Кер-де-Гри нерешительно помолчал, а его глаза словно спрятались за легким покрывалом.
— Когда мы придем в Панаму, сэр, как бы все не передрались между собой из — за Красной Святой!
— Можешь не сомневаться, я сумею поддержать порядок среди моих людей — строжайший порядок! — пусть мне придется ради этого перевешать половину их. Не так давно я отправил вестника в Панаму сказать, что сам туда явлюсь, но это была шутка. А теперь я думаю, не принялись ли они укреплять город? Но, быть может, и они сочли это шуткой. А теперь иди, Кер-де-Гри, и никому ни слова! Назначаю тебя моим послом. Пусть мои люди швыряют золото направо и налево. Поощряй азартные игры — уже сейчас, на корабле. Подавай им пример в тавернах, пример мотовства. И тогда они волей — неволей должны будут отправиться со мной. На этот раз мне нужна целая армия, мой друг, и все равно мы можем погибнуть все до одного. Как знать, не высшая ли это радость в жизни — рисковать ею? Послужи мне хорошо, Кер-де-Гри, и, быть может, в один прекрасный день ты станешь богаче, чем мог бы даже вообразить!
Кер-де-Гри задумчиво прислонился к мачте.
«Наш капитан, наш холодный капитан попался на этот чудесный неясный слух. Как странно! Словно Красную Святую похитили из моих объятий. Моя мечта осквернена. И, может быть, все они, когда узнают, тоже ощутят горечь невозвратимой утраты… и возненавидят капитана за то, что он украл их заветное желание».
Сэр Эдвард Морган руководил вторжением на Синт-Эустатиус. В разгар битвы гибкий коричневый индеец, незаметно подкравшись, всадил длинный нож ему в живот. Вице-губернатор сжал губы в узкую прямую линию и осел на землю.
«Мои белые штаны совсем испорчены, — подумал он. И зачем этому дьяволу понадобилось заколоть меня, когда дело шло так хорошо! Я удостоился бы особой благодарности его величества, а теперь меня уже не будет на Ямайке, чтобы получить ее. Боже! Он выбрал чувствительное место!»
Вот тут он и осознал всю глубину трагедии.
— Простой нож, — пробормотал он, — и в живот! Будь это шпага в руке равного… но какой — то нож — и в живот! Вид у меня, наверное, совсем неприличный — кровь, грязь. И я не в силах выпрямиться! О черт! Негодяй ударил в чувствительное место.
Подчиненные печально отвезли его в Порт-Ройал.
— Произошло неизбежное, — сказал он губернатору. Подкрался ко мне с ножом и ударил меня в живот. Вероятно, у него не хватило роста ударить выше. Доложите о случившемся его величеству, прошу вас, сэр. Но, будьте так любезны, не упоминайте про нож… и про живот. А теперь не оставите ли вы меня наедине с моей дочерью. Мой час близок.
Элизабет склонилась над ним в сумраке затененной комнаты.
— Вы опасно ранены, отец?
— Да, очень опасно. Я сейчас умру.
— Вздор, батюшка, вы просто шутите, чтобы подразнить меня.
— Элизабет, разве это похоже на вздор? И когда ты слышала, чтобы я шутил? Мне надо сказать тебе многое, а время коротко. Как ты будешь жить? Денег почти не осталось. С тех самых пор, как король последний раз сделал заем, мы жили только на мое жалованье.
— Но о чем вы говорите, батюшка! Вы не можете умереть и оставить меня совсем одну, бросить меня в далекой колонии! Нет, не можете! Не можете!
— Могу или не могу, но я сейчас умру. Так обсудим это, пока есть время. Возможно, твой кузен, столь прославившийся разбоем, позаботится о тебе, Элизабет. Мне тягостна эта мысль, но… но… жить надо… очень надо. И все — таки он твой кузен.
— Не верю! Не хочу! Вы не можете умереть)
— Ты будешь гостить у губернатора, пока тебе не доведется встретиться с твоим кузеном. Объясни ему точно, как обстоят дела. Не заискивай… но и не будь слишком гордой. Помни, он твой кровный родственник, хотя и разбойник. — Его хриплое дыхание становилось все громче. Элизабет тихонько заплакала, как ребенок, который не может решить, больно ему или только кажется. Наконец, сэр Эдвард произнес с трудом: — Говорят, джентльмена можно узнать по тому, как он встречает смерть… но мне невыносимо хочется застонать. Вот Роберт застонал ба, если бы хотел. Конечно, Роберт был чудак… но все-таки… он же мой родной брат… и он визжал бы, если бы ему так хотелось. Элизабет, будь… добра… уйди из комнаты. Я очень сожалею… но я буду стонать. Никогда никому про это не говори… Элизабет… ты обещаешь… никому… не говорить про это?
Когда она вернулась в комнату, сэр Эдвард Морган был мертв.
В Камбрию пришла весна, волной катясь из Индий и из жаркого сухого сердца Африки, — пятнадцатая весна с тех пор, как Генри покинул дом. Старому Роберту нравилось тешиться мыслью, что весну с тропических островов присылает в Камбрию его сын, и, как ни странно, он в это уверовал. Горы одевались зеленым пухом, а деревья расправляли на ветру нежные листочки.
Лицо старого Роберта затвердело. Губы его хранили не улыбку, а скорее, гримасу боли, словно какая — то мученическая улыбка замерзла на них еще в давнее время. Протекшие годы были одинокими и бесплодными, они ничего ему не приносили. Теперь он понял слова Гвенлианы, что старость ничего с собой не приносит, кроме холодного тревожного ожидания — тупого сознания неизбежности… но чего? Быть может, он дожидался времени, когда Генри вернется к нему. Только навряд ли. Да и хочет ли он вновь увидеть Генри? Столько беспокойства. А старость чурается лишних беспокойств.
Очень долгое время он постоянно думал: «А что теперь делает Генри? Что он видит?» Но потом мальчик отступил куда-то, стал похож на людей в старинных книгах — не совсем настоящий, и все-таки настолько настоящий, что сохранялся в памяти. Впрочем, Роберт и теперь часто думал об этом абстрактном человеке — его сыне, о котором до него иногда доходили смутные слухи.
Проснувшись в одно прекрасное весеннее утро, Роберт сказал себе: «Сегодня я поднимусь на гору повидать Мерлина. Странно, что старик все еще жив под тяжкой громадой лет, исчисляющих его возраст. Ведь теперь их должно быть более ста. Тело его — иссохший листок, лишь намек на былую сильную плоть. Но Уильям говорит (если из слов Уильяма возможно извлечь смысл!), что голос его остается все таким же золотым и звучным и что он попрежнему болтает всякую чепуху, которой в Лондоне не потерпели бы и минуты. Просто поразительно, как этот Уильям знать ничего не желает, кроме четырех дней, которые провел в Лондоне. Но надо сходить к Мерлину. Навряд ли мне когда — нибудь доведется навестить его еще раз!»
Крутая каменистая тропа превратилась в орудие пытки, тем более мучительной, что пробуждала память о крепких ловких ногах и о легких, работавших ровно и безустанно, как кузнечные мехи. Некогда он мог на горном склоне обогнать любого, но теперь, пройдя десяток шагов вверх по крутизне, садился на камень перевести дух. Еще десяток шагов — и снова передышка, еще десяток… вверх, вверх по расселине, вверх, вверх через гребень… Когда наконец он вышел на Вершину, был уже полдень.
Мерлин открыл ему дверь прежде, чем он успел постучать, и Мерлин изменился не больше, чем арфы и наконечники копий на круглой стене. Казалось, он сбросил время с плеч, точно плащ. На лице Мерлина не было удивления, точно он знал об этом медленном паломничестве еще за тысячу лет до того, как Роберт ступил утром на крутую тропу.
— Очень давно, Роберт, не поднимался ты ко мне, и я давно не спускался в долину.
«Инну, инну, инну», — пропели арфы. Он говорил на языке их струн, и они отзывались, как дальний хор в литургии, которую служат горы.
— Но сегодня к тебе поднялся старик, Мерлин. Тропа — подлый враг, с которым трудно бороться. Д ты все такой же. Когда же настанет твой срок? Скажи, твои годы часто задают тебе этот вопрос?
— Честно говоря, Роберт, несколько раз я спрашивал себя, скоро ли, но всегда о стольких вещах еще надо было поразмыслить! И мне не удавалось выбрать свободной минуты, чтобы умереть. Ведь умри я, так, может быть, мне вообще больше не довелось бы думать. Ибо здесь, наверху, Роберт, боязливая надежда, которую жители долины называют верой, становится сомнительной. О, бесспорно, если бы вокруг меня толпы нескончаемо выпевали хором: «Есть добрый, мудрый Бог, и всем нам, конечно же, уготована жизнь после смерти!» — то я мог бы готовиться к жизни грядущей. Но здесь, в одиночестве, на полдороге к небесам, мне страшно, что смерть прервет мои размышления. Горы ведь вроде припарки для абстрактной боли, и среди них человек смеется много чаще, чем плачет.
— Знаешь, — сказал Роберт, — моя мать, старая Гвенлиана, на смертном одре произнесла странное пророчество. «Сегодня ночью наступит конец мира, — сказала она,и не будет более земли под ногами».
— Роберт, мне кажется, она сказала правду. Мне кажется, ее предсмертные слова были правдой, чем бы ни оборачивались все остальные ее пророчества. Порой эта же мысль грызет и меня. Потому — то я и боюсь умереть, безумно боюсь. Если я тем, что живу, дарую жизнь тебе и постоянное обновление полям, деревьям, всему необъятному зеленому миру, то было бы чернейшим преступлением стереть это все, точно рисунок, набросанный мелом. Нет, я не должен… пока еще нет.
— Но довольно о дурных предчувствиях! — продолжал он. — Им чужд смех. Ты, Роберт, слишком долго оставался в долине среди людей. Твои губы смеются, но в твоем сердце нет веселья. Мне кажется, ты изгибаешь свои губы, словно прутья над ловушкой, для того чтобы спрятать свою боль от Бога. Некогда ты пытался смеяться от души, но не сделал одной необходимой уступки: не купил ценой легкой усмешки над самим собой права громко и долго смеяться над другими.
— Я знаю, что потерпел поражение, Мерлин, и с этим ничего не поделаешь. Видно, победа, удача — не в названия дело, — прячутся в немногих избранных, как молочные зубы прячутся в деснах. В последние годы этот твой Бог вел со мной беспощадную расчетливую игру. Иной раз мне даже казалось, что он передергивает.
Мерлин произнес медленно:
— Когда — то я сел сыграть с милым юным козлоногим богом. Эта игра и привела меня сюда. Но я — то сделал великую уступку и расписался под ней печальным смехом. Роберт, некоторое время назад я как будто бы слышал, что ты помешался в уме… Словно бы однажды Уильям, проходя мимо, остановился и сказал, что ты совсем ополоумел. Ты занимался какими — то непотребствами в своем розовом саду, не так ли?
Роберт горько усмехнулся.
— Еще одна подножка этого твоего Бога, — ответил он. — Послушай, как все было на самом деле. Я обрывал с розовых кустов увядшие листья, и вдруг мной овладело желание сотворить какой — нибудь символ. Ничего странного) Сколько раз люди останавливались на вершине холма и раскидывали руки? Сколько раз падали на колени в молитве и осеняли себя знаком креста? Я сорвал увядающую розу, подбросил ее, и вниз посыпался дождь лепестков. Знамение и история всей моей жизни в одном — единственном движении! Но тут меня поразила красота белых лепестков на черной земле, и я забыл про свой символ. Я подбрасывал цветок за цветком, пока земля не покрылась душистым снегом. Потом поднял голову и увидел, что у ограды стоят люди и смеются надо мной. Они возвращались из церкви. «Хе-хе, — смеялись они, — Роберт спятил! Хе-хе! Разум его помутился от дряхлости. Хе-хе! Он обрывает лепестки, как малый ребенок!» Только охваченный безумием Бог мог бы допустить подобное.
Мерлин вздрагивал от беззвучного смеха.
— Ах, Роберт, Роберт! Благородно ли винить людей за то, что они обороняются от тебя? Мне кажется, люди и бог для тебя одно и то же. Наберись в долине десяток людей, которым лепестки роз на черной земле показались бы красивыми, ты был бы только чудаком, диковинкой, на которую любопытно взглянуть. По воскресеньям они приводили бы в твой дом приезжих гостей, чтобы похвастаться тобой. Но раз таких людей там нет, то ты, естественно, вольнодумец, которого надо бы посадить под замок или просто повесить. Ведь когда человека объявляют сумасшедшим, это равносильно тому, что его разум вздергивают на виселицу. Если о нем шепнут, будто в голове у него помутилось, что бы он потом ни говорил, слова его не будут иметь никакого веса и останутся только предметом на
— смешек. Как ты не видишь, Роберт? Идеи и понятия, которых люди не могли постигнуть, столь часто ранили их, ловили в капканы, подвергали пыткам, что все, превосходящее их понимание, они привыкли считать дурным и вредным — злом, которое должен растоптать и уничтожить первый, кто на него наткнется. Подобным способом люди просто защищаются от ужасных ран, которые могут нанести им хилые ростки непостижимого, если допустить, чтобы они набрали силу.
— Знаю, — сказал Роберт. — Все это я знаю и не возмущаюсь. И горько сетую только на то, что единственное мое имущество — мешок неудач и потерь. Я владею только воспоминаниями о том, что некогда принадлежало мне. Может, так даже и лучше, ибо, мне кажется, теперь я люблю утраченное горячее, чем любил, когда оно у меня было. Но я не могу понять, почему и как горстка избранных рождается, уже нося в себе удачу. Мой собственный сын, если ветер доносит до меня правду, одно за другим завоевывает свои желания и сохраняет их.
— Да, ведь у тебя был сын, Роберт. Сейчас я вспомнил. По — моему, я предсказал, что он, если вовремя не возмужает, будет властвовать над каким — нибудь миром.
— Так и произошло. Новости о нем прилетают с южным ветром, легким и капризным. Крылья слухов — крылья нетопыря. Говорят, он управляет необузданной пиратской вольницей, берет города и отдает их на разграбление. Англичане ликуют, называют его героем и патриотом, как порой и я сам. Но, боюсь, будь я испанцем, он оказался бы только удачливым разбойником. Я слышал, хотя не верю этому… не хочу верить… что он пытает пленных.
— Итак, — задумчиво произнес Мерлин, — он все — таки стал тем великим человеком, каким, по его убеждению, ему хотелось стать. Если это так, значит, он не взрослый мужчина, а все еще маленький мальчик и тянет руки к луне. И, вероятно, порядком из — за этого несчастен. Те, кто утверждает, будто дети счастливы, успели забыть собственное детство. Любопытно, насколько еще ему удастся оттянуть возмужание? Роберт, ты видел крупных черных муравьев, которые рождаются с крыльями? Дня два они летают, а потом сбрасывают крылья, падают на землю и до конца своих дней ползают по ней. Так вот я и спрашиваю себя, Роберт, когда твой сын сбросит крылья? Не правда ли, очень странно, сколь высоко почитают люди такое ползание и, как дети, тщатся до времени оборвать свои крылья, чтобы поскорее насладиться великолепием этого ползания.
— Что понуждает мальчиков вырастать в мужчин? — спросил Роберт. — Какие причины заставляют подгнивать корни их крыльев?
— Ну, у многих крыльев никогда и не было, другие оборвали их сами. Иногда это происходит мгновенно, иногда утомительно затягивается. Всех причин я не знаю, но мои крылья иссушила насмешка. Насмешка над собой. Я любил молоденькую девушку в долине — вероятно, она была красива. Льщу себя мыслью, что и сам я был красив. Я сложил о ней песню и назвал ее Невестой Орфея. В то время я себе казался немножко Орфеем. Но она увидела в браке с полубогом преступление против естества. И прочла мне целую проповедь. Каждый человек, так она сказала, обязан во имя чего — нибудь — своей семьи, своей общины, самого себя (уж не помню точно) — добиваться в жизни успеха. Какого именно успеха, она толком не объяснила, но ясно дала понять, что песня служить фундаментом успеха не может. А от полубогов она открещивалась, особенно от языческих полубогов. Нашелся владелец домов и земли, который, к счастью, ни в чем не походил на полубога. Даже сейчас, на склоне лет, я со злорадством думаю, каким ничтожеством он был. Они поженились, и насмешка отгрызла мои крылья. Чтобы оборониться от этой крохотной буравящей насмешки, я мысленно прибегал к убийству, самоубийству, славным подвигам. Изнывая от стыда, я решил укрыть мои песни от всего света, чтобы люди никогда больше их не слышали. А свет даже не заметил, что я его покинул. Никакие люди не пришли молить меня, чтобы я вернулся, а я клялся, что они придут, непременно придут! Крылья у меня отвалились. Я стал взрослым мужчиной и никакой луны больше не хотел. Когда же я по — пробовал запеть снова, оказалось, что голос мой стал хриплым, как у погонщика скота, а песни мои отяжелели, потому что я все продумывал наперед.
— Любопытно, а как и почему вырос я? — сказал Роберт. — В памяти у меня не осталось ничего. Быть может, юность покидала меня, прилипая к монетам, а быть может, она и сейчас живет в странах, о которых я грезил. Но Генри наяву купается в своих грезах, и порой я ему люто завидую. Знаешь, Мерлин, очень странно… Моя мать, Гвенлиана, верила, будто у нее есть дар ясновидения, и мы ей потакали, потому что не хотели лишать ее радости. И вечером, перед тем как Генри ушел, она пред — сказала его будущую жизнь. Мерлин, почти каждое ее слово сбылось! Неужели мысли развертывались перед ней. как свиток с цветными картинками? Это же очень странно, невероятно!
— Возможно, она распознала его желание и силу этого желания. Я научил старую Гвенлиану очень многому из того, что называют магией. Она обладала редкой способностью истолковывать знаки… и выражение лица.
Старый Роберт встал и потянулся.
— Ну, что же, мне пора. Спускаться по этой тропе такому старику, как я, и трудно, и долго, и тоскливо. Домой я доберусь только к ночи. Вон идет Уильям со своей киркой, он ведь с ней так и родился. Часть пути я пройду с ним и послушаю, как живут в Лондоне. Наверное, ты любишь слова, Мерлин, если у тебя их такой большой запас. А я, должно быть, люблю боль, раз сам себе ее причиняю. И, Мерлин, по-моему, ты фокусник и обманщик. Всякий раз я ухожу от тебя в убеждении, что ты изрекал великие истины, но потом никак не могу припомнить ни одной. По
— моему, твой мягкий голос и звон твоих арф полны хитрых чар.
И, когда он начал спускаться по тропе, арфы пропели ему вслед «Прощание колдуна».
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
В 1670 году, когда Генри Морган задумал ее разрушить, Панама была чудесным городом — могущественным, процветающим — и по праву носила название Золотая Чаша. Никакое другое селение во всем грубом Новом Свете не могло сравниться с ней ни красотой, ни богатством.
За столетие с лишним до того времени Бальбоа достиг берега неведомого океана. Он облачился в начищенный панцирь и поножи, а потом вступил в воды Тихого океана и пошел вперед, пока ласковые волны не начали плескаться у его бедер. Тогда он обратился к морю с цветистой властной речью и объявил все омываемые им земли собственностью Испании. Он потребовал от него покорности и верности, ибо ему предстояло быть славным внутренним озером Кастильи и Арагона.
За спиной Бальбоа ютилась кучка тростниковых хижин — индейская деревня. Называлась она Панама, что на туземном языке означало «место, где хорошо ловится рыба». Когда испанские солдаты сожгли деревушку и на ее месте построили городок, они оставили ему название «Панама», звучавшее, как песня. И вскоре смысл этого слова оправдался, ибо из этого городка Испания забросила сети на все четыре стороны света.
Педрериас Авила отправился с ними на север и опутал ими города древних майя. Часть своего улова он отправил в Панаму — змей странной формы, жуткие маски и крохотных жучков. Все они были из чистого золота. Когда украшений более не осталось, когда храмы превратились в пустые каменные пещеры, тогда Педрериас Авила бросил испанскую сеть на туземцев и бичами погнал их в рудники.
Писарро поплыл на юг с лошадьми, с солдатами в сверкающей броне, и могучее государство инков пало перед ним. Он убил правителей и разрушил машину правления. Затем алмазы, украшения с храмовых стен, золотые изображения солнца и церемониальные золотые щиты были отправлены в Панаму. А сломленный народ инков Писарро бичами загнал в рудники.
Сотня капитанов повела небольшие отряды на восток и на юго — восток, где свирепые индейцы Дариена обитали на деревьях и в пещерах. Здесь испанцы нашли кольца, вдевавшиеся в нос, ножные браслеты, ритуальные палочки и стержни орлиных перьев, набитые золотом. Все это сваливалось в мешки и на мулах отвозилось в Панаму. Когда ни в одной могиле не осталось ни единого золотого украшения, бичи принудили даже диких индейцев копаться в земле.
На западе испанские корабли нашли много островков, в мелких бухтах которых можно было собирать жемчуг, если нырнуть поглубже. И вскоре уже обитатели островков ныряли в воды, кишевшие акулами. А в Панаму отправлялись мешочки с жемчужинами.
Древние чудесные изделия из золота, над которыми трудились искусные ремесленники, кончали свой путь в Панаме, где раскаленные тигли поглощали их, как пылающие нетерпением лакомки, и преображали в толстые золотые поленья. Склады ломились от золотых штабелей, ожидавших каравана в Испанию. Иногда на улицах складывались поленницы серебряных слитков, не уместившихся на складе. Впрочем, тяжесть надежно предохраняла их от воров.
А городок тем временем вырос и оделся великолепием. Богатства порабощенных народов употреблялись на постройку тысяч роскошных домов с красными крышами и небольшими внутренними двориками, где росли редкостные цветы. Под воздействием бесформенных кусочков золота все искусства и удобства старой Европы устремлялись на запад, чтобы украсить дома панамцев.
Первые вторгшиеся на перешеек испанцы были жестокими и алчными грабителями, но с солдатской выучкой, не страшившиеся кровавых битв. Их небольшие отряды захватили Новый Сеет почти без применения силы, только твердостью духа. Но когда народы Никарагуа, и Перу, и Дариена были превращены в стенающих рабов, когда опасность ушла о прошлое, в Панаме начали селиться люди из иного теста. Это были купцы, решительные и беспощадные, когда можно было с помощью закона отнять землю у ее владельца или поднять цены на съестные припасы, предназначенные для дальних колоний, но робкие и трусливые, когда сталь начинает звенеть о сталь.
Купечество вскоре подмяло под себя весь перешеек. Одни солдаты умерли, другим приелась скука мирных дней, и они отправлялись на поиски новых опасных земель, предоставив лавочникам превращать съестные припасы в орудия грабежа и соперничать между собой в пышности. Купцы тщательно отмеривали муку и вино, а взамен прятали в свои сундуки драгоценные камни и золотые слитки. Стакнувшись между собой, эти торгаши требовали за провизию одинаково большие деньги и воздвигали на выручку дома из кедра, крытые розовой черепицей. Своих женщин они одевали в заморские шелка, а на улицах каждого сопровождала огромная свита дворовых рабов.
В городе обосновалась компания генуэзских работорговцев, которые построили огромный сарай для своего товара. Там в расположенных ярусами клетках сидели чернокожие, пока их не выводили на свет, и покупатели, хорошенько ощупав каждого, рьяно торговались.
Красивый это был город — Панама. Две тысячи великолепных домов из кедра располагались вдоль главных улиц, а дальше стояли более скромные жилища приказчиков, посыльных и наемных королевских солдат. По окраинам теснились бесчисленные крытые листьями хижины, где помещались рабы. В центре города были воздвигнуты шесть церквей, два монастыря и величественный собор — во всех священная утварь из золота, усыпанные драгоценностями облачения. К этому времени в Панаме успели прожить свою жизнь и скончаться двое святых, пусть и не слишком известных, но все же заслуживающих, чтобы мощи их обрели достойные раки.
Большой квартал занимали здания, конюшни и казармы, принадлежавшие королю. Там в ожидании очередного каравана судов хранилась десятая часть всех даров здешней земли. В назначенное время волы отвозили королевскую долю на восточный берег перешейка, а там ее грузили на корабли. Панама содержала испанское королевство, оплачивала новые дворцы короля и войны, которые он вел. В благодарность за наличность, пополнявшую его казну, король возвысил Панаму. Она гордо именовалась «Высокоблагородным и верным городом Панамой» и была приравнена по рангу к Кордове и Севилье — разве не носили ее правители золотые цепи на шее? Даровал король своему верному городу и блистательный герб: щит на золотом поле, слева ярмо, а справа две каравеллы и горсть серых стрел. Сверху Полярная звезда — светоч мореходства, а львы и башни двух соединенных испанских королевств располагались вокруг щита. Воистину Панама принадлежала к самым возвеличенным городам Мира!
В центре Золотой Чаши была широкая мощеная площадь с помостом посредине, на котором по вечерам играли музыканты. Жители города прогуливались под музыку и доказывали свою значительность, тщательно выбирая собеседников: купеческая аристократия была весьма надменной. Днем человек мог торговаться из — за цены на муку, как последний еврей, но вечером на городской площади он еле удостаивал поклона знакомых менее богатых, чем он сам, и чуть заметно заискивал перед более богатыми.
Безопасность изнежила их. Город слыл неприступным. С одной стороны его оберегал океан, свободный от чужеземных кораблей, а с трех остальных — крепкие стены и болота, которые с приближением опасности можно было затопить, что превратило бы город в настоящий остров. К тому же вражеской армии пришлось бы прорубить себе путь сквозь густые леса, пробраться по узким горным проходам, которые с успехом мог бы оборонять даже небольшой отряд. Так какому здравомыслящему военачальнику взбрело бы в голову напасть на Панаму? А потому, когда Кампече, и Пуэрто — Белло, и Маракайбо становились добычей флибустьеров, купцы Золотой Чаши только пожимали плечами и возвращались к своим обычным делам. Разумеется, весьма досадно, нет, даже очень печально, что их соотечественников постигла такая беда и они лишились всего своего добра, но чего еще им было ждать? Города — то их стояли не на том берегу! Панама могла жалеть их, но тревожиться? Господь добр, а дела идут… да — да, ужасно! Денег нет, а крестьяне заламывают разбойничья цены.
Губернатором Золотой Чаши был дон Хуан Перес де Гусман, тихий вельможа, посвятивший жизнь тому, чтобы во всем являть себя истинным дворянином — и только. Он муштровал свою небольшую армию, менял один мундир на другой и заботливо устраивал браки своих родственников. Всю свою жизнь он был военным — быть может, плохим начальником, но зато весьма видным офицером. Приказы подчиненным он писал великолепные, сдачи индейской деревушки требовал в безупречнейшем стиле. Панамцы любили своего губернатора. Он одевался так изысканно! И был так горд! Но обходителен. Каждый день, когда он скакал по улицам во главе конного отряда, они оглушали его приветственными криками… Если кому — то в душу и закрадывалась мысль о нападении врагов, она тут же исчезала, стоило вспомнить бравую посадку дона Хуана. Кровь его была самой благородной в городе, а его склады — самыми богатыми.
Так счастливо они и жили в Панаме: с наступлением жары уезжали в загородные поместья, а с наступлением сезона дождей возвращались в город на балы и ассамблеи. Именно такой была Золотая Чаша, когда Генри Морган задумал завладеть ею.
Однажды по Панаме поползли слухи, что чудовище Морган собрался на нее походом. Сначала жители только посмеивались, но вестники продолжали прибывать, и город предался лихорадочной деятельности. Жители спешили в церкви, исповедовались, прикладывались к мощам и бежали домой. Сотни священнослужителей торжественной процессией обходили городские улицы, неся чудотворные реликвии. Члены братства кающихся яростно бичевали себя и таскали по улицам тяжелый крест, чтобы все могли видеть истовость их покаяния. Проломы в стенах не чинились, проржавелые пушки не заменялись новыми. Дон Хуан отстаивал на коленях мессу за мессой, произносил речи перед обезумевшими от страха жителями и дал совет, чтобы город обошла процессия из всех духовных лиц.
Начались страшные россказни: флибустьеры и не люди вовсе, а страшные звери с крокодильими головами и львиными когтями. Солидные люди рассуждали об этом на улицах.
— Да будет ваш день благословенным, дон Педро!
— Да благословит вас Пресвятая Дева, дон Гуеррмо!
— Что вы думаете об этих разбойниках?
— Ах! Ужас, дон Гуеррмо, ужас! Говорят, они не люди, а демоны!
— Но, по — вашему, правда ли, что сам Морган, как я слышал, имеет три руки и в каждой держит по сабле?
— Кто знает, друг мой! Дьявол ведь и не на такое способен. Кто знает пределы, положенные Силам Зла? Рассуждать об этом — кощунство.
И через несколько минут:
— Вы говорите, дон Педро, что слышали это от дона Гуеррмо? Он, конечно, не стал бы вторить глупым побасенкам — человек с его — то богатством!
— Я только повторяю его слова, что Морган посылает пули из каждого своего пальца, что он изрыгает серное пламя. Дон Гуеррмо прямо так и оказал.
— Пойду расскажу моей жене, дон Педро.
Вот так умножались эти истории, пока жители совсем не ополоумели. Вспомнились известия об ужасах, творившихся в захваченных городах, и купцы, которые тогда лишь пожимали плечами, теперь белели как полотно. Они не могли поверить… но должны были поверить, потому что пираты уже приближались к устью Чагреса и во всеуслышание объявили, что намерены захватить и разграбить Золотую Чашу. В конце концов дон Хуан был вынужден выйти из собора и отрядить пятьсот солдат в засаду у Дороги через перешеек. Молодой офицер испросил аудиенцию.
— Ну — с, юноша, — начал губернатор, — что вам угодно?
— Если бы у нас были быки, ваше превосходительство, очень много диких быков! — вскричал офицер.
— Так найдите их! Пусть всю провинцию прочешут и поймают быков! Целую тысячу! Но зачем они нам?
— Мы выпустим их на врага, ваше превосходительство, и они его растопчут!
— Чудесный план! Гениальный стратег! Ах, дорогой друг, тысяча быков… Тысяча? Я пошутил! Пусть наловят десять тысяч самых диких быков!
Губернатор произвел смотр гарнизону — двум тысячам королевских солдат, а затем вернулся в собор и упал на колени. Дон Хуан не страшился битв, но, как благоразумный полководец, укреплял вторую линию обороны. К тому же то, что стоило так дорого, как заказанные им мессы, не могло не возыметь действия.
Первые слушки породили чудовищ. Перепуганные жители бросились закапывать свои драгоценности. Церковники бросали чаши и подсвечники на дно цистерн, а более ценные сокровища и реликвии замуровывали в подвалах.
Бальбоа укрепил бы стены и затопил бы подходы к городу. Армия Писарро к этому времени была бы уже на полпути к морю и там преградила бы путь флибустьерам. Но эти доблестные времена миновали. Панамские купцы думали только о своем имуществе, своей жизни и своих душах — в указанном порядке. Взяться за оружие? День и ночь заделывать проломы в стенах? А королевские солдаты на что? Им ведь платят хорошие деньги, чтобы они защищали город. Оборона? Пусть губернатор об этом заботится!
Дон Хуан провел смотр своего войска. А что еще мог сделать военачальник? Мундиры были выше всяких похвал, и его солдаты сделали бы ему честь на любом европейском смотру. Ну, а тем временем не повредит еще одна месса.
Пока флибустьеры швыряли на ветер сбережения ограбленного Маракайбо, Генри Морган с головой ушел в планы нового завоевания. Для него требовалось много больше вольных бойцов, чем кому — либо удавалось собрать в прошлом. И посланцы капитана Моргана отправились во все концы флибустьерского моря. Весть достигла Плимута и Нового Амстердама. Даже до лесистых островов, где люди жили по образу и подобию обезьян, доходило его приглашение принять участие в неслыханном грабеже.
«Если мы добьемся своего, каждый станет богачом! — гласила весть.