– А мы пришли прощенья просить, – сказал отец, держа меня перед собой за плечи, – нам рассказ очень понравился.
– Тише, – прошептала матушка, – он умер.
Барон
Ветер разгулялся над Киевом; мокрые облака неслись по крышам, цеплялись за шумящие хлесткими ветвями тополя и, разорванные, скатывались с гор в мутный Днепр.
По взбаламученной реке гнало жгутами пену, у берега качались баржи, и с той стороны красный пароходик, пересекая течение, нырял и дымил, словно из последних сил.
И по всему Заднепровью – над полями, лесными кущами и зыбкими озерами – шли низкие облака, сваливаясь у края земли в тяжкие серые вороха.
Всего сильнее дул ветер на ротонду городского сада, сбивал с ног редких прохожих, лепил одежду, гнул шляпы, подхваченные рукой, раскачивал на высоких столбах фонари, а гимназисту, глядящему в бинокль, врезал в щеки резинку от картуза и, залетев в рукава, надул пальто горбом.
– Исторический ландшафт, – сказал гимназист и, спрятав бинокль, вынул из футляра фотографический аппарат и стал наводить.
В это время между его прищуренными глазами и ландшафтом прошел худой и высокий человек, одетый странно.
Длинные ноги его были обернуты онучами и обуты в поршни, зеленые штаны по коленям заплатаны; верблюжья короткая куртка сидела коробом, до того была стара; на впалой груди перекрещивались ремни, держа за спиной ягдташ, патронную сумку, ружье и мешок; зябкие руки засунуты в карманы; плечи покатые, а на длинной шее сидела необычайно красивая голова – римская и спокойная, хотя на ней и был надет рыжий котелок с петушиным пером на затылке.
– Ах, чтоб тебя, – проворчал гимназист и, продолжая нажимать грушу, испортил исторический ландшафт, сняв на нем странную фигуру охотника, который, перевалясь через балюстраду, принялся спускаться по косогору вниз к реке.
Затем гимназист повернулся спиною к ветру и пошел из сада и в тот же день поехал далее.
Пленку же с изображением забавного человека проявил только через месяц, отпечатал и наклеил в альбом.
Ничего нет нуднее в деревне, как последний час перед ужином… Хозяйка, прислушиваясь к звону тарелок, вдруг перестает понимать гостя и, пробормотав что-то, уходит, вдалеке хлопнув дверью, откуда доносится кухонный запах. Гость не знает, что ожидает его, когда скажут «пожалуйте», и у него сосет… Ламп еще не зажигали; хозяин, сидя на стуле, спиной к окну, пробует и так и этак облегчить ожидание, выхваляя новую сеялку; собака под хозяйским стулом чешется; другой гость – помоложе, облокотясь о пианино, глядит на хозяйскую дочку, которая нажимает пальцем все одну клавишу; третий гость ходит вдоль стенки, – он уже и наговорился, и накурился, а теперь, переставляя ноги, думает: «Сеялки-то сеялками, а это что же, братец, ужинать не дают?» И, наконец, наступает молчание, которое должна использовать хозяйка, раскрыв двери и говоря: «Пожалуйте, чем бог послал…»
«Знаем мы, чем бог тебя посылает», – подумает каждый из гостей и, хлопнув себя по коленкам, встанет и войдет в столовую…
Упусти эту минуту хозяйка, дай гостям переголодать – пропал и ужин и разговор за ним. Но в этот вечер вовремя были открыты двери, и гости, потеснясь, вовремя обсели стол.
Хозяин, Викентий Андреевич Бабычев – отец того гимназиста, – поместился в конце; два гостя с боков его, третий – помоложе, трогая усы, сел около хозяйской дочки, и остался седьмой пустой прибор, взглянув на который хозяйка приказала горничной: «Поди позови паныча». Так, с легким потиранием рук, начался ужин; пошли кругом соусники, судки и графинчики; от яркого света лампы белый стол словно ожил и все стало вкуснее, и, наконец, явился гимназист, сунул под себя альбом с фотографиями и поморщился на свет…
– Ну что, окончил наклеивать? – спросила его сестра. – Фу, хоть бы ты вымыл руки.
– Окончил, да не покажу, – ответил гимназист, – это гидрохинон, не отмывается…
– Он у нас отлично учится, – молвила хозяйка.
– И, знаете, прекрасный фотограф! – воскликнул хозяин.
Гости подивились; гимназист, не обращая внимания, продолжал есть, сидя на альбоме, и ужин сделался еще более приятным оттого, что за спиной хозяина запылали дрова в очаге, осветив штукатуренные стены и потолок…
От еды, вина и тепла гости в конце ужина сидели уже боком – время для рассказывания занимательных историй; но все знали друг друга наизусть, и хозяйская дочка чувствовала уже некоторое свинство, поэтому, бросив катышком в брата, она сказала:
– Покажи альбом, не съедим же мы его, право.
– Вот, вот, – воскликнул Бабычев, – давай, давай его сюда, поросенок!
И альбом с фотографиями пошел по рукам… Один гость говорил:
– Приятно, знаете ли, потом будет посмотреть. Другой только удерживал зевоту; а Бабычев надел очки и, хваля все подряд, вдруг отнес альбом на вытянутой руке, вгляделся и, ударив по столу, воскликнул:
– Что за черт! Господа, ведь это барон, честное слово, – что, я слепой? Каким же он чертом сюда попал?.. Ведь я думал, его и в живых-то нет!..
И Бабычев, радуясь случаю, отодвинул стул и принялся рассказывать.
– Извольте посмотреть на фигуру – длинный, как жердь, худущий, а курточку эту на нем я знаю уж пятнадцать лет; в ней пять карманов: два для дроби, один для пыжей, четвертый для пистонов, а в этом записная книжка, – что в ней написано, никто не читал, но, должно быть, очень интересное… Появилась фигура эта в наших местах давно, и сразу прозвали его «бароном», потому что происхождения был немецкого, но из каких мест – неизвестно.
Встретились мы в первый раз поздней осенью на облаве у деда моего в лесу. Вижу, сидит на пеньке – и улыбается. Спрашиваю: «Кто таков?» Да так, говорят, ничего себе, но беден, околачивается по помещикам; должно быть, вроде шута горохового, хотя к благородной охоте имеет страсть.
И действительно, в тот же день он себя и проявил. Позвал дед мой всех после облавы на ужин (а дед был нрава тяжкого, на руку цепкий и озорник великий). И не успели гости перепиться хорошенько, дед подмигнул кое-кому и кричит через стол барону:
– Ваше сиятельство, хотя вы иностранец, а русских обычаев не знать стыдно.
Барон как сидел – жердью на конце стола, так и вытянулся, – покраснел. А дед опять свое:
– Становись, становись к стене, мы тебя потчевать хотим.
Барон вскочил, извинился и стал к стенке. Дед налил бокал крепкой перцовки, пригубил и подносит со словами: не обессудь, мол, пей до дна, да, смотри, не обойди кого – обидишь… Барон с готовностью выпил, – и дышать не может, а гости каждый к нему со своим стаканом.
– Хорошо, хорошо, – говорит барон, – у всех выпью, постараюсь, мне очень нравится русское гостеприимство.
И только улыбается. Потом его замертво унесли в контору.
Всем эта забава понравилась, и стали барона приглашать нарасхват… Барон ни от чего не отказывался, – а штуки удумывались над ним зверские; не видел он, что ли, что над ним смеются, или из подлости, уж не знаю, – как блаженный – все терпел.
Однажды я ему удружил – побился, что не съест он корыто раков…
– Может быть, вам не особенно хочется спорить? – спросил он только.
– Что вы, – говорю, – я на это и гостей позвал. Усадили мы его в дверях, на сквозняке, принесли ломоть хлеба с горчицей и перцем и полное корыто раков, – и действительно, я вам доложу, посмеялись. Хотя потом в больнице его на свой счет лечил.
С дамами он особенно стеснялся – и роста своего и куртки, – сидит, бывало, одну ногу об другую закрутит и обе под стул, руки вытянет на коленку, голову склонит и, что бы дамы наши ни сказали, со всем согласится, – только не сразу, чтобы не было очень заметно.
И выдумали дамы его женить. Барон, конечно: «Сам, говорит, давно хотел бы, только нельзя ли невесту до свадьбы посмотреть».
Привели ему девицу из деревни, урода невероятного, в перья какие-то одели; за животы прямо все хватаются. А барон вот тут как раз стоял у камина, красный весь, а кланяется и улыбается и девке этой руку поцеловал. А потом исчез и провалился, как в колодезь.
Нашли его только осенью у лесных сторожей. Обрадовались все страшно и по-настоящему даже надругиваться не захотели, – а барон прощенья у всех просит, чуть не плачет, говорит: «Ночи не спал, все думал – какой я неблагодарный».
В то время гостил у меня двоюродный брат – Володя, человек с оригинальными понятиями и ненавистник всяких инородцев.
Привели мы к нему барона, смеемся, вспоминаем про потешные выдумки; барон сам даже наклепал на себя, чтобы смешнее показаться; и смотрю, Володя мой хмурится… Потом отвел меня и говорит:
– Как вам не стыдно шутовством заниматься; этот господинчик дрянь природная, он еще вам покажет, гони его в шею.
Удивился я, неприятно стало, а все-таки начал за бароном приглядывать… Подошла зима, и прогнать его было никак невозможно… Барон, должно быть, заметил косые взгляды и стал с Володей особенно вежлив. Ружье ему чистил, собаку научил умирать и лаять, когда скажут: «волк», а больше грустил, сидя у себя в комнатешке под лестницей.
И вскоре – действительно – проявил себя, – удивил всех невероятно.
Собрались, как обычно, к деду моему по первой пороше на облаву помещики… И, разумеется, еще до леса не доехали – все уж были с мухой; барону достался номер соседний с братом; зверь пошел густо; стрелки разгорячились и палили и в пеньки и в облазчиков; один барон стрелял не торопясь и без промаха, а когда прямо на его номер вымахнула чернобурая, бросил в нее шапкой, чтобы она к брату повернула, на что Володя, пропуделяв, обозлился ужасно.
Надо вам сказать, что с боков охотницкой линии протягивают веревку с цветными флажками, – зверь никогда не побежит через флаг. Вот перед третьим загоном, когда мы прилегли на снегу, раскупоривая шипучку, барон встал и говорит:
– Извините меня, господа, пожалуйста, я бы имел нескромность посоветовать протянуть еще линию флажков позади охотников, потому что в третьем загоне у нас чернобурая лиса.
Дед мой как захохочет и на Володю пальцем указал, а брат загорелся, вижу, и сощурил глаза…
– Ах, барон, барон, – говорит дед, – недаром ты обезьяну выдумал, иди протягивай флажки.
Барон живо отошел, и, когда был уже на сорока шагах, Володя закричал ему:
– Эй вы, немец, повернитесь, я в вас стрелять буду… Терпеть не могу вашего племени.
Барон, как на шарнире, повернулся, отвечает:
– Хорошо, стреляйте, – и наморщил нос.
И не успели мы рта раскрыть, брат лег и с локтя выстрелил из обоих стволов ему по ногам. Барона как ветром отдунуло. Но устоял на ногах, подошел, взял свое ружье, взвел курки (челюсть трясется, а глаза спокойные, только будто замороженные) и спрашивает:
– Вы это нарочно сделали или нечаянно? – Нарочно, разумеется, – отвечает брат…
– Вы честный человек, иначе я бы в вас стрелял, – сказал барон, сел у дерева и руками снег схватил. Брат в тот же день уехал, а я дал барону денег и отправил в Киев, с глаз долой… С тех пор он и скрылся.
Прошло три года; сижу я как-то в городском саду в Киеве, от скуки в газете объявления просматриваю, вдруг читаю: «Сливочное масло по нормальным ценам; купивший три фунта получает в премию дикую утку или пару чирков. Продажа с воза».
«Что, – думаю, – за ерунда, – дикие утки, уж не барон ли это». Взял извозчика, еду на Подол, вижу на базаре воз, на возу барон торчит, а кругом народу видимо-невидимо, и все смеются.
Ужасно я обрадовался, протолкался; барон увидел меня, покраснел и снял шляпу, а я его обнял…
– Ты это что? – спрашиваю… А он мне:
– Представьте, какая жалость, – масла не хватило, а уток еще целый воз.
– Пускай, – говорю, – уток по пятаку.
– Извините, – отвечает, – я не барышник. – Встал на телегу и кричит: – Господа, берите уток так, а через неделю придете за маслом.
Сейчас же птицу у него расхватали. Завезли мы воза в подворье и пешком пошли неподалеку к барону…
Снимал он в деревянном домике три комнатки. В первой охотничий кабинет, вторая пустая – для приезжих, а в третьей на цепи сидела обезьяна.
– Это, – спрашиваю, – зачем тебе?
– Она мой друг, – отвечает барон, – она одинокая, и я тоже, вот и живем, – и протянул обезьяне руку…
– Хорош, – говорю, – друг.
– Она малокультурная, игры у нее злые, а любит меня страшно…
– Однако пойдем, – говорю, – воняет.
Сели мы в кабинете, и барон рассказал, что получил из Германии в наследство шесть тысяч рублей. Прожить их просто – неловко, они трудом добыты, вот он и придумал торговать с премией. Неделю охотится в болотах, а по воскресеньям торгует… очень хорошо, хотя прибыли еще не получал.
– А зимой как? – спрашиваю.
– Зимой зайцев буду в премию давать… Подивился я и говорю:
– Что же, приедешь к нам? Забегал барон глазами:
– Вот-вот, непременно приехать надо. Только мне кажется, что я не всем приятен… Меня жалели, но не особенно любили. Я хочу немного один пожить… За эти три года было трудно, пришлось ружье продать.
Барон огорчился, вспомнив про ружье, и я растрогался.
– И не думай, – говорю, – рассержусь, если не приедешь. Да скажи-ка мне вот что – откуда ты, зачем к нам попал?
Заходил барон, как журавль, остановился у окна и головой мотает.
– Не нужно, – говорит, – об этом спрашивать, лучше я подарю вам что-нибудь на память – хотите обезьяну…
С тех пор я барона больше не встречал, десять лет прошло. Плохого мы от него не видали, хоть и шут он, правда, и покушать любит на чужой счет-Тут Бабычев, увидя, что сказал лишнее, остановился.
– В том смысле я говорю, – поправился он, – что другой на его месте за работу какую взялся бы, а не жил, как птица… А ты возьми побарабань марш какой или попурри. Сама знаешь. А мы покурим.
Слова эти относились к дочке, которая мило улыбнулась, не сразу поняв. А гимназист вдруг сказал басом:
– Папа, я не знал, что это барон: утром какой-то человек пришел по дождю и попросился на сеновал, я отвел его… Может, сбегать позвать?
– Вот так сюрприз, не может быть, – воскликнул Бабычев, оглядывая гостей, – смотри, поросенок, если ты выдумал; господа, что если он, вот посмеемся…
Бабычев вернулся почти тотчас… На вопросы: «Ну что?» – не ответил, взял со стола салфетку, завязал ее узлом, сунул в карман, долго глядел себе под ноги и сказал, наконец, пересохшим голосом:
– Господа, барон-то ведь помер; пока мы тут того… он и помер.
Гости присмирели; когда же хозяйка, встав, громко ахнула, все засуетились и пошли через мокрый двор по осеннему дождю к сеновалу…
У лестницы, переговариваясь, уже собралась дворня. Бабычев, обругав всех дурнями, полез первый, размахивая фонарем…
– Да где же он тут? – крикнул он сверху.