Под двускатной крышей, на перекладинах, пробудились голуби… Мышь пробежала у ног Бабычева, и, поведя фонарем, он увидел у вороха сена поднятые острые коленки… Подошли и гости и двое рабочих и, опустив железные фонари, наклонились над бароном. Левая рука его, согнутая в локте, лежала на глазах, словно свет его ослепил и он закрылся. Ноги разуты и в грязи, и правый
– Обирал себя, катался, как помереть, – сказал рабочий, – то-то мы слышим в конюшне – скулит и скулит…
– Ладно тебе, – тонким голосом воскликнул Бабычев, – несите его вниз да осторожнее…
И когда барона снесли вниз, рабочий подал Бабычеву записную книжку, выкатившуюся из баронского кармана.
Схваченная накрест двумя резинками, записная книжка, несмотря на то, что барон таскал ее пятнадцать лет, оказалась совсем пустой. Только на первой странице была свежая надпись:
«Боже мой, долго ли ты будешь испытывать меня; жизнь вот уже прошла, а я все один… Ты дал любовь, укажи к ней путь… Ты дал мне жену, а я убил ее, любя безрассудно. Неужто до конца мне быть странником в чужой земле?»
Трагик
А. В. Кандаурсвой и К. В. Кандаурову в знак дружбы.
Заблудился я потому, что ямщик, старый солдат, служил когда-то в Ташкенте и ходил на Аму-Дарью. Всю дорогу, повернув ко мне прикрытое чапаном костлявое равнодушное лицо, пытался он рассказать про давнишнее. Но из всего припомнил только, что на песках растет куст саксаул, такой твердый – ногу напорешь.
Должно быть, ему и самому было обидно, что забыл он про чудесную страну, разъезжая на облучке в февральские вьюги, и на мои вопросы отвечал со вздохом: «Запамятовал, барин, а видел много всего».
Когда же вокруг стемнело и я сказал: «Послушай, мы, кажется, без дороги едем», – ямщик долго молчал, потом ответил: «Темнота; где ее тут разберешь, дорогу». И уже долго спустя, когда появился впереди нас красноватый огонек, ямщик сказал еще:
– Выбились, а я полагал – замерзнем.
Завязив лошадей и перепрокинув сани, мы подъехали, наконец, к балкону с колоннами и двумя полукруглыми окошками наверху, откуда шел заманивший нас свет.
– Ах, пропасть! Это, барин, – Чувашки. Доведется нам гнать до села! – проворчал ямщик, слезая с облучка.
– А здесь разве нельзя переждать?
– Можно, отчего нельзя.
Я вылез в снег, а ямщик, сняв рукавицы, захватил из саней сена, отнес на балкон, отпряг коренного, ввел его по ступенькам и за колоннами привязал к дверной ручке.
– Он у меня зябкий: пристяжных у саней можно оставить, а коренной очень обидчивый, – сказал ямщик…
– Как ты так распорядился, веди лошадей на конюшню.
– Нет, – ответил он, – не поведу; в усадьбе один конь, и того в дому держат – конюшни провалились. Да вы не сомневайтесь, заходите, погреетесь.
И он повел меня между высоким сугробом и облупленной стеной к небольшому крылечку, через которое мы зашли внутрь, в темноту. Я передвинул кнопку электрического фонарика, и белый, овальным конусом, свет открыл передо мной длинный штукатуренный коридор и в глубине ударился в стеклянную дверь, всю в инее.
– Идите прямо, – сказал ямщик, – за дверью там у них лесенка устроена. Прямо к Ивану Степанычу попадете, а я около коней покручусь, – и, уходя, он добавил: – Разве мыслимо этакий дом натопить? И так половину сада спалили…
За стеклянной дверью нашел я винтовую лесенку и, треща морозными ступеньками, поднялся наверх в круглую залу с мозаичным замусоренным полом, полуколоннами, подпирающими шатровый потолок, и хрустальной люстрой, задрожавшей от моих шагов.
Освещенные фонариком, появились между колонн шкафы, полные книг; дверцы одного были раскрыты, и на полу валялись несколько томов: должно быть, их вытаскивали охапкой и они падали по пути. Пока я оглядывался, в глубине левой анфилады комнат хлопнула дверь, раздался гулкий голос, навстречу мне понеслись мягкие поспешные шаги, и я разглядел человека небольшого роста, без шапки и в пальто; ладонью он заслонял на бегу свечку, и, когда остановился неподалеку, свет озарил бритое его оплывшее лицо и черные круглые глаза.
– Вот обрадовал! – воскликнул он необыкновенно задушевным голосом, назвал мою фамилию и принялся трясти свободной рукой за руку. – Скучища невероятная, и все печи развалились, – ючусь в угловой, топлю книжками; представьте, бегу сюда, и вдруг встреча. Пожалуйте, дорогой мой…
Я извинился, объяснил, как попал сюда, и попросил ночлега. Взяв под руку, незнакомец повел меня через парадные комнаты, иногда останавливаясь и поднимая свечу…
– Стиль Людовика, – говорил он, все время обрывая нервный смешок, – как вы думаете? А впрочем, наплевать, – все это сгнило, плесень… И, знаете ли, сова даже завелась. Я мышей наловлю в мышеловку и даю совушке. Вот она, смотрите, – прошептал он, приседая, и указал на верх изразцовой печи, где сидела сова. А с боков печи на облезлых стенах висели портреты, запушенные инеем.
– Предки-с! – радостно воскликнул он. – Часто беседую с ними от скуки. Этот вот генерал – петербургская штука, поглядите…
Он быстро потер ладонью по полотну; из-под нее выступила красная грудь мундира, перехваченного лентой ордена, потом бритый подбородок и губы, тонкие и кривые, как у незнакомца.
– Андреевская лента, честное слово… Генерал Кривичев. Предок… Глаза удивительные; я их бумажками заклеиваю… до того неприятны… И похожи на мои. Я ведь – тоже Кривичев… Иван Степаныч… – Он помолчал. – Слыхали, наверно, – актер. У нас теперь тяжба с Бабичевыми, – он ткнул пальцем на другой портрет, – вот с этими. Не можем именья разделить. От Кривичевых сижу я доверенным лицом, не допускаю. А от Бабичевых, – он втянул голову и хрипло прошептал: – ведьму прислали, следить за мной… Я ее гвоздем к стене приколочу… Шуток над собой не допущу. Пусть она помнит, кто я… – Он вдруг посмотрел на меня, улыбнулся добродушно и потащил через залу в коридорчик, где шепнул: – Тише, не стучите, не разговаривайте… – И, уже толкаясь, пробежал к дверце, проскользнул вместе со мной внутрь, щелкнул ключом и, ставя свечу на комод, воскликнул радостно: – Проскочили!
В комнате было жарко. Я снял с себя тяжелую одежду и огляделся. Комната была низкая и длинная, с двумя полукруглыми окнами в конце; на подоконниках стояли ведерные бутылки с наливкой. К потолку была подвешена простая лампа, освещая рваные ковры на одной стене; напротив – большой стол, заваленный пестрой, странного вида рухлядью: банками, париками, цветной обувью, медными шлемами, рукоятками мечей; и тут же лежали книги (Иван Степанович, очевидно, жег их все-таки с разбором); в дальнем же углу стоял помост и висела черная, с цветочками, занавеска…
– Рабочий кабинет, – потирая руки, сказал Иван Степанович и указал на стену, где один над другим висели пестрые костюмы, латы и плащи… И, видя, что я все еще недоумеваю, он повторил: – Вспомните-ка, – Иван Кривичев – вместе на пароходе ехали из Рыбинска.
И тотчас я вспомнил деревянный театр, полуоткрытый сзади, и у тусклой рампы, перед измалеванными кустами, – коротенькую фигуру короля, в картонной короне, в шелковых отрепьях, с пучком соломы в руке. И как вслед за свистом плохо сделанной бури раздался откуда-то сверху уверенный и наглый свист… И как Лир приподнял брови и кивнул головой, словно говоря: «Ну да, пожалуйста, дайте уж кончу…»
– Так вот как! Вы, значит, Кривичев, трагик, – сказал я. – Как же сюда попали? Странно.
– Странного ничего нет, – ответил Иван Степанович, подошел к окну, нагнул бутыль, налил два стакана; один предложил мне, другой сейчас же выпил, не вытирая губ. – Во-первых, милостивый государь, я люблю уединение, И потом я не желаю расточать себя на грязных подмостках. Чего они стоят? Четыре часа безумия, когда сердце готово лопнуть, – и за это платят деньги. Нет, я – артист, а не актер. Прошу различать. Актеру – венки и пошлые рукоплескания, а мне – лишь потрясение души. К чему зритель? Я давно покинул толпу. Играю для себя… Вот здесь!..
Он отдернул ситцевую занавеску. За ней, на двух сходящихся стенах, было написано: извергающийся вулкан, два дерева с фонтаном и луна…
– Между страстью и меланхолией лежит весь миллион переживаний, – сказал Иван Степанович. – Вот мой театр. Играю один классический репертуар… Располагайтесь удобнее… Кажется, я вам еще не надоел.
Иван Степанович мимоходом выпил еще наливки, сбросил пальто, сел, застенчиво улыбнулся и принялся стаскивать панталоны…
– Только не обращайте внимания, – сказал он. – У меня – небольшой подъем сейчас… А я люблю, признаться, эти минуты.
Он поспешно натянул трико, ботфорты, накинул поверх коричневой своей фуфайки бархатный плащ…
– Ни одного бурана не проходит, чтобы кого-нибудь не занесло… Иначе совсем капут… Ведьма заела… Вы еще ее не знаете, – он вдруг оборвал, подкрался к двери и прислушался. – Молчит… боится… Я ее сегодня отбрил… – прошептал он и уставился на меня со страхом. – Вы что подумали? Бритвой отбрил? Пожалуй, черт знает что еще подумаете…
Он закрыл глаза, вздрогнул, словно от озноба.
– Внизу стряпуха живет, на ночь запирается, такой на нее нападает страх… Очень у нас нехорошо. Никакого нет порядку. Я говорил братьям: «За какие такие грехи отдуваться я должен у вас в пустом дому? За то, что неудавшийся актер, что ли? За это жалеть надо…» А они разочарованного, без участия, без ласки, заперли на смех… Какова человеческая жестокость!.. Да ведь промотался я для искусства… Двадцать два года играл… А знаете, почему оставил сцену? Я трагических любовников играю, а на самом деле не любил ни разу… Вот и решился сначала полюбить, а потом изображать любовь… Я братьям написал: двадцать два года, мол, ошибался, теперь я нашел себя, могу играть… Я пробовал… На этих подмостках до обморока сам себя доводил… Пусть только денег пришлют на выезд.
Иван Степанович надвинул шляпу с пером на глаза, оперся на эфес шпаги, локтем откинул красный плащ и сердито поглядел на меня.
– Думаете: вот влюбился старый дурак, заперли его с ведьмой, так он и в ведьму влюбился. Я бы вас посадил на денек с этой женщиной. Глаз с меня не спускает. Я – слово, я – шаг, – она все в журнал записывает. Исключительно для надругательства. У нее ничего человеческого нет, – провались она пропадом. Через нее и пью! Пропита! Прожита! Опоганена вся душа!..
При этих словах Иван Степанович швырнул шляпу, взъерошил полуседые волосы и ступил к подмосткам. Я молчал. Все это вышло у него плохо – неестественно. Он и сам это заметил. Покачал головой, усмехнулся.
– Наигрываю. Сорвался с тона. А?.. – сказал он. – Я лучше из Шекспира что-нибудь…
Он взошел на помост, задумался, схватив подбородок, и потом проговорил странным, иным голосом, от которого у меня сразу закололо по спине:
– Офелия, иди в монастырь! Иди в монастырь. Не отпирая дверей… – Он страшно поднял брови и зашептал: – А если он, со зверской лаской, ворвется в девичью обитель, ты шаль свяжи на девственной груди и тайно в узел спрячь иглу.
Иван Степанович вдруг надул щеки, выпустил воздух, сел на ступеньку, уронил голову на руки и заплакал.
– Забыл… Все перепутал, – проговорил он. – Какая досада!
Вдруг постучались. Иван Степанович сорвался с помоста и, навалившись на дверь, едва проговорил:
– Кто здесь?
– А я это, – ответил ямщик, – промерз.
Иван Степанович впустил его, совсем уже обсосуленного и запушенного снегом.
– Погреться хотел в кухне, а прислуга не отпирает, боится, что ли, – проговорил он, переминаясь.
– Так пей же,пей, пей! – воскликнул Иван Степанович, суя бутылкой в ямщика.
Тот степенно посторонился и попросил стаканчик и хлеба. Подав все это, Кривичев вытолкал ямщика и глядел в дверь, пока тот не скрылся совсем.
– Я думал, это полиция, – сказал он наконец, подойдя ко мне. – Случилась небольшая неприятность. Впрочем, не стоит. О чем бишь я начал? Да. Хотите на коньках покататься? Внизу в зале я отличный каток устроил. Сам воду носил – поливал паркет; покатаешься, потом из окошка прямо в сад и на речку. Очень удобно. Впрочем, сейчас снегу нанесло. Снег – как саван, – заметет, засыплет, и следов нет. Например, человека положить с вечера под пригорком, а утром занесет его ровненько, и так до весны никто не узнает. Я давно об этом все думаю. Так вам не понравился Гамлет? Впрочем, я не играл. О господи!
Иван Степанович взялся за голову, словно неотступная какая-то мысль гнела его, отпустила на минуту и накидывалась с новой силой.
– Она совсем не ведьма, – сказал он неожиданно, – она хорошая. Я все вам наврал. Ее сюда из Петербурга прислали. Во избежание скандала. Понимаете ли, из дому ушла с одним актером. С подлецом. Вроде меня. Родила в больнице. Вернулась в Петербург, но домой не пошла, а прямо на улицу. Захватил ночной обход. Личность выяснять принялись. Оказывается, родитель-то ее на самых верхах. Вот с урядником и прислали сюда. И пятьдесят рублей каждое первое число выдают. Какая девушка! Какая жизнь разбита!.. Ох, попался бы мне этот актеришка. Знаете что? Пойдемте лучше к ней.
Иван Степанович схватил меня за руку, и в глазах его появился как будто ужас. Мне стало неприятно, а он тащил меня со стула, и мы, отворив осторожно дверь, высунулись в коридор. Наискосок была другая двустворчатая дубовая дверца; в щель у пола оттуда шел желтоватый свет; указав на него, Иван Степанович прошептал, тиская мою руку:
– Видели… Я так и не потушил… Пусть горит…
– Что с вами? Что вы тут наделали? – закричал я, вырывая руку, но он вцепился, повис на мне, прилип, приговаривая:
– Не кричите… Не уходите… Не догадывайтесь. Все равно не выпущу… Вы доносить поскачете… Какое вам дело?.. Мы промежду себя разобрались… Я все объясню… Она меня видеть не могла… Один мой вид ее в истерику приводил… И над искусством издевалась… Я читаю, – она же у двери висит – покатывается… Мне потрясения нужны… Величайшие трагедии души… Надо на самом деле увидеть, как под ножом содрогнется… обожаемое существо. Иначе искусства нет… Кабы не ее злоба… я бы никогда не решился… А теперь я – артист… Я – гений… Я пешком в Петербург пойду… Я им покажу, как играет Иван Кривичев.
Я вырвался наконец, отбежал, помня, что надо захватить шубу, но Иван Степанович ничего не заметил: потный, красный, маленький, в волочащемся плаще и шляпе, огромная тень от пера которой прыгала по стене, он размахивал кулаком, ходил вправо и влево и выкрикивал уже совсем бессвязное…
Наконец блуждающие глаза его остановились на дубовой двери… Од присел, подкрался и, сделав трагический жест, налег на ручку; ветхие половинки, треснув, разъединились, и раскрылась дверь… Я отвернулся. Но вдруг из глубины послышался усталый, раздраженный голос:
– Полно тебе, Иван Степанович, вот дверь сломал… Хоть бы чужого постеснялся…
И на пороге появилась девушка, высокая, очень худая, с длинным измученным лицом; покатые плечи ее были закутаны в оренбургский платок; волосы на затылке завязаны просто, и только пепельные круги под глазами и длинные, еще не наглядевшиеся на свет глаза ее были прекрасны…
Иван Степанович сморщился, засопел и стал придвигаться к своей двери… Девушка мне сказала:
– Вот так каждый день… Напьется, и у него идея такая, что он меня зарезал… И дождусь когда-нибудь. Неудачник он – вот все и виноваты… А когда трезвый – хороший, застенчивый…
Девушка улыбнулась невесело и сказала Ивану Степановичу:
– Ну, уж иди ко мне чай пить… И вы пожалуйте. Я до утра не ложусь.
– Машенька, – проговорил Иван Степанович, – ты пойми… как я мог удержаться… Вот свежий человек, – и он обратился ко мне: – она у меня милая, несчастная…
– Иван Степанович! – перебила Машенька строго.
– Да, да, да… Замолчал, замолчал… – Иван Степаныч притих совсем. Последовал за нами в Машенькину комнату – белую, чистую, строгую, с хорошим запахом сухих трав. На столе стояли свечи и самовар. Иван Степаныч, сгорбясь, сел в тень и скоро заснул. Машенька с улыбкой взглянула на него из-за самовара.
– Не может отвыкнуть; очень любит свое актерство, – сказала она, – уж чего он только ни выкидывал. Пусть поспит. Не будите его.
В это время вошел ямщик и сказал, что буран полегчал и кони зазябли… Я простился, поблагодарил Машеньку и закачался снова в маленьких санках по ухабам и неверному снегу. В открывшихся тучах стояла круглая луна. Впереди лошадей долго бежал заяц.
– А я маленько соврал, – сказал ямщик, оборотясь, – в кухню-то достучался… кухарка щами угостила и кашей. Рассказывала: шибко она боится у них жить… Вчера, говорит, барин за барышней с ножом по всему дому бегал… Барин, говорит, у них раньше человеком был, а теперь трагик…
Приключения Растегина
В одной рубашке, шлепая босыми ногами, Растегин ворвался в кабинет. На огромном столе трещал телефон, соединенный с биржевым маклером. Александр Демьянович сорвал трубку и стал слушать. Низкий лоб его покрылся большими каплями, на скулах появились пятна, растрепанная борода, усы и все крупное красное лицо пришли в величайшее возбуждение. «Продавать!» – крикнул он и повалился в кожаное кресло.
Сейчас каждая минута приносила ему пятьдесят тысяч. Ошибки быть не могло, но все же Александр Демьянович грыз ноготь, курил папиросы одну за другой, и весь дубовый кабинет застилало, как сумерками, дымом.
Левая рука была занята телефонной трубкой, правая хватала то папиросы, то карандаш, то зажигательницу, пепел сыпался на голубую шелковую рубашку и прожег ее; волосатые ноги Александра Демьяновича ерзали в меху белого медведя. Бритый лакей принес кофе; Александр Демьянович гаркнул на него – «пошел» – и снова схватил телефонную трубку. На бирже начиналась паника… Растегин влез в кресло с ногами, закрыл глаза, стиснул зубы. В левое ухо его с треском неслись цифры с четырьмя, с пятью, потом с шестью нулями. Растегин тяжело дышал.
Вдруг дверь кабинета распахнулась от резкого толчка, и вошел молодой человек, небольшого роста, со злым и бледным лицом.
– Что это за фасон? Иди одевайся, – проговорил он деревянным голосом.
Растегин замахал рукой, зашептал:
– Молчи, молчи!
Художник Опахалов сел на угол стола, закурил папироску и, дожидаясь, пока кончат наживать шестой миллион, принялся оглядывать стены, вещи и самое рыже-голубое чудовище – Растегина.
– Обстановочка у тебя, как в парикмахерской, – сказал он отчетливо, – ты бы еще свадебную карету себе завел, ландо с гербами, урод!
Растегин швырнул трубку в аппарат и, почесывая волосатую грудь, растопырив голые ноги, закричал:
– Шабаш, довольно! Теперь желаю жить в свое удовольствие. Одних картин твоих, брат, на пятьдесят тысяч куплю.
Опахалов зажег сигару и, болтая ногой, сказал:
– Я в этот хлев ни одной картины тебе не продам. Что это у тебя за стиль? Для моих вещей требуется полный антураж, да и бороду сбрей, пожалуйста.
– Чтобы я для твоей картины бороду сбрил?
– Дело твое. И купишь еще красное дерево и карельскую березу, чтобы все было у тебя в стиле. Жить надо стильно, тогда и картины покупай.
Такие разговоры происходили у них часто. На этот раз Александр Демьянович поддался.
– Послушай, ты, как это говорится, берешься меня обработать до осени? Под двадцатые года? – спросил он после некоторого молчания. – К стилю я давно охоту имею. Некогда все было, сам знаешь. А уж за стиль взяться, тут дело не маленькое. Александра Ивановича знаешь, на Маросейке торгует, так он до того дошел, – спит, говорят, в неестественной позе, по Сомову. За ночь так наломается, едва живой. А ничего не поделаешь. Валяй, брат, вези меня брить!
Обработка Александра Демьяновича под стиль началась немедля. Растегин проявил в этом такую же настойчивость и сметку, как и во всех делах своих. Был куплен старинный особняк на Пречистенке. И все антиквары, брик-а-брак и поставщики мебели кинулись разыскивать подлинную двадцатых годов обстановку. Решено было весь распорядок дома, до ночных туфель, до чайных ложек, пустить в подлинный стиль.