос на сухогрузе, за сачковитость снятый в Порт-Саиде, откуда был отправлен за счет пароходства домой. Некоторое время анашист (анаша — "травка", дурь). Ресторанный тапер. Композитор-песенник, пишущий музыку на слова одесских непризнанных поэтов. Дрессировщик львов и медведей в зоопарке (один медведь вышел из подчинения, дрессировщики его забили и съели; я случайно попал на пирушку и впервые отведал медвежатины). Парусник, владелец парусного "дубка", избороздил на нем Черное море; потом дубок за нарушение правил Судовой роли у разгильдяя от природы Кузнецова-Вассермана отняли пограничники. Валера, заболев парусами, в наше время стал наемным капитаном яхт у "новых русских"… (Все это в одном человеке!). Просидел полтора года заключенным в итальянской тюрьме в Сиракузах, за "попытку провоза мигрантов" (мигрантами занимался, естественно, "новый", но винил, естественно, своего капитана, суд разобрался в ситуации и Валера уже на свободе, в родимой Одессе)…
В свои лучшие времена кипучий Валера был знатоком трех жаргонов: старо-одесского (Молдаванка, Пересыпь), музыкантов-лабухов и планакешей (анашистов), он из трех сделал один, яркий, как праздничный салют, и послушать этого талантливого человека (бородатый, в тельнике, сидит на корме дубка, в одной руке румпель, в другой шкот от фока, чуть что ржет, широчайше раскрывая пасть…), послушать его приезжали литераторы из Москвы и Ленинграда, и ничего лучшего за свою жизнь, они, сидя на банке в дубке, не видывали и не слыхивали.
— С точки зрения с техни-спихни-с толкалогической… — начинал, гнусавя по-наркомански, Валера свои рассказы о каком-то из своих приключений…
Откуда столько всего в человеке? От одной лишь сшибки русской и еврейской кровей? Есть у меня предположение, есть…
Валерин дом в Одессе стоял почти рядом с улицей Красная Армия (в старину и ныне Преображенской), напротив сильно разбитого в войну Дома офицеров. Сколько я его помню, здание не ремонтировали (не было, видимо, таких средств), окна его были заколочены и само оно обнесено забором. Валера, чему-то кстати, рассказал мне, что после войны они, пацаны, пробирались внутрь и лазили там, находя интересные для себя вещи, вроде ржавого нагана или даже маузера. Проникли в полузасыпанный обломками камня подвал и обнаружили там остатки военного музея. А среди оставшихся в целости экспонатов музея увидели пыльную стеклянную банку, плотно закупоренную и опечатнную. В бутыли плескалась какая-то жидкость и что-то там неопределенное плавало… Пацаны прочитали наклейку: "Сердце бессмертного героя Гражданской войны А.Я. Пархоменко". Открыли — пахнуло спиртом…
Я, услышав это, слегка обмер.
— Ну и что вы с сердцем сделали?
— Выбросили, — ответил безмятежный тогда Валера, — а спирт выпили.
А теперь скажите мне: если бы вы, зная неуемный, атакующий всё и вся характер Валеры и ломая голову над отгадкой его, характера, начала, над его потаенными глубинами, услыхали вовремя эту историю — разве б не подумали случайной мыслью, что "настойка" на сердце отважного кавалериста раз и навсегда опьянила жизнь нашего одессита?
Если взглянуть на эту загадку "с точки зрения с техни-спихни-с толкалогической", то почему бы и нет?
Друг его с детства, поэт N, опубликовавший с дюжину книжек там и сям, говоря о Валере, посетовал как-то, что безусловно талантливый этот человек, не состоялся… Я думаю, что поэт этот, проведший жизнь над листом бумаги, многое упустил, а уж Валера-то жил как хотел, и кайфы он ловил, ходя, к примеру, под парусом на своем дубке и переживая с лихой командой страшнейшие штормы, а после пьянствуя на берегу в поселке Новый свет, во сто крат большие.
И влюблен он был, будучи уже женатым (кто не грешен, бросьте в него — или в меня — камень), в одну "верхнюю" акробатку, которая "лепила" в свете лунного луча "мостик" на перевернутой шлюпке, а он, сидя на песке, смотрел, очарованный…
И песни его исполнялись на эстраде…
И Высоцкому он аккомпанировал в ресторане…
И плакал над второй частью 23 концерта Моцарта…
И выбирал в жизни только то, что было ему "в цвет", а на другое — плевал, за что Станислав Рассадин, тоже внимавший Валериным перлам, сказал о нем: это человек, который сделал из своих хобби профессию.
Но это всего лишь предисловие к тому, что я хотел рассказать.
Как-то Валера услыхал, что в кругу его знакомых в Одессе ходит по рукам (о компьютерах тогда не слыхали) старинная рукопись, бесценный документ, которому чуть ли не сто лет, — дословная запись 25-этажного моряцкого мата. Любой бы им заинтересовался, а Валера — тот просто загорелся. Среди своих — слой, прослойка людей, узнающих друг друга даже на улице (по одежде, походке, повадкам) — Вассерман был человек достаточно авторитетный, и скоро он на этот документ вышел и переписал его.
Этот мат, понял Валера, читая документ, мог родиться только в безбрежных морских просторах, когда который день подряд вокруг только волны, волны, волны, изредка чайка… и идет, представим себе, по палубе боцман, "крутя суровый ус", а тут матрос-салага и сачок забрался под шлюпку на ботдеке и давит, давит, ледащий, клопа, давит…
— Ах ты распронае….
И тут обоим становится интересно: боцману важно донести до ледащего матроса (и до штилевых уже пятые сутки небес) всю поэму, не пропустив ни коленца и не растеряв взятого поначалу пыла:
— …в-три-господа-и двенадцать-апостолов-да-не-скопом-а-поочередно: в-святого-Николая-угодника-покровителя-моряков…
Матрос же поневоле развесил уши, потому что с настоящим искусством сталкивается впервые, а кроме того, в речи боцмана кладезь морской науки:
— В стеньгу, в форштевень и ахтерштевень, в выбленки и шпигаты, в шпангоуты и стрингера, а такоже в якорную цепь вплоть до жвака-галса…
25-этажный, без передыху, без запинки, боцманский, отдраенный, как медяшки, отлакированный, фосфорящийся, как вода в море в августе, мат был Валерой переписан и отпечатан на чьей-то машинке.
Как поступили бы вы, заполучив этот документ? Запрятали б в сборник стихов И.С. Баркова либо прикрепили к "Заветным пословицам и поговоркам В.И.Даля" и показывали время от времени приятелям? Но Валера Кузнецов (Вассерман) одессит. И стал он этим бесценным товаром, попавшим трудным путем в его руки… торговать. Стал распространять его, не забывая о себе. Потому что, оказывается, многим-многим людям нужна была эта формула, этот старинный рецепт исцеления от множества болей и болячек, эта точка зрения как на распиздяя-матроса, так и на все мировые проблемы, включая вашу (нашу) сегодняшнюю…
Вспомнил я, слава богу, Валеру, бородатого, в тельнике, сидящего на корме дубка, ржущего чему-то, Валеру, неудержимо атакующего всякую, сулящую ему радость вещь, и понял, что с его помощью родилось во мне уже не настроение, а настромление (дивное это слово, однажды услышанное мной, состоит из "настроения и устремления"), и… догадайтесь, мужики, что я сделал? Все правильно: я проговорил нужные слова, сел в свою "Хонду", послушал, ровен ли ее мотор, и поехал в городок, до которого было от меня 12 миль. Влился, всё еще приговаривая разные полезные для здоровья слова, в поток машин.
Моей искрометной поездке нужно было придать ради душевного равновесия серьезность, этакую деловую нахмуренность. Я вспомнил о задуманных грядках и, прежде чем зайти в заветный магазин, заглянул в "Инструменты", где купил штыковую лопату, грабли и присмотрел низенькую скамеечку, на ней я буду сидеть у камина..
— Если вам понадобится трактор, — сказал, плакатно сияя, продавец, — и все посевные насадки, я дам вам адрес прекрасного магазина.
— Трактор это то, что мне нужно, — согласился я. — В самое ближайшее время! — И взял визитку того магазина.
Отыскал цветочный магазин, где, кроме цветов, торговали всем для грядок, и купил помидорную рассаду, семена огурцов, редиски, укропа, посадочный (мелкий) лук.
А после, ни в чем уже не сомневаясь, взял в Liquorе две бутылки "White horse", а в другом моими покупками были: цельный кусок сыра, шмат ветчины, брус "битковой" свинины на случай "жора", черный хлеб; в третьем — огурцы, помидоры, зеленый лук, не забыл и про две головки чеснока. Получил аж три улыбки продавщиц, каждая обещала кудлатому и бородатому (с изря-а-адной сединой), но еще крепкому джинсовому мужику свидание, да еще какое… но я ни насчет американских улыбок уже не обольщаюсь. Для меня сегодня важнее было то, что находилось в двух тяжеленьких сумках.
Домой я вернулся к шестому часу, солнце приближалось к лесу. Сложил покупки и отправился в сарайчик, к духовитой своей поленнице. Долго искал сухие, постукивая поленцами друг об дружку (клавиши, ей-богу, клавиши!) и даже нюхая их. Иные поколол, поминая добрым словом чурбак.
Я готовил для себя редчайший кайф, и черно-белые фортепианные клавиши уже сопровождали мои движения и передвижения. И вот с охапкой дров ввалился в дом.
Все дальнейшее походило на подготовку к длительной и истовой молитве. Мною постепенно оладевало бла-го-го-ве-ни-е. Как, может быть, у индуса или мусульманина перед общением с Буддой или с Богом. Не торопясь, сидя уже на крылечке, я нащепал лучины от сосновой доски ящика, оставленного в сараюшке как раз для такого случая (запахло смолой). Аккуратно сложил в камине будущий огонь, подложив под лучину бумажный кулек в который была засунута одна из "Белых лошадей". На стуле (нужно купить маленький столик!) вкусно разложил на листах баунти снедь: сыр, ветчину, хлеб, на тарелочке — нарезанные помидоры, огурцы и зеленый лук. Чуть посолил их. Крякнул удовлетворенно. Придвинул к камину скамеечку, сел. Одной спичкой зажег бумагу под дровами. Протянул руку под стул — да, она там, "Белая лошадь".
Лучина горела весело. Пламя ее понемногу охватывало полешки. Когда я понял, что огонь в камине состоялся, когда увидел, что дым исправно уходит в трубу, когда в трубе загудело, я достал плоскую бутылку, открутил треснувшую пробку и глотнул.
Закуски никакой, к моему удивлению, не потребовалось, виски не водка, и я глотнул еще раз. Выпивка так же исправно зажгла внутри меня свой камин, огонь поднимался от желудка выше, выше, и вот он начал охватывать мозги, и они тоже загорались.
И я, потеплев мозгами, подумал для начала, что сам я теперь, верно, похожу на дом (раз уж во мне зажегся камин), и нужен еще дым надо мной, раз я дом, — дым из трубы, из трубки, от сигареты…
На минуточку дом, на минуточку крепость, где живут, ходят из комнаты в комнату, перебирают вещи, ищут что-то и находят, и рассматривают и листают книги, и замирают над старыми письмами люди-мысли, мысли-люди…
Дом, в который нельзя заходить, не предупредив, не постучав.
В двери нынче никто не стучись;
Даже гость долгожданный сегодня случись,
Не открою, я заперт, и хрупка душа,
Кто б ты ни был — войдешь, мои замки круша.
Так вот, оказывается, как связаны камин, виски и трубка!
Может, быть, мне снова (раз уж я дом) начать курить? Сколько раз я уже подумывал здесь о табаке.
А потом пошли мысли другого порядка, но такие же чудные…
И вот…
Ампутация памяти
Мой приятель, с которым мы работали в одной газете и уехавший в Америку давно, делился со мной теми странными процессами, что происходят в сознании новоявленного иммигранта:
"Здесь на тебя наваливается, писал он, совершенно новый мир — его можно сравнить только с другой планетой, — здесь все-все чужое — архитектура (особенно небоскребы), герои статуй, люди, одежды, украшения, цвета кожи (их не перечислить), буквы, слова, голоса, музыка, даже кусты в палисадниках и цветы. Недалеко от моего жилья растет огромный каштан, единственный на весь район (у нас ведь там были целые улицы каштанов), он покрыт морщинистой, как у дуба, корой, почти не цветет и за лето дает, огромный, повторю, всего три плода…
Но все это нужно быстро переварить, более того — сделать все своим, знакомым, не удивительным, — чтобы на удивление не тратить ни времени, ни сил — и двигать, двигать вперед.
Но есть тут и заковыка: память, как любая, скажем, организация, как, скажем, некая страна, сопротивляется оккупации. Она защищается. И все-таки ей приходится уступать. С ущербом, однако, для себя.
Я, видимо, переусердствовал с нажимом на память. Не ведая о некоторых ее свойствах, я прямо-таки попер на нее и она… попятилась, стала то ли съеживатьяс, то ли освобождать какие-то свои ячейки для нового… И вот я как-то хватился "старого" — совершенно случайно хватился — а его нет!