Эрнест. Ага! Вы, значит, допускаете, что иногда критику может быть дозволено рассматривать вещи, каковы они на самом деле?
Гильберт. Я не совсем уверен. Может быть, после ужина я допущу и это. Ужин так прихотливо влияет на наши мысли.
Часть II
Действующие лица те же. Сцена действия та же
Эрнест. Ортоланы были отличные, а шамбертен превосходный. Ну а теперь вернемся к тому, с чего начали.
Гильберт. Ах нет, не надо. Беседа должна касаться всего и не сосредоточиваться ни на чем. Например, вот хорошая тема: «Моральное негодование, его причины и методы лечения», — я как раз собираюсь об этом писать, — или: «Живучесть презренных Терситов[94]», наблюдаемая в английских юмористических листках, — будем говорить, о чем придется…
Эрнест. Нет, я хочу продолжать разговор о критике. Вы мне сказали, что высшая критика видит в искусстве не выражение мыслей, а выражение впечатлений. Она и созидательна и независима, то есть она является именно искусством и находится в таком же отношении к творческой работе, как творческая работа — к миру видимых форм и красок или к невидимому миру страстей и мыслей. Ну хорошо, а теперь скажите, разве критик не может иногда быть подлинным толкователем?
Гильберт. Да, критик может быть толкователем, если ему это угодно. Он может перейти от синтетического впечатления к анализу, или толкованию, и, по-моему, в этой более низменной области можно сказать и сделать много прелестных вещей. Но разъяснять произведения искусства — в этом не всегда предназначение критика. Напротив, он вправе усилить их таинственность, окутать и творца и его творения туманом чудесного, столь дорогого и богам и молящимся. Заурядные люди «ведут себя в Сионе как дома». Они не прочь прогуляться под ручку с поэтами и — невежды! — любят развязно повторять: «Зачем нам читать, что пишется о Шекспире или Мильтоне? Мы ведь и сами можем читать их поэмы и трагедии. Этого вполне довольно». Но, как заметил однажды покойный ректор Линкольнского колледжа, понимание Мильтона дается в награду за подлинную ученость. Кто хочет по-настоящему понять Шекспира, должен понять его связь с Ренессансом и Реформацией, с веком Елизаветы и Иакова. Он должен освоиться с историей борьбы за власть между старыми классическими формами и новым духом романтизма, между школой Сиднея, Даниэля, Джонсона и школой Марло и его великого сына. Он должен знать, какой материал был в распоряжении у Шекспира, и как Шекспир этим материалом воспользовался, и каковы были условия театральных представлений в XVI и XVII веках, что их ограничивало и что давало возможную свободу, знать литературную критику времен Шекспира, ее цели, обычаи и каноны. Он должен изучить развитее английского языка и белый или рифмованный стих в различных стадиях его развития. Он должен изучить греческую драму и связь между искусством творца Агамемнона и искусством творца Макбета. Словом, он должен быть в состоянии связать Лондон времен Елизаветы с Афинами времен Перикла и изучить истинное положение Шекспира в истории европейской и мировой драмы. Конечно, критик будет и толкователем, но он станет обращаться с искусством, точно это Сфинкс, задающий загадки, чьи неглубокие тайны может раскрыть и разгадать даже человек с израненными ногами, не знающий своего имени. Скорее он будет смотреть на искусство как на богиню, таинственность которой ему еще надлежит усилить, а величавость — сделать еще чудеснее. Тут-то, Эрнест, и происходит это странное явление. Критик, конечно, толкователь, но не в том смысле, чтобы просто своими словами излагать чужие идеи. Так же, как от общения с искусством других народов наше искусство приобрело ту индивидуальную, своеобразную жизнь, которую мы и зовем национальностью, так же, по такой же удивительной антиномии, лишь усиливая собственную личность, критик может толковать произведения и личность других, и чем больше в этом толковании личного, тем оно становится реальнее, удовлетворительнее, убедительнее и ближе к истине.
Эрнест. А мне думается, что личность — в данном случае личность критика — лишь затемнила бы произведение художника
Гильберт. Нет, разъяснила бы. Если вы хотите понять других, вы должны усилить ваш собственный индивидуализм.
Эрнест. Какой же будет результат?
Гильберт. Сейчас скажу, или, еще лучше, покажу на определенном примере. Хотя литературный критик, конечно, стоит на первом месте, так как перед ним больше простора, у него шире кругозор, благороднее материал, но мне кажется, что каждому искусству как бы предназначен его специальный критик. Актер — критик драмы. Играя пьесу, он показывает создание драматурга в новой обстановке и в новом — своем собственном воплощении. Он берет писанные слова, и его мимика, жесты, голос служат средствами его откровения. Певец или музыкант, играющий на лютне или виоле, является музыкальным критиком. Гравёр лишает картину ярких красок, но, употребляя новый материал, показывает нам ее истинное красочное достоинство, ее тона и ее оттенки, взаимное отношение отдельных пятен, и таким образом, в известном смысле, становится ее критиком. Ведь критик — это тот, кто показывает нам произведение искусства в форме, отличной от самого произведения, — и употребление нового материала есть начало столь же критическое, сколь и творческое. У скульптуры тоже есть свои критики, которые могут быть или резчиками по драгоценным камням, как это было в Греции, или живописцами вроде Мантеньи, мнившего воспроизвести на полотне красоту пластических линий и симфоническую пышность барельефных шествий. Глядя на всех этих художественных критиков искусства, убеждаешься, что индивидуальность абсолютно необходима для каждого подлинного толкования. Когда Рубинштейн играет перед нами «Sonata Appassionata» Бетховена, он дает нам не только Бетховена, но и самого себя, и таким образом дает идеального Бетховена, Бетховена, вновь истолкованного богатой художественной душой, — такого, которого сделала для нас живым и чудесным новая интенсивная индивидуальность. То же переживаем мы, когда великий актер играет Шекспира. Его собственная личность становится жизненной частью толкования. Существует мнение, будто актеры дают нам собственных Гамлетов, а совсем не шекспировского. Это заблуждение (ведь это же, конечно, заблуждение) повторяет, к моему сожалению, очаровательный и прелестный писатель, недавно отрекшийся от треволнений литературы ради мирного пребывания в парламенте, — я говорю об авторе «Obiter Dicta»[95]… В действительности шекспировского Гамлета вовсе и не существует. Если в «Гамлете» есть некоторая определенность художественного произведения, то в нем же есть и вся непонятность, присущая жизни. Гамлетов столько же, сколько разнообразных видов меланхолии.
Эрнест. Столько же, сколько видов меланхолии?
Гильберт. Именно. Только яркая личность рождает искусство, и потому только яркая личность может его воспринять, только из столкновения этих обоих начал возникает истинная критика.
Эрнест. Но тогда критик, если рассматривать его как толкователя, дает не меньше, чем получает, и столько же заимствует, сколько ссужает.
Гильберт. Он всегда будет показывать нам произведения искусства в новой зависимости от нашей эпохи. Он всегда будет напоминать нам, что великие творения искусства — это живые существа, что, в сущности, только они и живы. И так сильно будет он это чувствовать, что я совершенно уверен, по мере процесса цивилизации, по мере того, как мы будем все лучше организованы, избранные умы каждого века, критические культурные умы постепенно перестанут интересоваться действительной жизнью и будут стремиться получать впечатления только от того, к чему прикоснулось искусство. Ведь формы жизни так несовершенны, ее катастрофы всегда случаются не так, как нужно, и не с теми людьми. Есть ужас в ее комедии, а ее трагедии, при высшем напряжении, кажутся фарсом. Приблизьтесь к ней — и она всегда вас поранит. Все длится слишком долго или проходит слишком быстро.
Эрнест. Бедная жизнь! Бедная человеческая жизнь! Разве вас не трогают даже слезы, которые, по словам римского поэта, составляют ее главную сущность?
Гильберт. Боюсь, что он слишком быстро растрогался ими. Ведь, когда оглядываешься назад на жизнь, такую яркую, такую страстную и напряженную, она наполнена такими мгновеньями лихорадочного экстаза или восторга, что все кажется сном или иллюзией. Что же и лишено реальности, как не страсти, сжигавшие нас? Что же и лишено вероятия, как не то, во что мы крепко верим? Что есть невозможное? То, что мы сами когда-нибудь проделали. Да, Эрнест, жизнь, точно хозяин театра марионеток, надувает нас игрою теней. Мы просим у нее наслаждений. Она приносит нам наслаждения, но горечь и разочарование идут вослед за ними. Мы переживаем благородную печаль и думаем, что она придаст пышное величие трагедии нашей жизни, но проходит печаль, и менее благородные чувства являются ей на смену, и вдруг в серое, ветреное утро или в молчаливый, серебряный, благоуханный вечер с тупым удивлением, с оцепенелым равнодушием мы взглянем на тот самый локон золотистых волос, который мы так безумно обожали когда-то и покрывали такими страстными поцелуями.
Эрнест. Значит, жизнь ничего не стоит?
Гильберт. На взгляд художника — да. Действительная жизнь для художника совершенно неинтересна, ибо в действительной жизни никогда нельзя вторично испытать одно и то же чувство. Этим-то жизнь и держится, этим-то ей и обеспечена ее низменная безопасность! Не то с искусством. За вами на книжной полке стоит «Божественная комедия», и я знаю, что, если я открою ее на определенном месте, меня охватит лютая ненависть к тому, кто мне никогда не причинял зла, или взволнует великая любовь к тому, кого я никогда не видал. Искусство может внушить нам любое настроение, любую страсть, и тот, кто раз постиг тайну искусства, может заранее установить, какие нас ждут переживания. Мы можем выбирать наши дни и определять наши часы. Мы можем сказать себе: «Завтра на рассвете мы пойдем с величавым видом бродить по долине смертных теней», и вот рассвет уже застает нас в темной чаще, и поэт-мантуанец стоит рядом с нами. Мы проходим сквозь сказочные, роковые для надежды ворота и с радостью или состраданием созерцаем ужасы загробного мира. Проходят лицемеры с раскрашенными лицами, в клобуках из золоченой кожи. Гонимые непрестанным ураганом, смотрят на нас сладострастники, и мы видим еретиков, истязающих свою плоть, и обжор, которых сечет дождь. Мы отламываем чахлую ветку с дерева в роще Гарпий, и каждый темный, отравленный прутик сочится на наших глазах красной кровью и громко и горько воет о страданиях. Из огненного рога взывает к нам Одиссей, а когда из пламенной могилы встает великий Гибеллин, мы на мгновение разделяем с ним его гордость, побеждающую даже пытки такого страшного ложа. Сквозь тускло-багровый воздух пролетают те, кто опозорил мир красотою своей греховности, и в муках отвратительной болезни, с раздутым телом, похожим на чудовищную лиру, лежит Адамо ди Брешиа — чеканщик фальшивой монеты. Он молит нас выслушать рассказ о его мучениях, мы останавливаемся, и сухими, искривленными губами повествует он нам, как он денно и нощно мечтает о струйках свежей воды, стекающей по прохладным и влажным руслам с зеленых Казентинских холмов. Синон, коварный троянский грек, насмехается над ним. Он ударяет его по лицу, и они начинают бороться. Пораженные их позором, мы медлим, а Вергилий упрекает нас и ведет прочь, к городу, где вместо башен стоят великаны, а огромный Немврод трубит в свой рог. Нас ожидает еще много ужасов, и мы идем им навстречу в одеянии Данте и с сердцем Данте. Мы переезжаем топкий Стикс, и Ардженти подплывает к лодке сквозь тинистые вязкие волны. Он взывает к нам, а мы отталкиваем его. Мы слышим его крик предсмертного отчаяния и радуемся, а Вергилий хвалит нас за горечь нашего гнева. Мы попираем ногами холодный кристалл Коцита, в котором торчат предатели, точно соломинки, воткнутые в стекло. Мы спотыкаемся об голову Бокко. Он не хочет сказать нам свое имя, и мы отрываем пряди волос от этого вопящего черепа. Альбериго молит нас разбить лед у него на лице, чтобы он мог хоть немного поплакать. Мы обещаем ему, и, когда он кончает свою страдальческую повесть, мы отрекаемся от своего обещания и проходим мимо него. Такая жестокость есть настоящее благородство, ибо нет подлее того, кто жалеет осужденных Богом! В пасти Люцифера мы видим человека, продавшего Христа, и там же мы видим тех, которые закололи Цезаря. Мы содрогаемся и выходим из Ада, чтобы снова взглянуть на звезды.
В стране Чистилища воздух легче, и вершина Святой Горы врезается в сияние дня. Мир нисходит на нас, и на тех, кто временно здесь пребывает, тоже нисходит мир, хотя и проходит мимо нас бледная от яда Мареммы Madonna Pia и с нею Йемена, вся еще томная от земной печали. Одна душа за другой делят с нами свою радость или свое раскаяние. Тот, кого печаль его вдовы научила пить сладкую полынь страданья, говорит нам, как молится его Нелла в своей одинокой постели, и из уст Буонконте мы узнаем, как одна слеза может избавить от ада умирающего грешника. Благородный и надменный ломбардец Сорделло издали глядит на нас, точно покоящийся лев. Когда он узнаёт, что Вергилий — гражданин Мантуи, он бросается к нему на шею, а когда узнаёт, что он певец Рима, он падает к его ногам. В долинах, где трава и цветы прекраснее граненого изумруда и бакаута и ярче пурпура и серебра, поют те, что в мире были королями. Но замкнуты уста Рудольфа Габсбургского, не вторят песнопениям остальных, Филипп Французский ударяет себя в грудь, а Генрих Английский сидит одиноко. Выше и выше подымаемся мы по волшебной лестнице, и звезды становятся необычайно большими, и замирает пение королей, и наконец мы доходим до семи золотых дерев, до сада Земного Рая. В колеснице, запряженной грифами, под белым вуалем, появляется перед нами она. Ее чело увито оливковыми ветвями, на ней зеленый плащ и одежда пламенного цвета. Прежний огонь снова разгорается в нас. Бурными перебоями струится наша кровь. Мы узнаём ее. Эта женщина, перед которой мы преклонились, Беатриче. Лед, остудивший наши сердца, тает. Безумные слезы сокрушения льются из наших очей, и до земли склоняем мы наши головы, сознавая, что мы грешили. Когда мы покаялись и очистились, и отведали от источника Леты, и омылись в Эвнойском источнике, тогда возлюбленная нашей души ведет нас в Небесный Рай. С той вечной жемчужины, которую называют Луною, лик Пиккарды Донати склоняется к нам. На мгновение красота ее волнует нас, и, когда она проносится мимо, точно падая в воду, мы пристально следим за ней глазами. Милая планета Венера полна влюбленными. Тут Кунизза, сестра Эццелина, дама сердца Сорделло, и Фолько, страстный провансальский певец, в тоске по Азале отрекшийся от Мира, и ханаанская грешница, первая душа, спасенная Христом. Иоахим из Флоры стоит на солнце, и там же Аквин рассказывает житие св. Франциска, а Бонавентура — житие св. Доменика. Сквозь пылающие яхонты Марса идет к нам Качиагвида. Он говорит о стреле, брошенной из лука изгнания, говорит, как горек чужой хлеб, как круты чужие ступени. На Сатурне души не поют, и даже та, что ведет нас, не дерзает улыбнуться. На золотой лестнице вздымается и падает пламя. И наконец, мы видим пышность Мистической Розы. Беатриче впилась глазами в Господень лик. Блаженное видение даровано нам, мы познаем любовь, движущую солнцем и звездами[96].
Да, мы можем повернуть землю на шестьсот поворотов назад, слиться с великим флорентинцем, пред одним и тем же алтарем преклонить вместе с ним колени, делить с ним его восторги и его гнев. А когда мы устанем от Античности и захотим понять наш собственный век, во всей его усталости и греховности, разве нет у нас книг, которые могут в один час заставить нас пережить больше, чем дает нам переживаний жизнь в ряде постыдных лет? У вас под рукой лежит томик, переплетенный в зеленую кожу, цвета нильской воды, усыпанную золотыми кувшинками, отполированную слоновой костью[97]. Это — любимая книга Готье, шедевр Бодлера. Откройте ее на печальном мадригале, который начинается словами:
и вы с такой силой полюбите печаль, как никогда не любили радости. Потом прочтите стихи о человеке, который сам себя мучит, дайте проникнуть в ваш мозг их вкрадчивой музыке, дайте им окрасить ваши мысли, и на мгновение вы превратитесь в того, кто их написал. Нет, не на одно только мгновение, а на многие бесплодные лунные ночи, на многие бесплодные, пасмурные дни внедрится в вас отчаяние, в сущности чуждое вам, и чужая печаль будет грызть ваше сердце. Прочтите всю книгу, дайте ей шепнуть вашей душе хоть одну из ее тайн, и ваша душа возжаждет познать больше и больше, и будет питаться отравленным медом, и почувствует стремление покаяться в несовершенных ею необычайных преступлениях, искупить никогда не испытанные ею чудовищные наслаждения. Потом, когда вы устанете от этих цветов зла, вы обратитесь к цветам, растущим в садах Пердиты[99], в их росистых чашечках вы освежите свое лихорадочное чело, их прелесть исцелит и укрепит вашу душу. Или же вы разбудите сладостного сирийца Мелеагра в его забытой могиле[100] и попросите любовника Элиодоры спеть и сыграть вам свои песни, потому что в его песнях тоже рассыпаны цветы, алые цветы гранатовых яблонь, ирисы, пахнущие миррой, кольчатые нарциссы, темно-синие гиацинты, и базилика, и вьющийся бычий глаз. Все мило ему: и вечернее благоухание бобовых полей, и запах колосистого нарда, растущего на сирийских холмах, и светло-зеленый тмин, и очарование цветов «винной чаши». Ножки его возлюбленной, когда она гуляла в саду, были подобны лилиям среди лилий. Нежнее, чем лепесточки мака, навевающего дремоту, были ее уста, нежнее фиалок и столь же благоуханны. Огненный шафран поднимал из травы свою голову, чтобы взглянуть на нее. Для нее стройный нарцисс собирал дождевые капли, ради нее анемоны забывали о ветерках Сицилии, шептавших им о своей любви. Но ни цветы шафрана, ни анемоны, ни нарциссы не были так прекрасны, как она.
Загадочными, странными путями передают нам поэты свои ощущения. Мы вдруг заболеваем их болезнями, печалимся их печалями. Мертвые уста вещают к нам, и сердце, распавшееся в прах, внушает нам свою радость. Мы спешим поцеловать истекающий кровью рот Фантины и следуем на край света за Манон Леско. Нам принадлежит любовное безумие Тирийца, и ужас Ореста тоже наш[101]. Нет страсти, которую не могли бы мы испытать, нет наслаждения, которому не могли бы предаться, и мы можем сами выбрать время нашего посвящения и назначить час нашего освобождения. Жизнь, жизнь! Не будем обращаться к ней за выполнением наших желаний, не будем требовать, чтоб она даровала нам опыт. Жизнь стеснена обстоятельствами, ее речи несвязны, она лишена тонкого соответствия между формой и духом, которое одно могло бы удовлетворить художественный и критический ум. За свой товар она заставляет нас платить слишком дорого; малейшую из ее тайн мы покупаем чудовищной и беспредельной ценой.
Эрнест. Значит, мы должны обращаться к искусству решительно за всем.
Гильберт. За всем. Потому что искусство не причиняет нам боли. Назначение искусства — пробуждать в нас изысканные и бесплодные эмоции, образцом которых могут служить слезы, проливаемые нами в театре. Мы плачем, но мы не ранены. Мы скорбим, но в нашей скорби нет горечи. В действительной жизни печаль, как сказал где-то Спиноза, есть переход к меньшему совершенству. Но искусство наполняет нас печалью очищающей и освящающей, если позволено мне еще раз цитировать великого художественного критика греков. Через посредство искусства, и только через него, можем мы совершенствоваться. Через искусство, и только через него, можем мы оградить себя от низменных опасностей действительной жизни. Ибо, во-первых, незачем осуществлять то, что ты можешь себе представить, а во-вторых, есть тонкий закон о силе эмоций, которые, подобно физическим силам, ограничены в напряженности и энергии. Чувствовать можно столько-то, но отнюдь не больше. Какое нам дело до наслаждений, которыми жизнь пытается нас соблазнить, до страданий, которыми она хочет исковеркать и омрачить нашу душу, если истинную тайну радости мы находим в созерцании жизни людей, никогда не живших, и если мы можем выплакать все наши слезы над смертью тех, кто, подобно Корделии и дочери Брабанцио, никогда не могут умереть?
Эрнест. Погодите минутку. Мне кажется, во всем, что вы сказали, есть нечто в корне безнравственное.
Гильберт. Всякое искусство безнравственно.
Эрнест. Всякое искусство?
Гильберт. Да, потому что эмоции ради эмоций есть цель искусства, а эмоция ради действия есть цель жизни и той практической жизненной организации, которую мы зовем обществом. Общество, этот источник, эта основа всякой морали, существует только для концентрации человеческой энергии, и, чтобы обеспечить свою непрерывность и здоровую устойчивость, оно требует, — и совершенно справедливо, — чтобы каждый гражданин как-нибудь участвовал в продуктивной работе на общее благо и трудился в поте лица, выполняя свою долю общеполезного труда. Общество часто прощает преступникам, но никогда не прощает мечтателям. Ему ненавистны прекрасные, бесплодные эмоции, которые искусство в нас пробуждает, и этот ужасающий общественный идеал так тиранически владеет людьми, что они бесстыдно подходят к нам где-нибудь в мастерской художника или в другом открытом для публики месте и громко вопрошают: «Что вы поделываете?» Между тем как единственный вопрос, который одно цивилизованное существо вправе шепнуть на ухо другому, это: «Что вы думаете?» Они, несомненно, доброжелательны, эти честные самодовольные люди. Быть может, оттого-то они так нестерпимо скучны. Но кто-нибудь должен же открыть им, что если в глазах общества созерцание есть величайшей грех гражданина, то в глазах людей высшей культуры это и есть занятие, приличествующее человеку.
Эрнест. Созерцание?
Гильберт. Созерцание. Я уже сказал вам раньше, что гораздо труднее говорить о чем-нибудь, чем что-нибудь делать. Теперь позвольте мне сказать, что самое трудное дело на свете — ничего не делать, самое трудное и самое интеллектуальное. Для Платона, с его страстью к истине, это было благороднейшей формой энергии. Для Аристотеля, с его страстью к познанию, это тоже было благороднейшей формой энергии. К тому же приводила святых и мистиков Средневековья их страсть к благочестию.
Эрнест. Значит, мы существуем для того, чтобы ничего не делать?
Гильберт. Избранные существуют, чтобы ничего не делать. Действие ограничено и относительно. Безграничны и абсолютны лишь грезы у тех, кто сидит и наблюдает, кто бродит одиноко и мечтательно. Но мы, родившееся в конце этого удивительного века, мы слишком культурны и слишком критически настроены, слишком интеллектуально изысканны и любопытны к утонченным удовольствиям, чтобы принять размышления о жизни взамен самой жизни.
Для нас citta divina[102] бесцветна, a fruitio Dei[103] не имеет никакого смысла. Метафизика не удовлетворяет нашу душу, а религиозный экстаз уже отжил. Мир, при помощи которого академический философ становится «зрителем всех времен и всех существований», не есть подлинный идеальный мир, а просто мир отвлеченных идей. Когда мы входим в него, мы замерзаем среди холодной математики ума. Стогны града Господня еще не отверсты для нас. Его врата ограждаются невежеством, и, чтобы пройти сквозь них, надо отказаться от всего, что есть в нашей природе наиболее божественного. Довольно того, что отцы наши имели веру. Они исчерпали всю способность веровать, заложенную в человеческую породу. В наследство нам они оставили скептицизм, которого сами боялись. Если бы они выразили его в словах, он не мог бы жить внутри нас, как мысль. Нет, Эрнест, нет. Мы не можем вернуться назад к святителю. Гораздо больше можно узнать от грешника. Мы не можем вернуться к философам, а мистики только сбивают нас с пути. Кто же (как говорит где-то Патер) захочет променять простой изгиб хотя бы одного лепесточка розы на то бесформенное неосязаемое Существо, которое так высоко ценит Платон? Что нам до озарения Филона, бездны Экхарта, видений Бёме, что нам до того чудовищного неба, которое явилось ослепленным очам Сведенборга? Все это ничтожнее желтого завитка какого-нибудь полевого нарцисса, гораздо ничтожнее низшего, изобразительного искусства. Как природа есть материя, силящаяся стать духом, так же и искусство есть дух, проявляющий себя в условиях материи, и потому даже в своих низших проявлениях оно говорит одновременно и чувствам и душе. Неопределенное всегда противно эстетическому темпераменту. Греки были художественной нацией, потому что им было чуждо понятие о бесконечном. Подобно Аристотелю, подобно Гёте, после того как он прочел Канта, мы хотим конкретного, и только одно конкретное может нас удовлетворить.
Эрнест. Так что же вы предлагаете?
Гильберт. Мне кажется, что с развитием критического духа мы будем в состоянии сознать не только нашу собственную жизнь, но и коллективную жизнь расы и таким образом сделать себя абсолютно современными, в подлинном смысле этого слова. Ведь тот, для кого существует только настоящее, ничего о настоящем не знает. Чтобы осознать XIX век, надо осознать все предшествующие, создавшие его века. Чтобы знать что-нибудь о себе, надо знать побольше о других. Не может быть такого настроения, на которое нельзя было бы откликнуться; не бывает настолько мертвых нравов, что их нельзя было бы оживить. Разве это невозможно? Я полагаю, нет. Научный закон наследственности открыл нам внутренние пружины всякого действия и таким образом освободил нас от навязчивого и связывающего бремени моральной ответственности, этот закон сам стал оправданием созерцательной жизни. Он показал нам, что менее всего мы свободны тогда, когда пытаемся действовать. Он кругом опутал нас силками охотника и пророчески начертал на стене нашу судьбу. Мы не можем наблюдать за ним, потому что он внутри нас. Мы не можем видеть его иначе, как в зеркале, отражающем нашу душу. Это Немезида без маски. Это последний из фатумов и самый ужасный. Это единственный из богов, чье подлинное имя нам известно.
И вот в то время, как в области практической внешней жизни этот страшный призрак отнял у энергии ее свободу и у деятельности — выбор, он приходит в область субъективного, где проявляется наша душа, несет в своих руках множество различных даров, одаряет нас причудливым темпераментом и изысканной впечатлительностью, диким пылом и холодным безразличием, несет нам многообразный дар мыслей, противоречащих друг другу и борющихся между собой страстей. Таким образом, мы переживаем не только нашу собственную жизнь, но и жизнь уже умерших людей, и обитающая в нас душа уже не представляет собою единой духовной сущности, созданной для служения нам, внедрившейся в нас, нам на радость, созидающей нашу индивидуальность и нашу личность. Нет, наша душа — это нечто такое, что побывало раньше в жутких местах и избрало старые могилы местом своего пребывания. Оно болело всеми болезнями, оно хранит в памяти необычайные грехи. Это существо мудрее нас, и горька премудрость его. Оно наполняет нас недостижимыми желаниями, заставляет гнаться за тем, чего мы заведомо никогда не достигнем. Но все-таки, Эрнест, оно способно сделать кое-что для нас. Оно может увести нас от окружающего, чья красота омрачена для нас туманом привычности, чье отвратительное безобразие или низменные нужды мешают нашему внутреннему росту. Оно помогает нам шагнуть за пределы века, в котором мы родились, уйти в другие века и не чувствовать себя в них изгнанниками. Оно учит нас, как избежать собственного опыта и осуществить опыт тех, кто был выше нас. Печаль Леопарди, оплакивающего жизнь, становится нашей печалью. Феокрит играет на свирели, и вслед за улыбкой нимф и пастухов смеемся и мы. В волчьей шкуре Пьера Видаля мы спасаемся от стаи гончих[104] и в латах Ланселота мчимся из спальни королевы. Мы нашептываем тайну нашей любви под клобуком Абеляра и в запятнанной одежде Вийона[105] изливаем в песне наш позор. Глазами Шелли мы видим зарю, а когда бродим с Эндимионом[106], месяц влюбляется в нашу юность. Мы мучимся муками Атиса[107] и томимся бессильной яростью и благородной печалью Гамлета. Не думаете ли вы, что возможность пережить эти бесчисленные жизни дается нам воображением? Ну конечно, воображением, а воображение есть результат наследственности. Это просто сгущенный опыт расы.
Эрнест. Но что же во всем этом должен делать критический дух?
Гильберт. Культура, возможная только благодаря преемственности расового опыта, может быть усовершенствована только через дух критики, можно даже сказать, что она с ним едина. Кто же способен быть истинным критиком, как не тот, кто носит в себе мечты, идеи, чувства целого сонма поколений, кому не чужд никакой образ мысли, кому доступны и близки все эмоциональные побуждения? И что же такое истинно культурный человек, как не тот, кто путем утонченной образованности и тщательного подбора сделал свой инстинкт сознательным и разумным, кто может отличить изысканные творения от неизысканных, кто путем близкого общения и сравнения умеет овладеть тайной стилей и школ, понять их значение, прислушаться к их голосам, развить в себе дух бескорыстного любопытства, этот корень и цвет интеллектуальной жизни, достичь интеллектуальной ясности и, изучив «лучшее, что можно познать и продумать в этом мире», живет (это не пустая мечта) среди тех, кого зовут бессмертными? Да, Эрнест, созерцательную жизнь, жизнь, поставившую себе целью не делать, но быть, и не столько быть, сколько стремиться, — вот что может дать нам критический дух. Именно так живут боги: или предаваясь размышлениям о собственном совершенстве, как говорит Аристотель, или — как думал Эпикур — следя спокойными очами за трагикомическим зрелищем созданного ими же Мира. Мы так же можем жить, как они, и наблюдать, при соответственном настроении, те многоразличные образы, которые дает нам природа и человек. Мы можем одухотворить себя, отстранившись от ее деятельности, и стать совершенными, отказавшись от энергии. Мне часто кажется, что нечто подобное испытывал Браунинг. Шекспир втолкнул Гамлета в деятельную жизнь и заставил его, при помощи усилий, выполнять свою миссию. Браунинг мог бы дать нам Гамлета, который выполняет свою миссию исключительно при помощи мысли. События и случайности были для него нереальными и несуществующими. Из души он делает протагониста жизненной трагедии и к действию относится как к единственному не драматическому элементу в пьесе. Во всяком случае для нас ΒΙΟΣ ΘΕΩΡΗΤΙΚΟΣ [108], теоретическая жизнь, является настоящим идеалом. С высокой башни Мысли можем мы взирать на мир. Спокойно, сосредоточенно созерцает жизнь эстетический критик, и никакая пущенная наудачу стрела не может пробить его латы. Он, по крайней мере, в безопасности. Он понял, как надо жить.
Разве такой образ жизни безнравствен? Ну да, все искусства безнравственны, кроме тех, чьи низменные чувственные и дидактические проявления стремятся натолкнуть нас на злые или добрые поступки. Ведь всякого рода поступки принадлежат к области этики. Цель искусства — только создавать настроение. Разве такой образ жизни не практичен? Ах, совсем не так легко быть непрактичным, как это воображают невежественные филистеры. Было бы очень хорошо для Англии, если бы это было так. Во всем мире нет страны, которой были бы так нужны непрактичные люди, как нужны они нашей стране. У нас мысль принижена постоянной связью с практикой. Кто из тех, кто проявляет себя в пылу и треволнениях действительной жизни, шумные политики, или крикливые социальные реформаторы, или жалкие узколобые священники, ослепленные страданиями той неинтересной части общества, среди которых они нашли свою судьбу, — кто из них может не шутя претендовать на беспристрастное суждение о чем бы то ни было? Всякая профессия имеет свои предрассудки. Необходимость выбрать карьеру заставляет каждого стать на чьей-нибудь стороне. Мы живем в век переутомленных и недоученных, в век, когда люди так трудолюбивы, что становятся идиотами. И хотя это звучит очень резко, но я не могу не сказать, что такие люди достойны своей судьбы. Наилучший способ ничего не знать о жизни — это пытаться приносить пользу.
Эрнест. Очаровательная теория, Гильберт.
Гильберт. В этом я не уверен, хотя одна скромная заслуга у нее все же есть — она верна. Желание делать ближним добро сеет обильную жатву ханжей, но это еще меньшая из бед. Ханжа дает пищу для любопытных психологических наблюдений, и хотя изо всех поз моральная поза — самая отвратительная, но поза сама по себе уже есть нечто. В ней заключается формальное признание, что жизнь надо рассматривать с определенной, обдуманной точки зрения. Ученый может возненавидеть легкие добродетели, когда поймет, что гуманитарное сострадание восстает против природы, ибо охраняет неудачников от вымирания. Политико-экономист, со своей стороны, тоже имеет право вопить против гуманности, так как она бережливого человека ставит на один уровень с расточительным, лишая таким образом жизнь самого низменного, а значит, и самого сильного стимула к труду. Но в глазах мыслителя эмоциональные симпатии вредны главным образом потому, что они ограничивают познание и таким образом мешают нам разрешать какие бы то ни было социальные проблемы. При помощи подачек и милостыни мы пытаемся остановить надвигающейся кризис, или, как говорят мои друзья фабианцы[109], надвигающуюся революцию. А между тем, когда кризис или революция придет, мы ведь будем совершенно бессильны, потому что ничего не будем знать. Итак, Эрнест, не станем себя обманывать. Англия до той поры не достигнет цивилизации, пока не присоединит к своим владениям остров Утопию. За такую прекрасную страну она могла бы, с выгодой для себя, отдать не одну свою колонию. Чего нам недостает — это непрактичных людей, которые смотрят за пределы минуты и думают за пределами сегодняшнего дня. Кто хочет вести народ, легко может этого достичь: пусть он сам последует за чернью. Но только вопиющий в пустыне готовит путь для богов.
Но может быть, вы полагаете, что есть что-то эгоистическое в наблюдении для наблюдения, в созерцании для созерцания. Если вы и вправду так думаете, не говорите мне этого. Только такой эгоистический век, как наш, может сотворить себе кумира из самопожертвования. Только такой жадный век, как наш, непременно ставит выше всяких утонченных интеллектуальных дарований те неглубокие эмоциональные добродетели, которые приносят ему непосредственную практическую выгоду. Они не попадают в цель, наши филантропы и сентименталисты, вечно жужжащие каждому из нас об его обязанностях к ближнему. Развитие расы зависит от развития индивидуума, и там, где культура личности перестает быть идеалом, умственное знамя опускается ниже и ниже и может совсем упасть. Когда вы познакомитесь за обедом с человеком, всю жизнь занимавшимся самообразованием, — я знаю, что в наши дни это редкий тип, но все-таки он еще порой попадается, — вы встаете из-за стола богаче, чувствуя на мгновение, что высокий идеал коснулся ваших дней и очистил их. Но, милый мой Эрнест, очутиться рядом с человеком, который всю жизнь пытался обучать других! Какое ужасное испытание! Какое страшное невежество является в результате этой фатальной привычки навязывать другим свои суждения! Какой ограниченный ум должен быть у такого человека! Как он надоедает нам, да, наверное, и самому себе, бесконечными повторениями и тошнотворным пережевыванием одного и того же, одного и того же! Какое полное отсутствие всяких данных для умственного роста! В каком заколдованном кругу он беспрестанно вращается!
Эрнест. Вы говорите это с каким-то странным чувством, Гильберт. Разве вы недавно пережили это, как вы говорите, ужасное испытание?
Гильберт. Мало кому удается его избежать. Говорят, будто школьный учитель взял теперь заграничный отпуск. Дай Бог, чтобы это было так. Но, по-моему, над нашей жизнью прямо царит этот тип, одним из представителей которого — и, пожалуй, самым незначительным — является он. Как филантроп есть ужасное зло в этической области, таким же злом в области интеллектуальной является человек, который так старается воспитывать других, что у него уже не хватает времени воспитывать себя самого. Нет, Эрнест, культура собственного я
Эрнест. Гильберт, вы меня сбиваете с толку. Вы сказали мне, что всякое искусство по существу своему безнравственно. Неужели теперь вы хотите сказать, что всякая мысль, по существу своему, опасна?
Гильберт. Да, в сфере практической это так и есть. Общественная безопасность покоится на обычаях, на бессознательном инстинкте, и основа устойчивости общества, как здорового организма, есть полное отсутствие разумности в отдельных его членах. Громадное большинство людей отлично это знает, само становится на сторону великолепной системы, возвышающей их до уровня машины, и так яростно сердится на вторжение интеллектуальности в какие бы то ни было житейские вопросы, что иногда хочется определить человека как разумное животное, приходящее в бешенство каждый раз, когда ему предлагают поступать в соответствии с велениями разума. Но вернемся назад в практическую область и не будем больше говорить о вредных филантропах, которых можно предоставить мудрецу с миндалевидными глазами, Чжуан-цзы с Желтой реки, доказавшему, что эти благонамеренные и назойливые хлопотуны разрушили простую и непосредственную добродетель, заложенную в человека. Это скучная материя, и мне хочется вернуться назад, в ту область, где критика свободна.
Эрнест. В область разума?
Гильберт. Да. Я уже сказал, как вы помните, что критик тоже по-своему творец, как и художник, и что произведение художника имеет ценность постольку, поскольку оно внушает критику какой-нибудь новый строй мыслей и чувств, которые последний способен воплотить с такой же, если не с большей законченностью формы, как и художник, и даже может, пользуясь новыми изобразительными приемами, создать особую, более совершенную красоту. Но вы, кажется, скептически относитесь к этой теории. Или я несправедливо подозреваю вас в этом?
Эрнест. Не то чтобы совсем скептически, но, сознаюсь, я глубоко убежден, что творчество критика, — а критик, несомненно, творец, — что творчество критика всегда будет чисто субъективным, тогда как величайшие произведения искусства всегда объективны и безличны.
Гильберт. Разница между объективным и субъективным чисто внешняя, случайная и несущественная. Всякое художественное произведение абсолютно субъективно. Коро и сам признавал, что тот ландшафт, который он видит, есть просто его собственное настроение. Великие герои греческой и английской драмы, которые как будто живут своей собственной жизнью, совершенно независимо от создавшего и воплотившего их поэта, на самом деле, при более подробном анализе, оказываются теми же поэтами — только не такими, какими они сами себя считали, а такими, какими они себя не считали. Больше того, я должен сказать, что, чем объективнее кажется нам произведение, тем субъективнее оно на самом деле. Шекспир мог встретить Розенкранца и Гильденстерна на белых улицах Лондона, мог видеть, как слуги двух соперничающих домов показывают на площади друг другу фигу. Но Гамлет родился из его темперамента, а Ромео — из его любовной страсти. Это были части его собственного
Эрнест. Следовательно, критик, ограниченный субъективной формой, не в состоянии так полно выразить себя, как художник, в распоряжении которого всегда находятся формы безличные и объективные.
Гильберт. Ничуть. Даже скорее напротив, если он признает, что в высшем своем развитии все виды критики являются только настроением и что мы больше всего верны себе, когда мы бываем непоследовательны. Эстетический критик, верный во всем только принципу красоты, всегда будет искать новых и новых впечатлений, он выведает у каждой школы тайну ее очарования, быть может, преклонит колени перед чужими алтарями и, если ему вздумается, улыбнется загадочным новым богам. То, что люди зовут нашим прошлым, может быть, очень близко касается их, но совсем не касается нас. Тот, кто оглядывается на свое прошлое, заслуживает того, чтобы не иметь будущего. Когда мы нашли выражение для какого-нибудь настроения, мы покончили с ним. Вы смеетесь, но, поверьте мне, это так. Вчера мы пленялись реализмом. Он вызывал тот nouveau frisson[110], к которому и стремился. Его подвергали анализу, объясняли, и наконец он всем надоел. На закате дня явился «люминист»[111] в живописи и «символист» в поэзии, а в России внезапно пробудился дух Средневековья, этот дух, свойственный не времени, но темпераменту, на мгновение взволновавший нас роковым обаянием страдания. Теперь кричать — о романтизме и уже трепещут листья в долине, а по алым вершинам холмов легкими позлащенными топами шествует Красота. Конечно, старые формы творчества еще остаются. С утомительной повторяемостью художники воспроизводят сами себя или друг друга. Но критика непрестанно идет вперед, но критик непрестанно развивается.
И опять-таки критик не ограничен субъективной формой выражения. Ему принадлежит метод драматический, так же как метод эпический. Он может пользоваться диалогом, как сделал тот, кто заставил Мильтона с Марвелем беседовать о природе комедии и трагедии, он может устроить между Сиднеем[112] и лордом Бруком в тени дубов Пенсхерста спор о литературе. Или выбрать форму повествовательную, как это обычно у Патера: каждый из его «Вымышленных портретов» — ведь так называется его книга? — являет под видом причудливого рассказа тонкий и совершенный образец критики, разбирающей то художника Ватто, то философа Спинозу, то языческое начало в раннем Ренессансе и, наконец, источники Aufklärung’a[113], этого озарения, забрезжившего в Германии в XVIII веке, так много давшего и нашей культуре. Творческие критики всего мира всегда пользовались диалогом, этой чудесной литературной формой, которую употребляли все, от Платона до Лукиана, от Лукиана до Джордано Бруно, от Бруно до великого язычника, которым восхищался Карлейль, и никогда диалог, как метод самовыражения, не потеряет для мыслителя своей привлекательности. При помощи диалога он может и открыть, и утаить самого себя, дать воплощение каждой фантазии, каждому настроению — дать реальность. При помощи диалога он может показать нам предмет с разных точек зрения, показать нам его в выпуклом виде, как делает это скульптор, и таким образом создать те богатые и осязаемые эффекты, которые из каких-то проселочных тропинок внезапно появляются при развитии главной идеи, полнее освещая ее, или слагаются под влиянием тех счастливых последующих мыслей, которые придают окончательную полноту главной схеме и все-таки отмечены изысканной прелестью случайности.
Эрнест. Это так, но при помощи диалога он может придумать для себя воображаемого противника и, если ему угодно, одолеть его вздорными софизмами.
Гильберт. Ах, это так легко — убеждать других. И так трудно убеждать самого себя. Чтобы начать по-настоящему верить, надо говорить не своими, а чужими устами. Чтобы узнать истину, надо выдумать миллионы заблуждений. Ибо что есть истина? В религии это просто пережиток древних воззрений. В науке это предельное ощущение. В искусстве это наше последнее настроение. Вы видите теперь, Эрнест, что в распоряжении критика столько же объективных форм выражения, как и в распоряжении художника. Рёскин вложил свою критику в поэтическую прозу, и он великолепен своей изменчивостью, своими противоречиями. Браунинг облекает ее в белые стихи и заставляет живописцев и поэтов открывать нам свои тайны. Ренан пользуется диалогом, Патер романом, а Россетти переводит на музыку сонета краски Джорджоне, рисунки Энгра, так же, как и собственные рисунки и краски, чувствуя инстинктом человека, владеющего разными способами самовыражения, что высший род искусства — литература, а самый тонкий и полный посредник — слово.
Эрнест. Хорошо, теперь вы установили, что все объективные формы к услугам критика; но скажите мне, какие свойства характерны для настоящего критика?
Гильберт. А как вы думаете, какие?
Эрнест. По-моему, критик прежде всего должен быть справедлив.
Гильберт. О, нет! Критик не может быть справедлив в обычном смысле этого слова. Только о том, что нас совсем не интересует, мы можем составить себе непредвзятое мнение, и потому-то такое мнение решительно ничего не стоит. Человек, видящий обе стороны вопроса, ровно ничего не видит. Искусство — это страсть, и мысли об искусстве неизбежно окрашены эмоцией, они скорее текучи, чем неподвижны, и, завися от неуловимых настроений и утонченных мгновений, не могут быть сужены до строгости научной формулы или богословского догмата. Искусство обращается к душе, а душа может быть пленницей ума так же, как и пленницей тела. Конечно, не следует иметь предрассудки. Но, как сто лет тому назад сказал один великий француз, в этой области каждый должен иметь свои симпатии, а где есть симпатии, там нет справедливости. Только аукционный оценщик может с равным беспристрастием восторгаться всеми школами в искусстве. Нет, справедливость не свойственна настоящему критику. Справедливость ему и не нужна. Каждая форма искусства, с которой мы сталкиваемся, на мгновение овладевает нами, так что все другие формы исключаются. Мы должны совершенно погрузиться в произведение искусства, каково бы оно ни было, если хотим постичь его тайны. На время мы ни о чем другом не должны — и, конечно, не можем — думать.
Эрнест. Во всяком случае, ведь настоящий критик рационалистичен, не правда ли?
Гильберт. Рационалистичен? Эрнест, есть два способа не любить искусство. Один — это просто его не любить. Другой — любить его рационалистически. Потому что искусство, как не без сожаления заметил еще Платон, порождает и в слушателе и в зрителе своего рода божественное безумие. Оно не должно вытекать из вдохновения, но других оно должно вдохновлять. Ах, ведь не к рассудку же оно обращается. Если мы любим искусство, мы должны любить его больше всего на свете, а рассудок, если слушаться его, завопит против такой любви. В преклонении перед прекрасным нет ничего здорового. Это преклонение слишком великолепно, чтобы могло быть здоровым. Те, для кого эта любовь — сущность жизни, всегда будут казаться миру только мечтателями.
Уильям Моррис. Прекрасная Изольда. 1858 год.
Эрнест. Ну хорошо, но должен же критик, по крайней мере, быть искренним?
Гильберт. Искренность в малом количестве — опасная вещь, а в большом — совершенно пагубная. Настоящий критик, конечно, будет всегда искренно преклоняться пред законами прекрасного, но это прекрасное он будет искать во всех веках и во всех школах и никогда не позволит ограничить себя раз навсегда установившимся образом мысли или стереотипным мировоззрением. В разных формах и разными путями проявит он себя. И всегда будет жаден до новых ощущений, до свежей точки зрения. Сквозь непрестанные изменения, и только через них, найдет он наконец свою подлинную цельность. Он не согласится стать рабом своего собственного мнения. Ибо что есть дух, если не движение в области интеллектуальной? Сущность мысли, как и сущность жизни, есть рост. Не пугайтесь слов, Эрнест. То, что люди зовут неискренностью, есть просто способ сделать себя многоликим.
Эрнест. Кажется, моим замечаниям не особенно повезло.
Гильберт. Из трех упомянутых вами качеств два, искренность и справедливость, если и не совсем то же, что мораль, то, по крайней мере, граничат с моралью, а первое условие критики, чтобы она поняла, что область искусства и область этики совершенно различны и отдельны. Когда они смешиваются, снова наступает хаос. В Англии сейчас эти области смешивают слишком часто, и хотя современные пуритане уже не в силах уничтожать прекрасные произведения искусства, все-таки их лицемерный зуд может на мгновение омрачить красоту. Эти люди, к сожалению, проявляются главным образом в журнализме. Я сожалею об этом потому, что в защиту современного журнализма многое можно сказать. Преподнося нам взгляды малограмотных, он не дает нам забыть, как невежественно наше общество. Тщательно ведя летопись всех текущих событий, он показывает, как в сущности эти события ничтожны. Постоянно обсуждая ненужное, он дает нам понять, что потребно для культуры, а что нет. Но зачем же бедным Тартюфам позволяют писать статьи о современном искусстве? Ведь это во вред самому журнализму. Но даже статьи Тартюфов в конце концов приносят пользу. Они показывают, до чего ограничена сфера, где этика и этические соображения могут претендовать на влияние. Наука вне воздействия морали, потому что ее глаза устремлены на вечные истины. Искусство тоже вне морали, потому что его глаза устремлены на все прекрасное, бессмертное, вечно меняющееся. Морали принадлежат более низкие, менее интеллектуальные области. Но Бог с ними, с этими напыщенными пуританами, у них ведь есть своя забавная сторона. Ну как не засмеяться, когда заурядный журналист предлагает ограничить темы, находящиеся в распоряжении художника? Кое-какие ограничения можно было бы применить, и, я надеюсь, эти меры скоро будут применены к некоторым нашим газетам и газетчикам. Они дают нам голые, низменные, отвратительные факты жизни. С унизительной жадностью отмечают они второстепенные грехи и с добросовестностью неучей дают нам точные прозаические подробности человеческих поступков, не имеющие решительно никакого интереса. Но кто смеет ограничить художника, который приемлет все факты жизни, претворяет их в прекрасные образы, делает их проводниками жалости или благоговения, показывает их красочное начало, то, что есть в них чудесного, а также и то, что есть истинно нравственного, и затем созидает из них мир, более реальный, чем сама реальность, более, чем она, возвышенный, благородный, значительный. Кто посмеет ограничить искусство? Не апостолы же нового журнализма, который не что иное, как старая вульгарность, «написанная большими буквами». Не апостолы же нового пуританизма, этого хныканья лицемеров, не умеющих ни писать ни говорить! Смешно даже подумать об этом. Оставим этих скучных людей и будем дальше обсуждать, какие художественные свойства необходимы художественному критику.
Эрнест. Какие же? Скажите мне сами.
Гильберт. Прежде всего для критика потребен темперамент, темперамент исключительно отзывчивый на прекрасное и на различные впечатления, которые оно нам дает. Покуда не будем разбирать, при каких условиях, какими путями зарождается подобный темперамент в расе или в индивидууме. Пока достаточно указать, что чувство прекрасного существует в нас, отдельно ото всех остальных наших чувств, как бы возвышаясь над ними, в стороне от разума, но благороднее его, в стороне от души, но на равной с нею высоте, — чувство прекрасного, которое одних ведет к творчеству, а других, как мне думается, более чутких, только к созерцанию. Но нужна некоторая изысканность среды, чтобы очистить и облагородить это чувство. Иначе оно умирает или притупляется. Помните вы прелестное место у Платона, где он описывает, как надо воспитывать греческого юношу, помните, как упорно он настаивает на значении окружающих впечатлений, указывает, как надо окружить мальчика красивыми формами и звуками, так, чтобы красота материальных предметов подготовляла его душу к восприятию красоты духовной. Незаметно, безотчетно для него самого, в нем развивается подлинная любовь к красоте, эта истинная цель воспитания, как неустанно твердит Платон. Постепенно в нем развивается такой характер, который естественно и просто заставляет его предпочитать добро злу, заставляет его отбрасывать все вульгарное и нестройное и, в силу утонченного инстинкта вкуса, следовать за тем, в чем есть грация, обаяние и красота. В конце концов, если этот вкус развивается должным образом, он становится критическим и сознательным, но вначале это просто культурный инстинкт, и «тот, кто получит эту подлинную внутреннюю культуру, будет ясно и отчетливо воспринимать изъяны и недостатки в искусстве и в природе, будет с безошибочным чутьем находить наслаждение в добре, вбирать его в свою душу и таким образом станет лучше и благороднее и возненавидит всякий порок с самой ранней юности, раньше, чем разум научится разбираться, где зло и где добро». Таким образом, когда позже разовьется в нем сознательный дух критики, он «признает его и будет его приветствовать, как друга, с которым воспитание давно сблизило его». Я думаю, мне не надо говорить вам, Эрнест, до чего мы в Англии далеки от такого идеала, и я могу себе представить, какая улыбка расплывется по лоснящемуся лицу наших филистеров, если кто-нибудь осмелится намекнуть им, что истинная цель воспитания — это любовь к красоте, что воспитание должно развивать характер, улучшать вкус и создавать исторический дух.
Но даже у нас уцелела некоторая красота среды, и даже тупость воспитателей и профессоров бессильна, когда можно бродить по серым монастырским коридорам Магдален-колледжа в Оксфорде, прислушиваться к флейтоподобным голосам, поющим в Уэйнфлитской часовне[114], или лежать на зеленом лугу, среди причудливых, змеино-пестрых кудрявок[115], и смотреть, как залитый солнцем полдень обращает в чистое золото золоченые городские флюгера города, или же подыматься по лестнице Христовой церкви, под мрачными сводами, или проходить сквозь резные ворота Лаудского здания в колледже Святого Иоанна[116]. Но, конечно, чувство красоты может зародиться, выработаться и усовершенствоваться не только в Оксфорде или Кембридже. По всей Англии в декоративном искусстве происходит возрождение. Безобразие отжило свой век. Даже в богатых домах есть вкус, а дома небогатых устраиваются приятно, мило, так, что в них хорошо жить. Калибан, бедный крикливый Калибан, воображает, будто то, над чем он перестает издеваться, сейчас же перестает существовать. Но ведь если он перестал издеваться, то только потому, что ему ответили более острой и меткой насмешкой, что его жестоко проучили и на его искривленные уста навсегда наложили печать молчания. До сих пор главным образом только и делали, что расчищали дорогу. Вообще разрушать труднее, чем созидать, а когда надо разрушать вульгарность и глупость, тогда задача разрушения требует не только мужества, но и презрения. Мне кажется, что в известной мере это уже достигнуто. С тем, что было некрасивого, мы уже развязались. Теперь надо создать прекрасное. И хотя миссия эстетического движения в том, чтобы привлекать людей к созерцанию, а не вести их к творчеству, но так как творческий инстинкт в кельтах очень силен, а ведут искусство именно кельты, то почему бы этому удивительному возрождению не стать в ближайшем времени такой же силой, какой стало много веков тому назад народившееся в итальянских городах новое искусство.
Конечно, для выработки художественного темперамента мы должны обращаться к декоративным искусствам, к тем, которые нас волнуют, а не к тем, которые нас поучают. Современные картины, несомненно, чаруют наш взор. По крайней мере, иные из них. Но жить среди них невозможно. Они слишком умны, слишком непреложны, слишком интеллектуальны. Их смысл слишком ясен, а метод слишком определенен. Вы очень быстро открываете все, что в них сказано, и тогда они становятся скучными, точно близкие родственники. Я очень люблю многие создания импрессионистов и в Париже и в Лондоне. В этой школе до сих пор сохранилась изысканность и утонченность. Некоторые сочетания их красок и их гармоничность напоминают недосягаемую красоту бессмертной «Симфонии в мажорном белом тоне» Теофиля Готье, этого безупречного образца красочности и музыкальности, который мог бы внушить и образы и названия многим импрессионистским картинам. Как группа художников, которая с живою симпатией приветствует неспособных, смешивает вычурное с прекрасным, вульгарное с правдивым, они необычайно закончены. Они умеют делать офорты, блестящие, как эпиграммы, пастели, заманчивые, как парадоксы, и, что бы ни говорили средние люди об их портретах, никто не может отрицать, что в них есть неповторимое и чудесное очарование, свойственное только вымыслу. Но даже импрессионисты, при всей их серьезности и всем мастерстве, еще далеки от совершенства.
Они мне нравятся. Их основной белый тон с лиловыми вариациями создал в живописи эпоху. Хотя вообще не момент порождает человека, но импрессиониста создает момент, а момент, или «памятник момента», как выражается Россетти[117], великое дело в искусстве. В них тоже есть и умение вдохновлять. Если они и не открыли глаза слепым, во всяком случае они обнадежили близоруких, и в то время, как их вожаки обладали всей старческою неопытностью, их молодое поколение было уже слишком умно, чтобы поддаваться рассудочности. Но они упорно толкуют живопись как своего рода автобиографию, изобретенную для неграмотных, они вечно болтают на грубом и дерзком холсте о своих собственных особах и о своих собственных мнениях, которые никому не нужны, и вульгарной напыщенностью портят тонкое пренебрежение к природе, лучшее изо всех их свойств. Под конец устаешь от произведений людей, шумных и в сущности неинтересных. Гораздо больше можно сказать в пользу новой парижской школы «архаистов», как они себя называют. Они не согласны оставлять художника во власти погоды, видят идеалы не в атмосферических эффектах, а стремятся скорее к вымышленной красоте рисунка, к прелести красивых красок, и, отбрасывая скучный реализм тех, кто пишет только то, что он видит, пытаются увидеть что-нибудь достойное лицезрения, но увидеть не действительным физическим зрением, а благородными глазами души, которые гораздо шире охватывают духовный простор и гораздо блистательнее служат художественным целям. Во всяком случае, «архаисты» работают в декоративных условиях, необходимых для совершенства каждого искусства, и у них достаточно эстетического инстинкта, чтобы пожалеть о низменных и глупых ограничениях, созданных стремлением к абсолютному модернизму формы, который привел к крушению стольких импрессионистов. Все-таки искусство явно декоративное есть единственное, которым можно жить. Изо всех изобразительных искусств оно одно вырабатывает в нас и настроение и характер. Одни краски, не испорченные никакою вложенною в них мыслью, не связанные с определенной формой, могут найти тысячу путей к нашей душе. Гармонические изящные взаимоотношения линий и пятен находят себе отражение в нашем уме. Повторность узора баюкает нас. Причудливость рисунка пробуждает фантазии. В самой красоте материала заложены скрытые начала культуры. Но это еще не все. Сознательно отказываясь видеть в природе идеал красоты, отрекаясь от подражательного метода обыкновенных живописцев, декоративное искусство не только подготовляет душу к восприятию истинно творческих созданий искусства, но и развивает в ней чувство формы — эту основу творческой и критической деятельности. Ведь истинный художник тот, кто отправляется не от чувства к форме, а от формы к мысли и страсти. Он не выдумывает раньше всего идею, чтобы после сказать себе: «Я вложу мою идею в сложную метрику четырнадцати строк», но, почуяв красоту сонетного замысла, он намечает музыку и ритм, и уже сама форма внушает, какое в нее влить содержание, чтобы придать ей интеллектуальный и эмоциональный смысл. Время от времени люди набрасываются на какого-нибудь прелестного художника или поэта, потому что, по их избитому дурацкому выражению, «ему нечего сказать». Но ведь, если бы у него было что сказать, он, вероятно, сказал бы, и это было бы очень скучно. Именно потому, что у него нет никаких новых вещаний, он и может создать прекрасное произведение. Форма, и только форма вдохновляет его. Так и должно быть с художником. Подлинная страсть погубила бы его. То, что действительно случается, уже испорчено для искусства. Всякая плохая поэзия вырастает из искренних чувств. Быть естественным — значит быть ясным, а быть ясным — значит быть не художественным.
Эрнест. И вы действительно верите тому, что вы говорите?
Гильберт. Вы удивляетесь? Ведь не только в искусстве тело есть дух. Во всех областях жизни форма есть начало вещей. Платон говорит, что ритмичность и гармония движений при танцах вносит в наш мозг ритм и гармонию. Формы питают веру, вопит Ньюман, в припадке великой искренности, заставляющей нас восхищаться им и понимать его. Он прав, хотя, быть может, он и не знал, как ужасна эта правота. Символам веры верят не потому, что они разумны, а потому, что их постоянно твердят. Да, форма — это все. Это тайна жизни. Найдите выражение для вашей печали, и она станет вам дорога. Найдите выражение для вашей радости, и экстаз ее усилится. Вам хочется полюбить? Твердите молитвы любви, и они в вас вызовут любовное томление, из которого, по мнению света, они родились. Есть у вас скорбь, разъедающая душу? Погрузитесь в поэзию скорби, изучите ее предел на принце Гамлете и королеве Констанции, и вы увидите, что выражение уже есть своего рода утешение, что форма, эта колыбель страсти, есть в то же время могила печали. Итак, возвращаясь в область искусства, скажем, что именно форма создает критический темперамент, но также и эстетический инстинкт, который выявляет нам все предметы в условиях, открывающих их красоту. Начните преклоняться перед формой, и все тайны откроются вам, но помните, что в критике, как и в творчестве, темперамент — это все и что художественные школы должны исторически группироваться — не по эпохам своего возникновения, а по темпераментам, к которым они приноровлялись.
Эрнест. Ваша воспитательная теория очаровательна. Но, воспитанный в такой утонченной среде, какое же влияние будет иметь ваш критик? Неужели вы думаете, что художник когда-нибудь поддается критике?
Гильберт. Влияние критика — в самом факте его существования. Он будет идеальным существом. В нем культура его эпохи увидит свое воплощение. У него не должно быть никакой другой цели, кроме самоусовершенствования. У интеллекта, как это было верно сказано, есть лишь одна потребность: просто чувствовать в себе жизнь. Критику, быть может, захочется оказывать влияние на художество, но тогда он будет занят не отдельными индивидуумами, а всей эпохой, будет стремиться пробудить в ней сознательность и отзывчивость, вдохнуть в нее новые желания и аппетиты, внушив ей свои широкие взгляды и благородные настроения. Современное, сегодняшнее искусство занимает его меньше, чем завтрашнее, и гораздо меньше, чем вчерашнее, а что касается тех, кто работает нынче, то какое ему дело до этих тружеников? Несомненно, они делают все, что они могут, но именно потому-то мы и получаем от них худшее. Худшие вещи всегда совершаются с наилучшими намерениями. Кроме того, Эрнест, если человек достиг сорока лет, или стал членом Королевской академии, или членом Атенеум-клуба[118], или признан популярным романистом, книги которого отлично расходятся на пригородных железнодорожных станциях, еще можно развлечься, разоблачая его, но уже нельзя иметь удовольствие исправить его. И мне кажется, в этом его счастье, потому что исправление — более мучительный процесс, чем наказание; исправление есть, конечно, тоже наказание, но в самой тяжкой моральной форме, чем и объясняется полная неспособность нашего общества исправлять этих любопытных субъектов, которые зовутся закоренелыми преступниками.
Эрнест. Но мне кажется, лучшим судьей поэзии является сам поэт, лучшим судьей живописи — сам живописец. Каждое искусство должно прежде всего обращаться к художнику, работающему над ним. Ведь, наверное, его суждение будет самое ценное?
Гильберт. Всякое искусство прежде всего обращается к художественному темпераменту. Искусство не должно обращаться к специалистам. Оно стремится быть универсальным и во всех своих проявлениях единым. Но художник не только не лучший судья в искусстве, а напротив, великий художник никогда не в состоянии судить о чужих произведениях и очень редко — о своих собственных. Та сосредоточенность зрения, которая делает из человека художника, она же своей напряженностью ограничивает его способность к тонкой оценке. Творческая энергия смело влечет его к его собственной цели. Колеса его колесницы облаком вздымают пыль кругом него. Боги скрыты один от другого. Они могут видеть только тех, кто молится им. Вот и все.
Эрнест. Вы хотите сказать, что великий художник не может понять красоту произведения, не похожего на его собственное?
Гильберт. Именно. Вордсворт видел в «Эндимионе» Китса только милую вещичку в языческом роде, а Шелли, ненавидевший действительную жизнь, был глух к стихам Вордсворта, форма которых его отталкивала; а Байрон, этот великий, страстный, незаконченный человек, не мог оценить ни певца облаков, ни певца озер[119], и чудеса Китса были скрыты от него. Реализм Еврипида был ненавистен Софоклу, для него этот дождь горячих слез не звучал великолепной музыкой. Мильтон, со своим чувством высокого стиля, не мог понять приемов Шекспира, так же как сэр Джошуа Рейнольдс не мог понять приемов Гейнсборо. Плохие художники всегда восторгаются произведениями один другого. Они называют это широтой мысли и свободой от предрассудков. Но истинный художник не может понять, чтобы жизнь выявлялась, красота создавалась в других условиях, чем те, которые выбраны им. Творчество выливает всю свою критическую способность в свою собственную область. Оно не может применить ее в области, принадлежащей другим. Именно потому, что человек не в состоянии сделать какую-нибудь вещь, он и есть ее настоящий судья.
Эрнест. Вы действительно так полагаете?
Гильберт. Да, потому что творчество ограничивает наш кругозор, а созерцание его расширяет.
Эрнест. Ну а как же с техникой? Несомненно, что у каждого искусства своя техника?
Гильберт. Конечно, у каждого искусства своя грамматика и свой материал. Ни в том ни в другом нет секретов, и даже неспособные могут избегнуть ошибок. Но в то время, как законы, на которых покоится искусство, могут быть точными и определенными, чтобы дать этим законам подлинное воплощение, надо, чтобы воображение облекло их такой красотой, что каждое из этих воплощений покажется исключением. В сущности, техника — дело личное. Потому-то художник не может ей научить, ученик не может ей научиться, и потому-то художественный критик может ее понять. Для великого поэта есть только один метод ритмики: его собственный. Для великого живописца есть только одна манера живописи: та, которой он пользуется. Эстетический критик, и только эстетический критик, может оценить все формы и все приемы. Именно к нему обращается искусство.
Эрнест. Ну кажется, я уже поставил вам все вопросы. А теперь я должен признать…
Гильберт. Ах, пожалуйста, не говорите, что вы со мной согласны. Когда со мной соглашаются, я чувствую, что я неправ.
Эрнест. Ну тогда я, конечно, не скажу, согласен я с вами или нет. Но еще один вопрос… Вы пояснили мне, что критика — искусство творческое. Какое же у нее будущее?
Гильберт. Все будущее принадлежит критике. Объем и разнообразие сюжетов, находящихся в распоряжении творчества, с каждым днем становятся ограниченнее. Провидение и Вальтер Безант исчерпали все очевидное. Если творчество все-таки будет еще продолжаться, то для этого оно должно стать более критическим, чем теперь. По старым дорогам, по пыльным тропинкам слишком уж часто ходили. Их очарование уж истоптано медлительными шагами, они потеряли новизну и неожиданность, столь необходимые для романтики. Тот, кто захочет взволновать нас романом, должен или дать совершенно новый фон, или открыть нам человеческую душу в ее самых затаенных проявлениях. Первое делает сейчас Редьярд Киплинг. Когда перелистываешь страницы его «Простодушных рассказов с горы», кажется, что сидишь под пальмовым деревом и наблюдаешь жизнь при свечении великолепных вспышек вульгарности. Яркие краски базаров ослепляют наши глаза. Чахлые англоиндусы третьего сорта находятся в полном несоответствии со своей средой. Самое отсутствие стиля у автора придает странный, газетный реализм тому, что он нам говорит. С точки зрения литературы Киплинг — гений, который глотает свои придыхательные[120]. С точки зрения жизни он репортер, знающий вульгарность лучше, чем кто бы то ни было из нас. Диккенс был знаток ее внешнего обличья и ее комических сторон. Киплинг знает ее сущность и серьезные стороны. Он у нас первый авторитет по части всякой посредственности, он сумел в замочную скважину подсмотреть удивительные вещи, и фон у него живописнее самой картины. Что же касается тех романистов, которые вносят в литературу проникновение в человеческую душу, то у нас был Браунинг и есть Мередит. Но в области внутреннего психологического изучения еще многое нужно сделать. Иногда говорят, что романы становятся чересчур нездоровыми. Поскольку это касается психологии, то наши романы еще слишком здоровы. Мы еще только подошли к самой поверхности души, и только. В одной клеточке белого мозгового вещества накоплено больше удивительного и ужасного, чем снилось тем, кто, как автор «Rouge et Noir»[121], мечтал проследить человеческую душу в самых сокровенных ее изгибах, заставить жизнь исповедоваться в своих самых заветных грехах. Но ведь есть предельное количество еще неиспробованных фонов, и возможно, что дальнейшее развитие привычки копаться в своей душе окажется фатальным для творческой способности, которой она стремится доставлять свежий материал. Я лично думаю, что творчество осуждено на гибель. Оно исходит из слишком примитивных, слишком естественных побуждений. Как бы то ни было, но совершенно ясно, что количество сюжетов, находящихся в распоряжении творчества, все уменьшается, а количество сюжетов для критики ежедневно увеличивается. Ум все время находит новые положения и новые точки зрения. Необходимость воздвигать форму над хаосом не может не расти по мере того, как мир движется вперед. Еще никогда критика не была нужнее, чем сейчас. Только при ее помощи человечество может сознать то, чего оно достигло.
Час тому назад, Эрнест, вы спрашивали меня, для чего нужна критика. Вы могли бы с таким же успехом спросить меня, для чего нужна мысль. Критика, как это доказал Арнольд, создает умственную атмосферу своего века. Критика, как я надеюсь когда-нибудь доказать, обращает наш ум в утонченное орудие. Наша система образования обременяет память грудой разрозненных фактов и усердно старается наградить нас трудно добытыми познаниями. Мы учим людей, как надо запоминать, и никогда не учим их, как надо развиваться. Нам никогда не приходит в голову попытаться развить в душе более тонкую восприимчивость и более тонкий вкус. Греки изощряли эти свойства, и, когда мы соприкасаемся с греческим критическим интеллектом, мы не можем не сознавать, что хотя сюжеты у нас шире и разнообразнее, чем у них, но зато они обладали единственным методом толкования сюжетов. Англия же сделала одно — она изобрела и установила общественное мнение, эту попытку организовать общественное невежество, поднятое до высоты физической силы. Но мудрость всегда была ей недоступна. Английский ум, если рассматривать его как орудия мышления, всегда был груб и неразвит. Единственное, что может его очистить, это рост критического инстинкта.
И опять-таки только критика, силой концентрации, делает культуру возможной. Она берет громоздкую глыбу творческих произведений и выжимает из нее более тонкую эссенцию. Кто из тех, кто еще хочет сохранить в себе какое-нибудь чувство формы, может бороться с чудовищным множеством выброшенных в свет книг, — книг, где мысли невнятно бормочут, а невежество кричит во весь голос? Критика держит в своих руках путеводную нить, которая проведет нас сквозь этот утомительный лабиринт. Больше того, там, где нет летописных документов, где история утеряна или совсем не написана, критика, по маленькому отрывку или художественному обломку, может воссоздать для нас прошлое с такой же точностью, как ученый по тонкой косточке, по отпечатку ступни на скале может воссоздать крылатого дракона или гигантскую ящерицу, от чьих шагов когда-то дрожала земля, вызвать из пещеры гиппопотама, снова заставить левиафана переплывать запенившееся море. Доисторическая история принадлежит критику-филологу и археологу. Ему открыто начало вещей. Сознательный вклад того или иного века почти всегда бывает обманчив. При помощи филологической критики мы больше узнаём о веках, не сохранивших для нас никаких записей, чем о веках, передавших нам летописи. Она одна можешь сделать для нас то, чего не сделают ни физика ни метафизика. Она может дать нам точное знание духа в процессе его развития. Она может сделать для нас то, чего не сделает даже история. Она может сообщить нам, что думал человек, прежде чем научился писать. Вы спрашивали о влиянии критики. Мне казалось, что я уже ответил на этот вопрос; но кое-что я хотел бы прибавить. Космополитами нас делает критика. Манчестерская школа[122] пыталась заставить людей осуществить братство человечества, доказывая коммерческие выгоды мира. Она хотела унизить эту удивительную вселенную, превратив ее в обыкновенный рынок для покупателей и продавцов. Она обратилась к самым низким инстинктам и потерпела крушение. Война следует за войной, и купеческое мировоззрение не помешало Германии и Франции столкнуться в кровопролитных битвах. Другие наши современники пытаются взывать к чисто эмоциональным симпатиям или к узким догматам туманно-абстрактной этики. У них есть свои лиги мира, столь близкие чувствительным сердцам, есть проекты о безоружных, международных третейских судах, столь популярных среди тех, кто никогда не читал истории. Но одна эмоциональная симпатия совершенно ничего не стоит. Она слишком изменчива, слишком близка ко всяким страстям. Третейский суд, ради общего блага нации лишенный возможности выполнить свое постановление, мало принесет пользы. Есть нечто худшее, чем несправедливость, — это справедливость, не вооруженная мечом. Когда право не есть сила, оно есть зло.
Нет, ни эмоции, ни страсть к наживе не сделают нас космополитами. Только культивируя в себе интеллектуальный критицизм, мы можем подняться над расовыми предрассудками. Гёте (вы не должны ложно толковать мои слова!) был из германцев германец. Он любил свою страну, как никто. Его народ был дорог ему, и он был его вождем. И все-таки, когда железные Наполеоновы копыта топтали германские сады и поля, уста Гёте были безмолвны. «Как можно слагать песни ненависти, не чувствуя ненависти, — сказал он Эккерману. — И как могу я, для которого только культура и варварство полны значения, ненавидеть самую культурную на земле нацию, которой я обязан большею частью собственного моего развития?» Эта нота, в современном мире впервые прозвучавшая у Гёте, станет, я полагаю, исходной точкой будущего космополитизма. Критика уничтожит расовые предрассудки, настаивая на единстве духа — при полном разнообразии форм. Когда у вас явится соблазн идти войной на другой народ, вспомните, что вы стремитесь разрушить одну из составных частей вашей собственной культуры, и, возможно, самую важную. До тех пор, пока война будет считаться грехом, она всегда будет сохранять свою обаятельность. Когда ее сочтут вульгарной пошлостью, она потеряет свою популярность. Само собой разумеется, что эта перемена произойдет постепенно, и люди не заметят ее. Они не скажут: «Мы не будем воевать против Франции, потому что у нее безупречная проза». Но именно потому, что французская проза безупречна, они не могут ненавидеть Францию. Интеллектуальная критика свяжет Европу узами гораздо более крепкими, чем те, которые может выковать купец или человек сентиментальный. Она даст нам мир, вырастающий из понимания.
Но и это не все. Критика признает, что нет окончательных принципов, не позволяет связать себя узкими лозунгами какой-нибудь секты или школы, и она же создает ясный философский темперамент, который любит истину ради самой истины, и сознание, что истина недосягаема, не ослабляет его любви. Как мало в Англии таких темпераментов, и как они нужны нам. Английская душа всегда в состоянии ярости. Ум расы расходуется на низменные и глупые распри второстепенных политиков или споры третьестепенных богословов. На долю ученого досталось явить нам высокий образец той «сладостной разумности», о которой Арнольд говорит так мудро, но, увы, так неуспешно. Автор «Происхождения видов», во всяком случае, обладал философским темпераментом[123]. Если начать наблюдать за обыденными кафедрами и эстрадами Англии, невольно испытываешь презрение Юлиана[124] или равнодушие Монтеня. Нами правят фанатики, а их злейший порок — это искренность. Все, что похоже на свободную игру ума, на деле нам совершенно неизвестно. Принято возмущаться грешниками, хотя позорят нас не грешники, а глупцы. Нет греха, кроме глупости.