Тревога
ТРЕВОГА
ЗОВ ЗЕМЛИ
Как и предсказывали марьевские старики, июнь выдался тихим и справным, теплым и солнечным. Трава полезла из земли прозрачная, сочная, упругая, сожми в ладони — и выльются из нее изумрудные капли, таящие извечную мудрость сохранения и продолжения жизни на земле. Небо как-то на удивление быстро очистилось от мелких лохматых туч, перестали бесконечные дожди, и люди улыбались чаще обычного, добрее, великодушнее.
Сенокос, пожалуй, самая веселая и радостная пора в деревне. К нему готовятся, как к празднику. В то же время это нелегкая, но крепко сплачивающая всех работа. И председатель колхоза, и сельсоветчики, и бригадиры, и завхоз, и специалисты, и старики, и молодые — все берут косы и уходят в луга.
В эти дни редко кто пройдет мимо избы Никанора Еремеевича Степакова, старожила Марьевки, бывшего колхозного плотника, недавно ушедшего на пенсию, умельца искусного и старательного, одним словом, мастера на все руки. Еремеичем называли его в селе, вкладывая в это имя все доброе, заслуженное старым человеком, который никогда, кажется, не отвечал на чью-либо просьбу о помощи коротким отчуждающим «нет».
Во дворе Еремеича в землю вкопан чурбак. На метр в сторону — еще один, поменьше. В первом сделан выруб, куда вставлена доска, а ее другой конец прибит ко второму чурбаку. На нем укреплена наковаленка, на которой и отбивает Еремеич косы. Виртуозно, ловко, на совесть это делает. Если уж побывает коса в его руках, косит, как бритвой режет. Потому-то в сенокос от заказов Еремеичу не отбиться. Заслышав звонкое и распевное «тюк-тюк-тюк», марьевцы говорили: «Еремеич играет».
Он и в сенокосный день был среди людей. На вопрос Петра Ярова: «Что ж ты, Еремеич, здоровье не бережешь?» — показал на чемоданчик с инструментами и ответил: «Как же без меня-то? Вот прихватил напильники, молотки, оселки. Вдруг какая осечка». «Так-то оно так, — укоризненно сказал Петр, — только ты же в больнице должен быть». «Что ты, Петя, да свежий духмяный воздух мне лучше всяких лекарств».
В каждой крестьянской работе — свой талант. Но, может быть, нигде он так ярко не проявляется, как в покосную пору, потому что на косьбе все становятся в ряд, друг за дружкой, и сразу видно, кто на что способен. Вся деревня знает своих прославленных косцов и гордится ими. Здесь нужны не только физическая сила, но и сноровка, умение. Тут соревнование как на ладони, и упаси бог кому отстать — засмеют, шутками взгреют, да так, что у слабака по́том плечи и лоб покроются. Негоже отставать, а случись такое — найдутся добрые руки, помогут бедняге догнать других. Трудовое соперничество делом и помощью спорится да крепким плечом, натруженными руками.
В Марьевке издавна живет добрый обычай: к шести часам утра приносить косарям завтрак. Косцы радовались, увидев спускающихся с крутого берега к реке домочадцев, шли к реке, полоскали косы, вытирали их старательно травой и садились в полукружье завтракать.
К десяти часам утра солнце выпаривало росу, и на луга выходили женщины с граблями и вилами-двоешками. Цветастые платки рассыпались по взгорьям да косогорам, по свежей зелени, и один за другим, сажень за саженью, исчезали валки. Срезанная трава ложилась на стерню ровным тонким слоем. К вечеру ее сгребут в копны, если вдруг появятся тучки и где-то за горизонтом раз-другой прогрохочет гром. Если же небосвод чист, то траву в копны не собирают, а оставляют разбросанной до следующего дня.
Сильная жара стоит здесь в сенокосное время. Старица — с виду спокойная речка в живописных зеленых берегах — манит молодых косарей. Но первыми оказываются в реке — прямо в сарафанах и косынках — девчата. А если и остановится в нерешительности какая на яру, подкрадется к ней парень, схватит на руки — и раз оба в омут!
К вечеру показались на дороге с гармонью ряженые: старик с огромной бородой (жара, а на нем валенки, овчинный полушубок наизнанку), под руки он ведет сгорбленную старуху в лаптях. Гостей, хоть и незваных, уже поджидали. Гармонист растягивает меха, ряженые пускаются в пляс. В старичке узнают участкового инспектора милиции Ивана Ярова, а в старушке — почтальоншу Анфису. Круг все ширится, втягивая все больше и больше танцующих. Вот уже, запыхавшись, «старик» отошел в сторону, начала сдавать и «старушка», а гармонисту нет отпуска — играй да играй. Пляски сменялись танцами, песнями, частушками. Долго потом помнились эти летние вечера.
На лугу, ровном и широком, где раньше выстраивались один за другим пятьдесят-шестьдесят косарей, теперь стрекотали сенокосилки. Вручную выкашивали лишь места, где техника бессильна: крутые берега, овраги, обочины дорог, словом, всякие неудобья. Их было много, и косарей — тоже.
Люди постарше собрались возле Петра Ивановича, когда молодой председатель исполкома сельсовета после разудалой пляски рухнул на копешку. Слушать его любили. А рассказывать он умел, говорил с юморком, весело, увлекательно.
— Помните, — начал рассказчик, — был у нас Федя-лежебока, сторожил наш магазин. Спит, а деньги ему идут. Любил он выпить, да чтобы не за свей деньги, а то от жены попадет. Вот спит он как-то на работе, значит, сны хорошие видит, и вдруг его кто-то тормошит. Проснулся Федя, глаза протирает. А в будке его темно, ни зги не видно. Но понял: стоит перед ним парень какой-то. «Гражданин, — говорит, — не смогли бы вы достать выпить чего-нибудь?» Поломался Федя для порядку, но все-таки согласился. Взял деньги — и стрелой… Куда бы вы думали?.. К конюху Ефиму Скорнякову. Мужик вроде скромный был, тихий, непьющий. Но Федя-то знал, чем жил Ефим. Каждую субботу он приходил в магазин и покупал хлеб, сахар, макароны. И обязательно — бутылку водки. Что ж, думали люди, в выходной день и трезвеннику побаловаться стопкой-другой не грех. Но нет. Хитрый был Ефим. Звал к себе в дом кого-нибудь. Пожалуйте, мол, на угощенье по случаю отдыха.
И всегда одной бутылкой обходился Ефим. Вот и пошла о нем слава — компанейский, добрый, пьет в меру, угостить любит. Умел человек напустить туману. На самом-то деле Ефимка гнал самогонку. Узнавали об этом его гости и по цепочке передавали: у Ефима можно достать выпить хоть днем, хоть посреди ночи. Ну, и Федя-лежебока был осведомлен об этом, конечно.
Так вот. Принес он бутылку ночному гостю. Тот и пригласил Федю пображничать. Сколько он выпил — не помнит. Только проснулся под утро, головой мучается. А тут еще тулуп из сторожки пропал. «Ну, — думает, — ладно же, Ефимка, сочтемся впредь. Да и сам я хорош, — костерил себя Федя-лежебока. — Старый человек, а хлестал, поди, за двоих, будто козел в огород забрел, на дармовые харчи…» Повздыхал, повздыхал, да и придумал. Пошел к Ефиму. Видит — в сенях вожжи. Снял их. Стучит в дверь. Хозяин открыл, о здоровье справляется. А Федя ему: «Вот, Ефимка, твои вожжи, а вот моя спина. Отлупи меня, да хорошенько, не жалеючи, чтоб кровавые полосы на спине остались». — «Ты что, Федя, — испугался не на шутку Ефим, — в своем ли уме?» — «В умственном здравии от твоего зелья не будешь, до сих пор ядовитый туман голову баламутит». — «Никакого зелья у меня нет. Сам, когда нужно, и ты видел, водочку покупаю в магазине». — «Хитришь, Ефим, да только не на того нарвался. Вчера сколько бутылок продал? Говори правду, я ведь своей властью, по-соседски обыск у тебя произведу! Тогда смотри, от Ивана Ярова никуда не спрячешься, а самогонщиков по головке не гладят. Кому еще продавал вчера?» — «Да что ты, Федя, нет у меня никакого этого зелья, мало ли кто его гонит да торгует, а я не занимаюсь. Это я вчера тебе из старых запасов продал». «Врешь, Ефимка. Ну, да ладно, обыск пусть у тебя милиция делает, а я по-другому поступлю, как считаю правильным». Подал Федя вожжи Ефиму, оголил спину и приказал: «Секи меня, окаянного выпивоху, нещадно. Ну, что зенками хлопаешь, что трусишь, не подам в суд, сам прошу высечь. Ну, дьявольское отродье, начинай!»
Трясущимися руками Ефим расправил вожжи и стоит, трясется, как в лихорадке. Федя грозно посмотрел на Ефима и еще ниже нагнул спину. Ефим размахнулся и полоснул Федю. «Еще, еще, — командует Федя, — да похлеще, а то как веником в парной. Я ведь тебя, самогонщика, щадить не буду. Ну, пори, идол чертов!» — «Не могу, Федор. Да и за что, скажи». — «А за то, что твою самогонку лакал. Лупи же, кому говорю!»
Пришлось Ефиму подчиниться. Федя мужественно терпел, даже ни разу не крякнул, только взмок весь.
Уставший Ефим швырнул вожжи под скамейку, зачерпнул кружку воды, выпил как запаленный конь. Федя распрямился, поднял вожжи и говорит: «Теперь, Ефим, ты снимай рубаху, мой черед пришел… Так мы лучше любого суда друг дружку воспитаем. А Ивану Ярову сам расскажу, как мы с тобой судились». Ефим подставил свою спину. А Федор порол не торопясь и все приговаривал: «Это тебе за самогон. Это тебе за тулуп». Когда бросил вожжи, говорит: «Терпеливый ты мужик, Ефим, крепкая у тебя кость и добрый из тебя был бы работяга, да не тем делом занялся. Кончай со своей самогонкой, а то и под суд угодишь. Хватит, сукин сын, людей травить. Понял?» Не сдержался самогонщик, взвыл, запричитал, по-бабьи заголосил: «Клянусь, не буду больше, только Ярову не сказывай, Христом богом прошу!..»
Сначала прыснула хохотунья Даша, потом закашлялся Еремеич, вытирая глаза, и смех вихрем закружил над всеми, заглушая фразы острословов:
— Попарились, значит.
— И тулуп не понадобился: жарко стало…
— Да, смеху здесь мало, — заключил Еремеич.
— А кто этот ночной гость Феди-лежебоки был? — раздался чей-то голос.
— Не сказал мне Федя, — ответил Петр Яров. — Но наверняка это Данил Первач был.
— Это уж точно. Помните, как ночью он бушевал? Вот тогда-то он, наверное, и наугощался у Феди.
— Смех смехом, — сказал Петр, — а все-таки скучно мы живем как-то. Вот и тянутся некоторые за рюмкой. Я к чему это рассказал? Как говорится, дочку ругают, а невестка слушает. Надо нам менять жизнь. Есть у меня задумки, да вот помощь комсомольцев нужна. Почему бы нам не встречаться чаще, как сейчас? Но только по субботам или воскресеньям, когда все полевые работы пройдут. Вот, например, много мы знаем, как воевали наши марьевцы? Кто их слышал, кто их спрашивал? Ну, да ладно. Об этом еще поговорим. А сейчас — за работу. Подъем! — скомандовал Петр, и все взялись за косы, вилы и грабли.
Сам Петр Яров раньше других на покосном участке. На душе спокойно: пришел с веселым настроением ни свет ни заря. Пока собрались косари, он отмахал добрую делянку. Страда началась горячая, лето с дождями обильными, а потом, словно небо услышало желание сельчан, сразу установилось тепло. Не суховейная, испепеляющая жара, иссушающая всходы и травы, а именно животворное тепло, без коего немыслимы хорошие урожаи хлеба и крепкий сочный травостой.
О разговоре с Еремеичем Петр вспомнил на следующее утро, когда проходил мимо дома старика. По мягкому стуку топора, что доносился из сеней, можно было догадаться: на ногах неугомонный ветеран труда. А еще недавно тихо было в подворье Еремеича, не мастерил он, как прежде, всякую разность с утра до вечера, перебарывая недуг. А сейчас в ватной телогрейке, накинутой на плечи поверх тонкого мехового жилета, с которым он, казалось, никогда не расставался, стоял Еремеич в глубокой задумчивости, упершись в толстую обструганную доску узловатыми пальцами. Он как бы нехотя повернул голову в поношенной ушанке к дверям, когда Петр громыхнул щеколдой, задев ее рукавом.
— Что встал у порога? — Еремеич облокотился на черенок топора. — Иди ближе, к фонарю.
— Утро доброе, — шагнул в мастерскую Петр. — Никак отпустила болезнь? — участливо спросил председатель, пожимая холодную, сильную ладонь Еремеича.
— Да вроде полегчало. Годы, Иваныч, свое берут. Хворобушка — не воробышко, пристанет — не отстанет.
— Так что же ты спозаранку мастеришь, Еремеич? Поберег бы себя… Ведь сказано тебе — лежать, в больницу районную определили, а ты сбежал да сразу на сенокос.
— Мне перед односельчанами совестно, когда дело не делаю. Правда, прожил немалые годы, вроде имею право на отдых и лечение. Да разве ж в сенокосную страду хворать, когда и млад и стар в поле? По совести если, вчера как заново родился. Я в больницу-то каким попал? Зажало грудь — дыхнуть не могу. Голова тяжестью налилась — глаз бы не поднимал… Вот так-то, брат… А в поле про болячки думать некогда. Правда, домой придешь, отпустишь подпругу и сразу почувствуешь: годы-то не мимо идут, а наматываются, тяжелят… А ты, Иваныч, почто рассвет встречаешь на путях-дорогах? Для меня первые петухи — уже не сон, да что о том толковать, а тебе, молодому, поспать в это время не грех. И дня хватит намотаться.
— Не до сна, Еремеич, с поставками молока отстаем, да и по мясу план не получается.
— Торопишься на ферму доярок чихвостить. Может, и надобно их приструнить, да только молоко у коровы на языке. А с кормами у нас нынче туго. Заготовили с гулькин нос в прошлом году. На собрании шумиху, помню, подняли, мол, на полтора года запасли сена. А все только на словах да на бумаге. Любят у нас похвастать. На поверку-то что вышло? По мычанию коров догадаться можно, кормят их несладко. Я вон и то — за косу — и в поле. Всех лежебок стянуть бы с полатей, пусть косами и серпами по буйной траве пройдутся. Ты, Иваныч, об этом подумай всерьез, тогда, глядишь, и запас кормов будет.
Петр Яров понимал всю укоризненную и искреннюю простоту слов Еремеича.
Как на грех, занедужил председатель колхоза, приковала его болезнь к постели и вроде весь порядок в хозяйстве расползаться стал. Так казалось Петру, и он, главный в исполкоме сельсовета, старался не ударить в грязь лицом. Хватает нынче у депутатов прав, только пользуйся ими разумно, с головой. Петр, все знали, не жалел ни сил, ни времени. Еремеич, как всегда, по-хозяйски мыслил, подсказывал, что надо безотлагательно делать. Он прав: на селе люди разные — одни в страду сил не жалеют, других надо чуть ли не палкой гнать на тот же сенокос.
Петр собрался уходить, как вдруг его внимание привлекло что-то светлое в дальнем углу: пирамида не пирамида, столб не столб. Вдыхая смолистый запах древесины, он подошел ближе и провел рукой по свежеоструганным доскам, из которых был сколочен этот предмет, похожий на узкий длинный ящик. Еремеич из-под кустистых бровей насупленно следил за Яровым. «Теперь от объяснений не уйти», — подумал он и, не дожидаясь, что скажет председатель, тяжело вздохнул:
— Война, будь она неладна! Хуже злого духа и приме́т недобрых.
Показывая на только что сколоченный гроб, пахнущий хвоей и древесной клейковиной, Петр задумчиво и уклончиво заговорил:
— В старину люди вырезали из дерева изображения богов и духов, разговаривали с ними, поклонялись им, просили о помощи, а иногда наказывали их, если они не приносили счастья или избавления от недугов. Тогда человек, чтобы продлить свою жизнь, загодя готовил себе гроб и все, что нужно покойнику. Если по случайности смерть отступала, то у больного появлялась надежда на выздоровление, придавала ему силы… Не для себя ли, Еремеич, приготовил?
— Что ты, что ты, Иваныч, это я так…
— Ты, Еремеич, напомнил мне этот древний обычай с гробом, хочешь, видно, сто лет жить. Живи на здоровье, но вряд ли суеверие кому жизнь продлит.
Еремеич смутился, отвел глаза, потеребил загнутый кверху седой ус и заговорил, чуть заикаясь:
— Что ты, Иваныч, я ведь старый морской волк, а не знахарь. Видел я, как колдун пытался вернуть здоровье больному: сначала что-то шептал возле его головы, делал заговоры, плясал вокруг него, бил в бубен, свистел в дудку. Так он устрашал дух болезни. Темные были люди, огнем, дымом отгоняли от жилищ «злых духов», водой очищали от всякой скверны. Они верили, вроде у каждого человека два духа: слева — злой, а справа — добрый. Поэтому, желая спасти себя от козней, плевали в левую сторону. И сейчас, Иваныч, в песне поется: «И трижды плюнем через левое плечо…»
— Это верно, — согласился Петр. Улавливая лукавые нотки в рассказе Еремеича, он чувствовал, старик уходит от прямого ответа на вопрос: для кого гроб?
— И в древности были умные и ученые люди. И то, что из века в век они наблюдали, разве мы сейчас в жизни не видим? Не надо быть пророком, надо быть наблюдательным. Присмотрись, Иваныч, солнце заходит за тучу, ласточки летают низко над землей, муравьи не уползают далеко от муравейника — быть дождю. Если звезды блестят ровно, а вечером в лесу теплее, чем в поле, если по небу тихо плывут кучевые облака, то будет вёдро. Почему, скажем, ласточку к земле тянет? Воздух насыщен влагой, крылышки маленьких насекомых, мошек тяжелеют, и они опускаются на землю, а вслед за ними и ласточки. Во время плавания по морям-океанам я понял, если звезды на небе блестят ровно, это значит в воздухе нет большой влаги и нет ветров, которые вздымают громадные волны. Человек знает много приме́т, другое дело — верит ли он в них? Да и приметы бывают разные, одни — от жизни, другие выдуманы суеверными людьми. — Еремеич почесал широкий нос, ухмыльнулся и тут же, не дав сказать гостю, заметил: — Нос чешется — брагу пить или биту быть. Вон мой кот, глянь, как умывается, — гости будут. Вот ты у меня гость, а с гостем не грех стаканчик-другой пропустить.
— Не с утра же, Еремеич, да и вообще ты бы реже заглядывал в рюмку. Годы ведь…
Еремеич нахмурился, кашлянул и, чтоб сбить собеседника с неприятной темы, продолжал прерванный рассказ о приметах.
— Ну, хватит, Еремеич, про злых духов. Ты, я смотрю, знаком с ними основательно. Скажи мне лучше, для кого это заготовил? — он показал на гроб. — На селе вроде никто не умер.
— Для сына Лексевны, твоего молочного брата, без вести пропавшего, хочет она обозначить память о нем, — единым духом выпалил Еремеич. — На могилах солдат, говорит, столбики с именами, обелиски, памятники, а у моих сынов ничего нет. Ведь они не виноваты, что следов их смерти не нашли. А из сердца матери, нет такой силы, нельзя вырвать память о детях. Другие матери похоронки имеют на погибших в боях сыновей своих, а Лексевна из военкомата каждый раз, как пошлет туда письмо, один ответ получает: «пропал без вести». Каково, Иваныч, матери сознавать это? Солдат ведь не пылинка… А исчез, пропал, неизвестно куда сгинул. Не верит она в такое, не то, мол, мне сообщают. Не мог мой сын, скажем, Владимир, сквозь землю кануть, говорит. Не такой он! Фотографию людям показывает, а на ней детина — косая сажень в плечах. Я знал его с рождения. Парень крупный, видный и тихий. Часто ходил ко мне. Обучал я его по вечерам своему плотничьему делу, рассказывал о заморских странах, куда нас заносило на попутной волне по службе. Мне ведь довелось воевать на море в первую мировую, за морские баталии два Георгия получил… А в гражданскую наш крейсер на Черноморском флоте первым Красное Знамя за власть Советов поднял. Помню, рассказываю Володьке про эти истории, а он дыхом не дышит, слово каждое ловит. И понял я тогда, Иваныч, морская кровь течет в жилах Володьки, быть ему первостатейным моряком.
— И он стал моряком? — спросил Петр, заинтересовавшись рассказом старого морского волка, как любил называть себя Еремеич, особенно принародно, когда, надев поверх полосатой тельняшки черный пиджак по случаю праздника, он выходил в люди показать себя.
— Стал морским пехотинцем и смерть принял в неравном бою. Десант высадился на берег в помощь нашей окруженной части, да попал в засаду. Бились до последнего патрона, все полегли героями, там их тела и захоронены. Спаслись два человека. Один из них наш земляк, Тагиром, кажись, звать. Он позже написал товарищу с крейсера, как и где погиб Владимир Яров. Название деревни я не запомнил. Бойцам-героям поставлен там обелиск, фамилии погибших на нем значатся, как положено, а Володиной нет. «Без вести пропал» — сообщили твоей матери.
— Постой, Еремеич, тебе откуда об этом известно?
— А оттуда, с корабля. Когда Володьку призвали в армию, я просил наш военкомат определить его в морфлот. Уважили. Я написал бывшему командиру корабля, где служил сам, наказал, чтобы он помог Володьку определить на крейсер… Понял теперь?
Еремеич, потерявший на войне двух сыновей, наверное, больше других сочувствовал Елене Алексеевне Яровой, матери четырех сыновей, три из которых не вернулись с поля брани домой. Жил он в полном одиночестве, жену схоронил, дочь выдал замуж, и она уехала в город. С остатками сил он больше пропадал в своей просторной кладовке, где мастерил и для общественной пользы, и по просьбе односельчан.
— А почему Владимир считается без вести пропавшим? — спросил председатель сельисполкома.
— Длинная история, Иваныч.
— Ну, что ж, Еремеич, если так, то я к тебе загляну как-нибудь на досуге, расскажешь. Сейчас тороплюсь.
Ушел гость, а старый морской волк Никанор Еремеевич Степаков крепко задумался. Одолевали мысли — одна беспокойнее другой. Неужто сама Елена Алексеевна ни словом не обмолвилась с Петром, своим приемным сыном, о Володьке? А что она могла рассказать? Пропал без вести — вот и все. Ведь то, что Володька заживо сгорел, ведомо только военкому Тагиру Шарденову, а с ним Еремеич договорился об участи Володьки подробности никому пока не говорить, тем более Елене Алексеевне: хворает она. Хватит ли сил перенести такой удар — ничего от сына не осталось, пепел и тот ветром развеяло. А может, не надо таить от матери правду? Лучше пусть сам Петр и решит, как быть, и о других ее сыновьях пусть сам подумает, с чего начать поиски, к каким людям обратиться, куда написать…
Тоска обдала сердце старого моряка. Володька перед ним, как живой, слушает своего наставника.
— Это ж каким неблагодарным и незрячим человеком надо быть, — говорит Еремеич, — чтобы думать о дереве, словно о какой-то малости. От первого нашего дня до последнего — дерево нам товарищ. Суди сам: колыбель, челн, ложка, стол… — Еремеич показывал парню доску или бревно и спрашивал: — Что видишь? Ты — доску или бревно, а я полированный паркет или почти прозрачный (хорошая полировка всегда, будто слой родниковой воды) стол, или отделанную под бронзу раму для картины. Но все они как бы спят в дереве, а ты должен разбудить, помочь им проснуться, явиться, — так звал он Вовку в столяры. Поучал: — Работать с деревом — это не просто разре́зать, разрубить, сколотить его — то, говорят, топорная работа. А между тем топором, и именно им одним, сделаны Кижи. От тех мастеров деревянного дела, древоделей, как их тогда называли, и пришло к нам слово «зодчие». Топор играет в умелых руках. Небось, помнишь наш старый дом? Какие на окнах были наличники, а какие карнизы… Чистое кружево… А крылечко! А все одним топором мой дед выреза́л. И каким топором! Разве может тот старый топор сравниться с теперешним? У современного и заточка, и отделка, и легкость. А все потому, что техника.
Вовка увивался около деда: давай да давай кружева топором вырезать.
— Ну, до кружева нам с тобой еще далеко. Сначала давай вот это сухое дерево, которое ветер повалил, в дрова превратим. — И принялся обрубать сучья. После короткого отдыха — снова наставления: — Деревянное дело — дело тонкое. Дерево, как человек, имеет характер. Сколько пород, столько и нравов. Сосна — самая добродушная. С ней столяру договориться легче всего, и сделать можно, что только хочешь. Но попробуй начни работать с ней без настроения, со злобой — заплачет. Твои руки сразу станут липкими от смолы. К дубу отношение несправедливое. У него свое благородство! Просто так, на чепуху, его не используешь. На самое дорогое и прочное бери — тогда пойдет. Но начнешь без знаний с ним работать — заершится, прямо треснет от ненависти. Не легче с березой, хотя она и красавица, и все любят ее. В ее душе много таинственного. Если она чувствует, что к ней прикоснулся мастер, делается тогда гладкой-гладкой. Из нее можно изготовить любые детали, она хорошо окрашивается и полируется.
А еще рассказал об упрямом клене, самолюбивой чинаре… Всему этому его научила работа: сколько за всю свою жизнь он смастерил мебели, радуя и старожилов, и новоселов, сколько вставил рам в домах, сколько навесил дверей по просьбе земляков! Дерево в его руках пело. Мальчишку тянули к Еремеичу не только его рассказы. А воздух столярки, напоенный медвяным духом клея и ароматом чуть подгоревшего хлеба! Так пахнут свежие опилки, что падают из-под горячих зубьев пилы. И еще: как согревает душу мастера тепло дерева. Металл, цемент, пластик — они холодные, а дерево — будто живое.
— А оно ведь живое и есть, — утверждал Еремеич. — Срубить — дело нехитрое, а чтобы вырастить — человеческой жизни не хватит. Уже наши прадеды забеспокоились, что в умаление приходят леса. — Учил Володьку работать с деревом бережливо, жалеть его, как ценность большую.
Будто угадал Еремеич сегодняшнее время, когда драгоценный материал — дерево переводить стали все осторожней. Мебель нынешние столяры изготавливают уже не из досок — из плит: в дело идут обрезки, стружки, опилки — все, вплоть до древесной пыли. Да, изменилась у мебельщиков технология. И столярничать древодели научили машины, которыми и управляют.
— Столяр да плотник во все времена были в почете, — не унимался Еремеич. — Как ни окружаем жизнь сталью и бетоном, а все равно и мысленно не увидеть будущего без дерева. Царь Петр гордился тем, что владел плотницким делом, не говоря уж о мужике, крестьянине, для которого умение дом срубить всегда было высшим аттестатом мастера. Так вот, как бы ни сложилась твоя жизнь, — советовал Еремеич, — начинай с нашего ремесла, Володя, не пожалеешь. И цену земле лучше узнаешь. Это она, матушка, все накопила и вырастила для нас, своих жителей…
Задумался Еремеич, теребя ус, перебирая в памяти прошедшее. Молчит и его гость.
Рассказы старика напомнили Петру тот весенний день, когда его, молодого агронома, избрали председателем исполкома сельсовета.
Не успел вроде бы еще вступить на свой пост апрель-водолей, как тут же ручьям волю дал. Заиграли они, запели вдоль дорог и по оврагам на все лады. Сбросив снега, зачернели, запари́ли поля. С поднебесья вестники весны — журавли-кликуны громким курлыканьем всю окрестность всколыхнули. И словно им в ответ вода в Старице, сил набравшись, взломала наконец лед. А лес еще полон снега, но на полянах, где проталины обозначились, зеленью травка уже заблестела.
Но апрель не зря в народе забавником нарекли. Пробуждая природу, он не прочь и с зимой пображничать. А та, тайную мысль лелея, готова побалагурить с ним. На вечерней зорьке бодрящим холодком пройдется вокруг и скорее норовит его на ночной покой отправить. И тут же за дело принимается, стремясь хоть самую малость восстановить из того, что апрель за день натворил: здесь льдом ручьи скует, там на оголенное поле покрывало из инея набросит и, вихрем пройдясь, снежком припудрит. А сугробы, что в оврагах и в лесу уцелели, в латы из наста нарядит — авось перед солнцем устоят!
Но проснется с наступлением утра апрель, ясным солнечным взглядом окинет землю, лукаво раз-два улыбнется и… от холодных дел зимы только малый след останется. Еще громче, еще призывнее начинают звенеть ручьи, гулко шумят, заливаются птичьими голосами рощи, все ликует вокруг. И сугробы сдают, грузно оседают. Дробится изрешеченная лучами солнца настовая броня.
Буйная поступь весны заворожила Петра Ярова, настроила на мысли об этом удивительном месяце контрастов, месяце капели и заморозков, дождей и снегопадов, большой воды и ледогона, гомона птиц и первых цветов, месяца сладких «слез» берез и первородных запахов земли…
Схлынули морозы, и, как старая любовь, поле снова поманило к себе земледельцев. Приспела пора выводить трактор, первую борозду прокладывать. Тут уж все сомнения о сроках уходят, будто талая вода их смыла. Весна торопит. И земля зовет.
«Она, земля, будто дитя малое, в постоянной заботе и ласке, в тепле нуждается. Особенно целинная, отвоеванная у древней степи стараньем и мудростью земледельцев», — размышлял Петр, направляясь по наезженной колее в бригаду.
ЛЕКСЕВНА
Так ее звали на селе, вкладывая в это слово теплые человеческие чувства к своей землячке. Ей бы ходить с гордо поднятой головой. Никто бы и слова не сказал из зависти или в осуждение. А она не хотела чем-либо выделяться. Даже перед тем, как войти в кабинет председателя исполкома сельсовета, несколько минут в нерешительности переступала с ноги на ногу, потом резким движением, насколько хватило силы, толкнула дверь и вошла. Петр встал, вышел из-за стола с улыбкой, простер вперед руки, приглашая подойти, потом развел их широко, сам ринулся навстречу старушке.
— Петенька, родной мой, вот и пришла я к тебе, теперь не отступлюсь, — бойко заговорила она, высвобождаясь из могучих объятий. — До тебя тут не человек, сухарь плесневелый верховодил, народ поделом его не переизбрал. К своим родственникам, поди, был какой уж заботливый, не то что к прочим.
— Не надо так, мама, говорить о Степане Макарыче, — взяв ладони Елены Алексеевны в свои, тихо и вместе с тем твердо сказал Петр. — Человек он заслуженный, уважаемый. Еще бы работал, но здоровье у него уже не то. Он же воевал, раненый. Сам Степан Макарыч и рекомендовал меня на свое место. И родственников у него нет. Живет бобылем. Был племянник, и тот уехал. Напрасно вы о нем так, мама.
— Ох, уж прости меня, старую, сынок. Осерчала я тот раз на него, вот и наговорила напраслину. А что он фронтовик, всем известно. Ты уж прости меня, каюсь.
— Да ладно уж, мама, — застенчиво произнес Петр и осторожно выпустил руки Елены Алексеевны. — Успокойтесь. Давайте сядем рядком да поговорим ладком.
— Что ж, сесть можно, в ногах правды нет, как говорится, — согласилась Елена Алексеевна, оглядывая кабинет и решая, какой ей выбрать стул.
Ей помог Петр, показав на мягкое кресло, стоявшее у журнального столика, сел напротив и приготовился слушать.
Елена Алексеевна откашлялась, поправила платок на голове, достала из сумочки конверт, подала Петру.
— Следопыты сообщили, что нашли место гибели Димы… Фотография вот, есть памятник. Хочу съездить… Раньше не решалась к тебе по такому поводу, боялась, что неправильно поймешь меня, да и народ судачить станет…
Больную струну Петра задела Елена Алексеевна. До шестнадцати лет не знал он, что был взят в семью Яровых как подкидыш. Но пришло время получать паспорт, и ему случайно открылась правда. Долго переживал Петр, уединялся, замкнулся, даже плакал ночами. Говорят, не та мать, что родила, а та, что кормила. Нет, не согласен с этой поговоркой Петр. Ему так захотелось тогда узнать хоть что-то о своих родителях. Сыновнее чувство к Елене Алексеевне у него не остыло, но стало каким-то другим, необъяснимым. Он и тогда, и сейчас считает ее своим родным, самым дорогим на свете человеком, испытывает боль как брат за оставшихся на поле брани сыновей Елены Алексеевны, за рано умершую ее дочь Клаву. И все-таки что-то тревожно щемящее давит на сердце Петра, когда что-то, кто-то напомнит ему о его появлении в семье Яровых. Тогда черной молнией сойдутся его брови, и он несколько минут ничего не слышит и не видит.
А Елена Алексеевна продолжала говорить.
— Ты уж прости меня, старую, заработать на поездку я уже не в силах, а побывать на Диминой могилке хочется. Поговорить с его командирами… Вернусь, Петенька, за твоими детишками присмотрю, понянчу, огород прополю, грядки полью…
— Да что вы, мам, — пробасил Петр, — нечто отрабатывать у меня собираетесь? Даже обидно за ваши слова. Я жизнью вам обязан, а вы мне такое…
— Не серчай, Петенька, я ведь без зла и греха говорю. Сам знаешь, не могу сидеть сложа руки, как барыня, все что-то норовлю делать. Где так, а где не так получается, ты уж, сынок, меня прости, не попрекай. А поможешь, в долгу не останусь.
— Идите, мам, домой ко мне, там Шура по вас соскучилась. Как ушли к Авдотье, ни разу ведь у нас не были. А с поездкою решим…
Вся Марьевка знала о хлопотах Елены Алексеевны, и при встречах с ней односельчане находили ободряющие слова по поводу того, что вместо тяжелой и гнетущей неизвестности пришла печальная ясность.
После того, как Елена Алексеевна побывала у своего приемыша, к ней началось настоящее паломничество. Страдания старой женщины, потерявшей на войне сыновей, болью отозвались в сердцах односельчан. Ее скорбь стала их скорбью, ее беда — их бедой, ее заботы — общей заботой. И каждый стремился помочь, чем мог. Петр хотел было собрать исполком да посоветоваться, чем в таком случае помочь матери погибших воинов, но вскоре убедился, что никаких решений принимать не надо, что депутаты сельского Совета решили сами, не сговариваясь, по доброму душевному зову помочь Лексевне всем, чем можно. По совету односельчан она наметила маршрут своего путешествия и стала собираться в дорогу.
Перед отъездом осмелилась пойти к Макарычу. Заметила Елена Алексеевна у него душевный недуг. Макарыча часто стали видеть хмурым. «Стареть стал», — подумала Елена Алексеевна.
Макарыч сразу выказал эту свою слабость. Как болезнь, она окрутила его, он не выдержал, не под силу стало, все и рассказал в одночасье гостье.