Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Встречи - Марк Лазаревич Галлай на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Марк Галлай

Встречи

ОБСТОЯТЕЛЬСТВАМ ВОПРЕКИ

Вспоминая в наши дни ушедшего из жизни вот уже без малого двадцать лет назад Александра Трифоновича Твардовского, особенно горько сожалеешь, что не дожил он до переживаемого нами сегодня времени! Конечно, о каждом талантливом, прогрессивном, честном человеке, которого больше нет среди нас, сожалеешь. Но о Твардовском — особенно! Потому что все происходящие ныне в нашем обществе перемены — это ведь то самое, за что он активно — и как поэт, и как редактор, и как общественный деятель — боролся, жизненную необходимость чего ясно видел и что сегодня, вне всякого сомнения, приветствовал бы всей силой своей широкой души. Эх, дожить бы ему до этого!..

Порой приходится слышать, как о гласности, демократизации, перестройке говорят как о чем-то вновь «изобретённом», о чем, мол, раньше и речи не было. На самом деле это не так. Даже в самые, как сейчас их называют, «застойные» времена появлялись литературные произведения, публичные выступления, научные исследования, спектакли, вполне созвучные нашим дням. Появлялись, конечно, нелегко, вызывали мощное противодействие «сверху», но — появлялись же! Нет, не на пустом месте возникла наша перестройка. И среди тех, кто, идя против течения, активно, последовательно её готовил, на одном из первых мест — Александр Твардовский. Давайте не будем об этом забывать.

То, что он был одним из самых крупных русских советских поэтов, не могли отрицать даже самые непримиримые его противники. Их атаки сосредоточились поэтому на редактируемом им журнале «Новый мир», идейно-художественная направленность которого расценивалась как «далёкая от задач советской литературы». Когда Твардовский умер, в официальном некрологе о нем так и говорилось — только как о поэте. Его деятельность на посту главного редактора журнала обходилась многозначительным молчанием.

Жизнь все поставила на свои места. Хотя и не очень скоро…

Надо полагать, что многие противники Твардовского, устно и печатно выступавшие против него (вспомним хотя бы знаменитое «письмо одиннадцати»), не очень хотели бы, чтобы им об этом напоминали. Но тут уж ничего не поделаешь — история есть история.

Твардовский был, конечно, как и все мы, человеком своего времени. Но притом — и человеком будущего. Того самого будущего, в котором мы живём, в значительной степени благодаря подвижнической деятельности его предвестников — таких, каким был Александр Трифонович.

О Твардовском написано очень много — и литературоведческих трудов, и трудов исторических, и просто воспоминаний. Трудно к этому добавить что-нибудь существенное. Мне остаётся рассказать о нескольких эпизодах, может быть, в какой-то мере случайных, свидетелем которых я был, и в которых, как мне кажется, проявились определённые черты этой незаурядной личности.

До войны и в первые годы войны я знал Александра Трифоновича только заочно, как читатель, причём знал довольно неполно и поверхностно, т.к. читал в основном прозу, а стихи — гораздо реже и довольно случайно по выбору читаемого.

В 1943 году мне не повезло: меня сбили немцы и я, после ряда перипетий, попал к брянским партизанам (в последнем мне, напротив, явно повезло). Так вот, одно из запомнившихся мне впечатлений от непродолжительного пребывания в партизанском отряде имеет прямое отношение к Александру Трифоновичу: газетные отрывки с «Василием Тёркиным» там котировались чрезвычайно высоко! Внешне это выражалось вполне конкретно — они, наравне со статьями Эренбурга и стихами Симонова, не подлежали раскурке. Учитывая острый дефицит бумаги для сооружения «козьих ножек», испытываемый партизанами, это было проявлением высшего читательского признания.

А год с лишним спустя мне посчастливилось познакомиться с Александром Трифоновичем лично: он оказался на борту моего самолёта, на котором мы летели с 3-го Белорусского фронта в Москву.

Правда, лететь-то летели, но — не долетели. Сели вынужденно из-за отказа двигателя.[1]

Одну особенность поведения Александра Трифоновича, в полной мере проявившуюся в той вынужденной посадке, я сумел оценить впоследствии, когда у меня, к сожалению, накопился некоторый опыт попадания в разные пертурбации с пассажирами. Наблюдая их, так сказать, типовую реакцию на счастливо оставшиеся позади обстоятельства, при которых они «чуть-чуть не…», я убедился, насколько нестандартно вёл себя в означенных обстоятельствах Александр Трифонович. Выражалось это в том, что он, в сущности, никак себя не вёл. Просто — никак!.. Спросил, проснувшись от толчков на пробеге по неровному полю: «Что, уже прилетели? Москва?» А после того, как я несколько смущённо (все-таки взялся довезти — и вот, не довёз!) изложил ему положение вещей, Александр Трифонович без каких-либо ахов, охов или всплесков руками мгновенно направил — вместе со всем экипажем — своё внимание не на то, что было и осталось позади, а на то, что нам предстояло впереди. Предстояло же многое: начиная с доказательств нашей благонадёжности и кончая вполне практической организацией дальнейшего нашего продвижения к Москве уже не по воздуху, а по грешной земле.

Помнится, тогда столь полное и незамедлительное включение Александра Трифоновича в дела, помыслы и весь психологический настрой нашего лётного микроколлектива особого впечатления на меня не произвело — отчасти, наверное, потому, что голова была занята совсем другим, а отчасти потому, что, по отсутствию прецедентов, я это воспринял как норму. Лишь позднее я понял, что тут проявилось кое-что достаточно существенное в облике Твардовского: его природная смелость, с одной стороны, и развитое чувство товарищества — с другой.

Подробный рассказ об этом нашем полёте и всех связанных с ним приключениях появился в повести «Испытано в небе». Но — только в отдельном книжном издании. При первой журнальной публикации Александр Трифонович сказал, что считает неудобным печатать в журнале «главы жизнеописания редактора». За годы, в течение которых я был автором «Нового мира», это был единственный случай, когда Александр Трифонович применил по отношению ко мне своё редакторское «право вето».

* * *

Вообще, нужно сказать, что система работы с авторами и приёмы редактирования рукописей в «Новом мире» тех лет свидетельствовали о глубоком уважении к литературному труду вообще и к личности каждого литератора (пусть начинающего, ещё явно непрофессионального) в частности. О пресловутой «правке», тем более заочной, не было, конечно, и речи. Когда я приносил в журнал очередную рукопись, мой редактор — ныне покойный Александр Моисеевич Марьямов, — не меняя ни единой запятой в тексте, писал на полях рукописи свои замечания: «Длинно», «Не вполне понятно», «Об этом уже было», «Очень уж сложно» и т.д. и т.п. Замечаний этих бывало немного — «резвиться» на рукописи без явной к тому необходимости А.М. Марьямов не любил, — но почти всегда они отличались безукоризненной точностью. Спорить с ними, даже внутренне, не приходилось, да и не хотелось. И я — своей рукой, своим голосом, в своём стиле! — переписывал неудавшееся поначалу место. В тех же редких, весьма редких случаях, когда замечание редактора представлялось мне неубедительным, он ни в малейшей степени не «давил» на меня: «Ну что ж, вы — автор. Смотрите сами…»

Почему я рассказываю сейчас об этом, несмотря на то что сам Александр Трифонович меня лично не редактировал и вообще читал мои идущие в журнал сочинения (за исключением разве только первого — документальной повести «Через невидимые барьеры») лишь на последнем этапе — перед подписанием номера в печать? Да потому, что весь общий стиль взаимоотношений с авторами, господствовавший в «Новом мире» и столь чётко проявлявшийся в «технологии» редактирования рукописей, явно шёл «с головы» — от главного редактора. От его взглядов на литературу и на людей, занимающихся литературным трудом.

Но все это было гораздо позже.

А в тот осенний день 44-го года мы добрались до станции Вязьма и наутро были в Москве. Прощаясь на площади перед Белорусским вокзалом, обменялись, как водится, адресами, телефонами и категорическими обещаниями в самом ближайшем будущем обязательно встретиться.

* * *

Встретились мы через полтора десятка лет.

Многое за эти годы изменилось и вокруг нас, да и в нас самих. Относительно «вокруг нас» самое главное состояло в том, что ещё держалась — хотя уже не без некоторых издержек — атмосфера двадцатого съезда. Что же касается «нас самих», то, если говорить об Александре Трифоновиче, в 59-м году он, оставаясь большим поэтом, каким был и в день нашего первого знакомства, стал одним из лидеров и руководителей нашей литературной жизни, редактором лучшего литературного журнала…

Наверное, изменился, пусть в меньшей степени, и я сам: прежде всего, стал на 15 лет старше (обстоятельство, к сожалению, существенное), да и, так сказать, «по должности» стал отвечать не только за себя и экипаж своего самолёта. Ну и в довершение всего, вдруг ощутил потребность рассказать людям об увиденном и пережитом за годы пребывания в шкуре лётчика-испытателя и военного лётчика. В результате этих моих нездоровых устремлений и появилась моя первая рукопись («Через невидимые барьеры»).

Своё сочинение я показал Э.Г. Казакевичу, который его одобрил и, действуя уже по собственной инициативе, передал Александру Трифоновичу.

Впоследствии Казакевич рассказывал мне, что Александр Трифонович, бегло перелистав несколько страниц рукописи, спросил: «Кто ему пишет?» Казакевич ответил, что никто, автор пишет «себе сам», в чем нетрудно убедиться, сравнив написанное с манерой его устной речи. Александр Трифонович просмотрел ещё несколько страниц, сказал, что прочитает весь материал как следует (потом я узнал, что он вообще не любил пробегать рукопись «с пятое на десятое», а если уж собрался прочитать какую-то из них, то старался, по возможности, делать это внимательно и без пропусков). Закончился разговор тем, что Александр Трифонович резюмировал: «Будем печатать».

Так и началась моя скромная работа в литературе с лёгкой руки двух хороших людей — Эммануила Генриховича Казакевича и Александра Трифоновича Твардовского.

Конечно, если бы я был в этом смысле исключением, то для характеристики Александра Трифоновича данный факт никакого интереса не представлял бы. Однако то же самое, что и я, могут сказать о себе многие литераторы, пусть далеко не первого ряда по своему литературному калибру, но стоящие на той же гражданской позиции, на тех же концепциях восприятия жизни и людей, которые исповедовал и всеми силами поддерживал сам Александр Трифонович. А это уже, как говорится, факт не моей, а его биографии.

В редакции «Нового мира» начала шестидесятых годов я как-то очень скоро прижился, почувствовал себя своим человеком. Когда выкраивалось свободное время, приходил туда не только по делу, но и без дела — «просто так», поговорить, попить кофейку, иногда почитать интересную вёрстку, которая по причинам, от редакции не зависящим, до меня как подписчика «Нового мира», увы, не дошла бы.

И тут очень интересно было наблюдать Александра Трифоновича, невольно сравнивая его со многими известными мне людьми, занимавшими так называемые «ответственные посты» — в промышленности, в военном ведомстве, в литературе.

Прежде всего обращало на себя внимание полное отсутствие в поведении Александра Трифоновича, к сожалению, довольно распространённых на определённых иерархических этажах нашего общества «генеральско-депутатских» манер.

Скорее, даже напротив: иногда он любил подпустить в разговоре что-то с небольшим внешним налётом этакой глубинной деревенской простоватости, хотя, конечно, никого эта «простоватость» в заблуждение не вводила.

Ни разу я не слышал, чтобы Александр Трифонович не то чтобы подчёркивал, но даже чтобы вскользь дал понять о своей близости к сферам руководящим (вроде: «Об этом надо будет поговорить в ЦК», или: «Вчера Никита Сергеевич мне сказал…»), хотя в действительности был в эти сферы вхож. Более того: всячески стремился эту «вхожесть» использовать на благо литературе, да и не только литературе.

Вхож в сферы — был. Но не «витал» в них! И взоры его были направлены не только и, наверное, не столько вверх (как это нередко случается с людьми, удостоившимися выдвижения на «посты»), но и вниз, и вбок.

И к людям он относился хотя и не универсально любовно, но внимательно — так сказать, штучно. Не обходился удобным обобщением «народ», а видел в каждом человеке, с которым соприкасался, именно отдельного человека.

Может быть, мелкая, но, как мне кажется, характерная подробность: поздравительные письма к Новому году, Дню Победы и другим праздничным дням, приходившие из редакции «Нового мира». Кто не знает этих поздравительных посланий! Обычно это печатный бланк, чаще всего даже без обращения к адресату (лишняя работа — ещё обращение каждый раз впечатывать!), с небрежной даже не подписью, а скорее визой руководителя поздравляющей организации. Читая такое послание, ясно представляешь себе секретаря, который, ворча, заготовляет по имеющемуся списку пухлую пачку поздравлений и тащит их на стол высокому шефу, а тот, не отрываясь от текущих дел и разговоров, почти не глядя, ставит на каждом листке свою подпись — закорючку… Кто из нас не получает подобные послания десятками? Получает, просматривает — и выбрасывает… В общем, уровень эмоций получателя вполне соответствует уровню эмоций отправителя.

Но «новомирские» поздравления я храню. И не только потому, что на большинстве из них вижу подписи нескольких далеко не безразличных мне людей (которым, я знаю, в свою очередь был не вполне безразличен и я сам), а прежде всего — из-за приписок Александра Трифоновича. В каждой из них — то самое не «обобщённое», личное отношение ко мне — как к каждому человеку, к которому он обращался.

Вот маленький листок с поздравлением ко дню 1 Мая (к сожалению, не сохранился конверт с почтовыми штемпелями, поэтому трудно установить, какого года). Конечно — первый экземпляр: из «Нового мира» письма под копирку не приходили. Казалось бы, что в подобной ситуации требовалось от Александра Трифоновича? Подписаться — и все. А он подписывается — и делает тёплую приписку: «Рад за Ваши успехи, дорогой М.Л.!» (видимо, дело было после какой-то моей публикации, показавшейся ему удачной).

А в поздравлении к Новому, 1965-му, году — юбилейному для «Нового мира» — Александр Трифонович добавляет от руки к печатному тексту: «Спасибо за записки в № 1 (или 2)». Тут это «или 2» в скобках характерно: он не терпел того, что называется «стрепануться», и, не имея твёрдой уверенности, что мой материал пойдёт в первом номере, хотел быть точным и в своём «спасибо».

Особенно много приписал Александр Трифонович к письму — кстати, тоже довольно большому и весьма нестандартному по содержанию, — которое я получил из редакции «Нового мира» к 50-летию наших Вооружённых сил. Тут после слов о том, что, мол, несколько лет назад читатели узнали меня как писателя, Александр Трифонович делает от руки развёрнутую сноску: «Я значительно раньше узнал Вас, дорогой Марк Лазаревич, как пилота, о чем Вы, надеюсь, тоже помните!»

Я не стал бы хвастать этими дорогими для меня свидетельствами доброго, внимательного отношения Александра Трифоновича, но уверен: немало людей могут похвастать тем же и показать подобные же листочки бумаги с приписками, сделанными рукой Александра Трифоновича.

Но, при всем характерном для него человечном отношении к людям, невозможно было воспринимать его как этакого рождественского деда. Он бывал очень разный (интересно, что данное свойство — бывать очень разным — я не раз наблюдал у людей значительных, крупнокалиберных, например у С.П. Королева, у А.Н. Туполева…).

Так, долгое время, бывая в редакции «Нового мира», я наблюдал Александра Трифоновича лишь с одной стороны: видел его спокойным, доброжелательным, внимательным к собеседнику. Но вот однажды я сидел в его кабинете в «Новом мире» и во время нашего разговора в комнату зашёл сотрудник редакции, чтобы высказать (как я понял, вторично) своё несогласие с каким-то ранее принятым решением. Вообще-то сам факт его появления с подобным делом в кабинете главного редактора свидетельствовал о том, что в принципе такое было возможно: «передокладывать» начальству (чего, как известно, страшно не любят чиновники) в «Новом мире» не возбранялось. Но то — в принципе. А в данном случае Александр Трифонович возвращаться к ранее рассмотренному и решённому им вопросу не захотел. Он обратил к вошедшему своё, ставшее каким-то каменно-неподвижным, лицо, посмотрел на него тяжёлым, свинцовым взглядом и… Впрочем, никакого "и" больше не было. Александр Трифонович то ли вообще ни слова не сказал, то ли сказал что-то настолько лаконичное, что оно мне даже не запомнилось, но, так или иначе, мгновение спустя в кабинете никого кроме нас двоих не было. Так что оставаться хозяином в своём деле он умел.

О своих недругах — личных и литературных (что, впрочем, насколько я понимаю, чаще всего совпадало) — старался высказываться сдержанно, тщательно соблюдая внешнюю объективность. Лишь однажды зашёл разговор о Кочетове — в связи с появлением в печати очередного произведения этого писателя (кажется, «Секретаря обкома»). И тут Александр Трифонович вдруг высказал — очень чётко и в то же время эмоционально — то, что думал об этом человеке, которого считал небесталанным («К сожалению…»), но вредным по направленности его творчества, да и по позиции, занимаемой им в жизни. Слушать Александра Трифоновича в тот раз мне было особенно интересно, в частности, потому, что свою собственную гражданскую позицию он, насколько я мог наблюдать, почти никогда не декларировал. Не скрывал, активно проявлял во всем, что делал, но — не декларировал. Лишь иногда — что называется, к слову — бросал лаконичное замечание о, так сказать, динамике развития этой своей позиции. Так, например, вскользь упомянул он однажды о «наивном деревенском антисемитизме» (так он сформулировал), с которым когда-то пришёл в город и о котором вспомнил не с раскаянием даже, а скорее с удивлением.

Гражданской позиции Твардовского специально никто не учил. Вернее, учила сама жизнь. Поэтому, наверное (или, точнее, в том числе и поэтому), она и была у него сложена так нерушимо крепко. Не представляю себе сил, которые могли бы деформировать убеждения Александра Трифоновича о том, «что такое хорошо и что такое плохо».

…Последний раз я видел Александра Трифоновича в августе 70-го года — совсем незадолго до того, как он тяжко заболел — и так уже больше и не встал. Дело было на даче в Пахре. Александр Трифонович был бодр, в хорошем (по крайней мере, внешне) настроении. На столе у него лежали листки с рукописным текстом, обильно исчёрканным правкой. Пили чай, разговаривали. Большой чёрный пёс, живший на даче, почему-то отнёсся ко мне с доверием и даже с симпатией — факт сам по себе малосущественный, но надо было видеть, как он обрадовал Александра Трифоновича! Почему? Не знаю, но показалось мне, что, живя в нашем сложном, насыщенном конфликтами мире и, наверное, изрядно приустав от него, Александр Трифонович испытывал удовлетворение от всяких контактов душевных — пусть даже контактов между существами двуногими и четвероногими… А может быть, я тут что-то усложняю и вижу некую психологию там, где её, в общем-то, и не было. Вижу потому, что, как и все, отдаю себе отчёт в том, насколько трудны и морально напряжены были последние годы жизни Александра Трифоновича.

В технологии металлов есть такое понятие — испытание на твёрдость. Не всякая деталь это выдерживает. Тем более, выдерживает это испытание далеко не всякий человек.

Твардовский — выдержал, как, пожалуй, никто другой в нашей сложной действительности.

МЕНЯЛСЯ — И ОСТАВАЛСЯ СОБОЙ

В маленькой, тесной комнатушке двухэтажного деревянного дома на Садовой-Триумфальной улице (там, где сейчас стоит блок из трех высоких зданий на общем стилобате, в котором размещены магазины «Советская музыка» и «Диета») в середине тридцатых годов собиралась весёлая компания молодёжи. Хозяева этой комнатушки — студент одного из первых наборов Литературного института, мой школьный товарищ Леонид Кацнельсон, восемь лет спустя погибший на войне, и его жена, тоже студентка Литинститута, Татьяна Стрешнева — собирали у себя (впрочем, тут слово «собирали» не очень точно соответствует действительности: компания собиралась как-то стихийно, сама собой) людей самых разных профессий и жизненных путей. Был среди нас молодой инженер, будущий видный конструктор Алексей Флёров, был начинающий авиатор — я, были и другие, как сказали бы сейчас, «физики». Но преобладали, естественно, «лирики» — товарищи Лёни по Литературному институту Михаил Матусовский, Александр Раскин, Ян Сашин и Константин Симонов.

Компания, повторяю, была очень весёлая. Способствовало этому, конечно, прежде всего то, что каждому из нас было чуть больше двадцати лет от роду. Мы не очень задумывались о будущем — ничто в нашем, не очень зрелом, сознании не предвещало ни тех тяжких испытаний, которые обрушились на нас в конце тридцатых годов, ни предстоящей большой войны. Молодые поэты и писатели, входившие в эту симпатичную компанию и в большинстве своём ставшие впоследствии заслуженно широко известными, груза этой ожидающей их известности ни в малой степени не ощущали и уж, во всяком случае, никак своего высокого предназначения перед нами, технарями, не демонстрировали.

Симонов, в то время худощавый, немного нескладный, казавшийся из-за худощавости ещё выше своего и без того достаточно гвардейского роста, поначалу произвёл на меня впечатление этакого добродушного увальня. Любил, явившись в дом на Садовой, залечь на огромный, занимавший добрых полкомнаты диван, взять к себе хозяйского фокстерьера и возиться с ним — к полному удовольствию обоих. Ни малейших признаков столь характерных для него в будущем организованности и деловитости молодой Симонов, по крайней мере внешне, не проявлял. Был не очень разговорчив и хотя не уклонялся от участия в общих беседах, но отделывался больше короткими репликами, явно избегая длинных тирад. Мне показалось, что причиной (или одной из причин) этой его тогдашней неразговорчивости была присущая ему неважная дикция, сознание которой его как-то сковывало. Правда, нельзя было не заметить, что реплик Кости Симонова, сколь ни лаконичны они были, его товарищи мимо ушей не пропускают… И все-таки поначалу я воспринимал Симонова только как симпатичного, компанейского парня — не более того.

Впервые я увидел его с другой стороны через несколько месяцев после первого знакомства, на встрече нового, 37-го года (о том, насколько одиозной станет эта цифра, мы, естественно, не подозревали и подозревать не могли). Встречали вскладчину, не помню уж в чьей квартире, в большом сером доме на Солянке. Как положено, ели, пили, танцевали фокстрот, танго, румбу и прочие, ныне числящиеся по разделу «ретро» танцы, рассказывали — кто как мог — всякие забавные истории, поэты читали стихи.

И вот начал читать Симонов. Он прочитал заключительную главу своей ещё не законченной поэмы «Ледовое побоище». К этой поэме в целом и к её заключению в частности несчётное число раз возвращались и продолжают возвращаться читатели, критики, литературоведы. Отмечают удивительную прозорливость автора — едва ли не все, предсказанное им в этих без малого двадцати строфах, сбылось. Но я помню, прежде всего, на редкость сильное, граничащее с потрясением эмоциональное воздействие на меня, да и, конечно, на всех слушателей этих симоновских строк, так органично, естественно влившихся в заключительное четверостишие «Интернационала».

Выше я говорил, что наша компания не очень задумывалась о будущем. Оказалось, что по крайней мере один из нас — задумывался. И задумывался всерьёз…

* * *

Прошло около трех лет, в течение которых мы о Симоновым — так оно как-то получилось — встречались редко и чисто случайно.

И вот одна из таких встреч — на улице — вскоре после его возвращения с Халхин-Гола.

Бои на Халхин-Голе стали, без преувеличения, едва ли не самым серьёзным испытанием для нашей Красной Армии с момента окончания гражданской войны. Это испытание, как известно, было выдержано с честью. И полководческое искусство советских военачальников, и советская боевая техника, и моральный уровень, боевой дух наших красноармейцев и командиров (слова «солдат» и «офицер» в то время в ходу не были) — все это оказалось выше, чем у наших, надо отдать им должное, очень сильных и хорошо подготовленных противников. Но бои на Халхин-Голе развернулись жестокие. Чтобы нейтрализовать боевой опыт, имевшийся у врага, пришлось многому учиться. Учиться в ходе боев, а значит, ценой обильно пролитой крови. Не такой уж малой оказалась эта «малая», как её иногда называли впоследствии, война. Даже после Великой Отечественной участники боев на Халхин-Голе часто вспоминали об этом сражении.

Все это сейчас хорошо известно, и я напоминаю о событиях на Халхин-Голе только для того, чтобы читатель представил себе, какое впечатление они должны были произвести на Симонова — молодого, не достигшего ещё полных двадцати четырех лет человека, впервые столкнувшегося с войной лицом к лицу.

Впечатление было, действительно, сильное. И Симонов его не скрывал. Он увидел, что война — это не литавры и фанфары, а прежде всего кровь и пот. Непросыхающий пот и большая кровь. Мне кажется, что именно тогда сформировалось в нем стойкое неприятие шапкозакидательского течения в литературе и искусстве, представленного фильмами типа «Если завтра война» и книгами типа «Первый удар», — неприятие, о котором он никогда не упускал случая напомнить.

Но — немаловажная подробность — война на Халхин-Голе на многое раскрыла Симонову глаза, поразила, даже потрясла его, однако ни в малой степени не повергла в панику. Поняв правду о войне, он счёл своим писательским и гражданским долгом не ужасаться, не воздевать руки к небу, а внедрять всеми силами эту правду в сознание людей, что в те времена было не так-то легко — концепция «малой кровью, единым ударом, на чужой территории» насаждалась активно и целеустремлённо. (Кстати, такую же, как и Симонов, позицию занял, вернувшись с финской войны, Алексей Сурков. «…Враз не прорваться к победе — вытерпеть, выдюжить надо. Тяжко? На то и война» — эти строки Суркова Симонов вспоминал не раз.)

В довоенные годы Симонов писал, как известно, только стихи. В прозе он обратился к Халхин-Голу лишь много лет спустя в романе «Товарищи по оружию». Ещё через некоторое время он к этому своему произведению несколько охладел, подчёркнуто отделил его от трилогии «Живые и мёртвые», хотя и по хронологии событий, и по переходящим персонажам «Товарищи по оружию» эту трилогию предваряют.

Много лет спустя мы с Симоновым ехали из подмосковного города Жуковского, где проходил его творческий вечер (к этому вечеру я ещё вернусь), в ходе которого, отвечая на записки, он высказал, скажем так, очень сдержанное отношение к «Товарищам по оружию». И вот по дороге домой, в машине, я спросил о причине подобного отношения. Ответ был такой:

— Там много лишнего.

Нет смысла вдаваться в бесплодные сейчас рассуждения о справедливости такой самооценки (мне, например, казалось, что если уж упрекать за что-то автора «Товарищей по оружию», то скорее не за то, что в повести есть, а, напротив, за то, чего — а именно отражения событий и общественной атмосферы нашей страны в те годы — в ней не хватало), могу засвидетельствовать одно: во всем, что касалось войны как таковой, её реального, не «романтизированного» облика, переживаний человека в бою, роман написан с позиций именно тех воззрений, которые сформировались в сознании Симонова тогда, в 39-м году, после Халхин-Гола.

* * *

И вот снова случайная встреча — уже в разгар Отечественной войны. И снова откровенный, доверительный разговор. Симонов здорово умел именно так — откровенно и доверительно — разговаривать с людьми. Я тогда только что вышел из госпиталя, а Симонов оказался ненадолго в Москве — чтобы «отписаться» между двумя фронтовыми командировками.

Слышавший от кого-то о моих, естественно, сменявших друг друга удачах и неудачах на войне, Симонов высказался в том смысле, что, мол, изрядно мне досталось. Я тоже был наслышан о том, как он ходил в боевой поход на подводной лодке, высаживался с североморскими десантниками в тылу противника, хорошо ознакомился с автоматным, пулемётным, миномётным, артиллерийским — не знаю уж, какие бывают ещё — огнём, от какового немало поотлеживался в придорожных кюветах, а то и просто на сырой земле. Поэтому в ответ на его слова сказал, что он тоже, насколько я понимаю, хлебнул на войне лиха полной мерой.

Начавшийся в тонах полушутливых (я не раз замечал, что люди, особенно молодые, часто говорят об опасностях — прошедших или будущих, — не демонстрируя своего чересчур серьёзного отношения к ним), разговор быстро приобрёл другую окраску. Симонов, согнав улыбку с лица, высказал убеждение, что корреспонденту на войне достаётся, конечно, меньше, чем лётчику, но что самая трудная доля — у солдата: пехотинца, артиллериста, сапёра…

Я вспомнил эти его очень серьёзно, даже с каким-то нажимом произнесённые слова три десятка лет спустя, когда увидел сделанные по его инициативе, по его сценариям и при его прямом участии, уже в последние годы жизни, фильмы о солдатах. В них он постарался воздать должное тем, к кому война обернулась самой трудной своей стороной.

И мне кажется это очень характерным для Симонова — придя в какой-то момент к правильной, справедливой, общественно значимой мысли, рано или поздно обязательно постараться донести эту мысль людям, в возможно более убедительной, действенной, если можно так выразиться, самой «многотиражной» форме.

* * *

Евгений Иосифович Габрилович в книге «О том, что прошло» очень точно охарактеризовал довольно распространённое в жанре воспоминаний направление: «медовые мемуары».

Так вот — Симонов в таких мемуарах не нуждается.

Я не знаю человека, который в своей жизни никогда не бывал бы не прав.

Бывал не прав и Симонов. Иногда настолько не прав, что сам до конца дней своих не смог забыть об этом.

Но — и в этом он отличался от большинства — он умел учиться у жизни. Умел делать выводы из ошибок — чужих и своих собственных (последнее, как известно, часто бывает труднее). Умел, поняв, что был в чем-то не прав — тем более, крупно не прав, — так прямо, во всеуслышание сказать об этом, как, пожалуй, никто другой из известных мне людей.

Пятидесятилетие Симонова отмечалось в Центральном Доме литераторов. Большой зал Дома был битком набит, люди стояли в проходах, многие, кому не хватило места, слушали в соседних помещениях радиотрансляцию юбилейного вечера. Не хватало разве что конной милиции. Широкая популярность писателя проявилась в самом что ни на есть явном виде.

Вечер шёл так, как положено: по адресу юбиляра произносились речи — серьёзно прочувствованные и полушутливые, подчёркнуто почтительные и подчёркнуто фамильярные (в которых сквозило: «Вот с каким человеком я на короткой ноге!»), но все без исключения — на то и юбилей — предельно восхвалительные. Как правило, юбиляр в такой обстановке приходит в умилённое состояние духа и начинает казаться самому себе — не зря ведь люди говорят! — этаким ангелом без крыльев.

А Симонов, когда дело дошло до его ответного слова, встал и сказал, что он, конечно, очень признателен всем выступавшим за произнесённые ими добрые слова, но сам отлично знает, что поступал в жизни не всегда безупречно. Есть поступки, о которых он глубоко сожалеет. Разумеется, и в будущем он, как всякий человек, не застрахован от ошибок. Но чего — он обещает — не будет никогда, это чтобы он пошёл против своих собственных убеждений.

Я, разумеется, не помню сейчас слов, сказанных тогда Симоновым, текстуально, но смысл их забыть невозможно. И надо было видеть и слышать, какой овацией встретил их зал! Психологически такая реакция, мне кажется, объяснима: присутствуя на юбилейных собраниях и слушая то, что на них обычно говорится, мы где-то в глубине подсознания все время вносим поправку на «юбилейность» происходящего — чувствуем, что в действительности не такая уж сплошь розовая биография героя торжества. А тут откровенные, выстраданные слова Симонова сразу поставили вещи на свои места, не оставили возможностей для последующих «послеюбилейных» коррективов.

Пришлось мне впоследствии слышать — правда, от одного только человека — и такое мнение, что ответное слово Симонова на этом вечере шло «не от души, а от ума». Понимал, мол, он сам, что есть в его биографии не лучшие страницы, которые участники вечера так или иначе хорошо помнят, независимо от всех юбилейных славословий; вот и решил он, умница, сам пойти «навстречу опасности», чтобы таким ходом лучше нейтрализовать её.

Не могу с такой позицией согласиться. Во-первых — и это, наверное, главное — слова Симонова на том вечере прозвучали предельно искренне. Думаю, что, давно зная его, малейшую фальшь, будь она в этих словах, я бы обязательно уловил. Во-вторых, если уж говорить об уме, то не так-то это плохо, когда ум — особенно ум незаурядный — направлен у человека на бескомпромиссную объективную оценку своих суждений и поступков. Такая направленность ума не может не отложиться и на душе. И, наконец, в-третьих — прожив после того вечера ещё без малого полтора десятка лет, Симонов ни разу не дал повода усомниться в том, что сказанные им слова — не только слова. Как говорится, практика — критерий истины.

Впрочем, стремление и умение Симонова говорить прямо и откровенно в любой, самой широкой аудитории проявлялось неоднократно.

Мне в связи с этим запомнился другой вечер, о котором я уже упоминал, — в подмосковном городе Жуковском. Любители книги (как их сейчас называют — книголюбы) этого давно ставшего родным для меня города, в котором я проработал почти всю свою сознательную жизнь, попросили меня вытащить Симонова на встречу с его читателями-жуковцами. Симонов неожиданно легко согласился, и вечер в переполненном (конечно же, переполненном) городском Дворце культуры состоялся. Как всегда в подобных случаях, выступали читатели — выступали иногда интересно, иногда не очень, а порой даже наивно, но — характерная подробность — слушал их Симонов очень внимательно, я бы сказал, подчёркнуто уважительно и даже делал пометки в записной книжке. Потом он читал стихи — читал много, без спешки, охотно исполняя просьбы прочитать то или другое стихотворение. А потом началось самое интересное: Симонов отвечал на записки. Отвечал, как я уже говорил, очень свободно, раскованно, с подкупающей прямотой. Помню, среди записок была одна, автор которой спрашивал, почему Симонов, переиздавая свои книги, более не включает в них посвящённое Самеду Вургуну стихотворение «Обед». Симонов очень спокойно ответил:

— Я понимаю смысл вопроса. В этом стихотворении фигурирует Сталин как большой интернационалист. Когда я писал стихотворение, я так Сталина и воспринимал. Теперь я знаю, что настоящим интернационалистом Сталин не был. А задним числом переписывать стихи, исключить из них упоминание о Сталине считаю неправильным. Поэтому и не помещаю их в выходящие сейчас книги своих стихов.

Явное желание автора записки поставить Симонова в трудное положение, посмотреть, «как он будет выкручиваться», ушло, что называется, в песок. Симонов вообще не стал выкручиваться, а прямо ответил на непрямо поставленный вопрос.

Вот это — обезоружить хитрящего оппонента прямотой — он умел в совершенстве.

* * *

Симонов смотрел на жизнь достаточно трезво. И, конечно, как и все мы, понимал, что полной справедливости на свете не бывает и реальную жизнь в этом смысле не переделаешь. Немало связывало его, конечно, и положение, как мы сказали бы сейчас, ответственного функционера — одного из секретарей Союза писателей. В те годы занимать подобный пост и ни разу не поступиться своим мнением, своими убеждениями было практически невозможно. А к своему положению Симонов относился отнюдь не безразлично; думаю, что к этому его толкали соображения как осознанные (возможность приносить пользу литературе и делать немало добра людям), так, вероятно, и подсознательные (естественное в молодом, талантливом человеке честолюбие). Вот и вынужден бывал порой делать шаги, которые не могли быть ему по душе — вроде повторной «проработки» Михаила Зощенко в 1954 году. Более того: видел в этом свой долг… Хотя и этот, пусть своеобразно понимаемый, долг иногда сознательно нарушал: будучи редактором журнала «Новый мир» и «Литературной газеты», публиковал произведения, не одобренные свыше, за что и подвергался перемещению (правда, временному) на несколько ступеней так называемой иерархической лестницы вниз. Наверное, будь он только «функционером», а не известным писателем, это понижение, скорее всего, так и зафиксировалось бы. Но, что ни говори, Симонов был Симоновым! Прочитав почти через 10 лет после его смерти записки писателя «Глазами человека моего поколения», я лишний раз убедился в том, между какими Сциллами и Харибдами приходилось жить и действовать ему и его коллегам по «высшему эшелону» власти в Союзе писателей.

Но какую бы должность он ни занимал, всегда, когда видел возможность сделать что-то конкретное для восстановления попранной справедливости, этой возможностью не пренебрегал. Особенно чувствителен он был к установившимся ошибочным взглядам на творчество писателей и вообще деятелей культуры, как здравствующих, так и ушедших из жизни, — тут присущее ему стремление к справедливости сливалось с глубоким уважением к литературе, восприятием дел литературных как своих глубоко личных.

Известно, что, например, публикация романа «Мастер и Маргарита» осуществилась при активном участии Симонова. А когда в Доме литераторов организовывалась — тоже по инициативе Симонова — выставка Татлина, на которой экспонировались и его картины, и макеты архитектурных сооружений, и даже построенный художником летательный аппарат «Летатлин», — Симонов много, вникая во все мелочи, занимался подготовкой выставки, её оформлением, добыванием находящихся в самых разных руках экспонатов, словом, всем, без чего выставка никогда не имела бы такого успеха, какой получился в действительности.

И в этой дотошности тоже весь Симонов. Если уж он брался за какое-то дело, то никогда не делал его «вообще». Отлично понимал, что так называемое общее руководство и выдача того, что принято именовать ЦУ («ценные указания»), как правило, совершенно недостаточно для доведения дела до успешного завершения.

Особенно активен бывал Симонов, когда делал что-то (а он делал очень много!) для своих коллег и друзей.[2] Ему было присуще остро развитое чувство товарищества. Если он называл человека своим другом, то готов был ради него на все: от пробивания необоснованно затёртой рукописи или добывания квартиры — и до готовности поговорить по душам, вникнуть во все, что волнует собеседника, поддержать его в минуту жизни трудную всей силой своего ума и всей широтой своей души. И с каких бы рационалистических позиций мы ни воспринимали окружающее, нельзя не отдавать себе отчёта в том, что последнее — открытая душа друга — бывает нам порой нужнее, чем даже помощь в решении возникающих конкретных житейских проблем.

Симонов был чрезвычайно восприимчив к юмору. Правда, не смешлив — я не помню, чтобы он хохотал, что называется, во все горло, — но улыбчив. Я специально говорю об этом потому, что всегда удивлялся — почему чувство юмора, столь присущее ему в жизни, нашло столь малое отражение в его произведениях. Большинство симоновских персонажей, в том числе представляющие собой в той или иной степени alter ego автора, неизменно очень серьёзны. Исключений совсем немного: генерал Кузьмич в «Солдатами не рождаются» да военный корреспондент Гурский в «Мы не увидимся с тобой» — вот, пожалуй, и все. А нотки юмора в авторской речи у Симонова практически не встречаются; разве что в стихотворении «Если бог нас своим могуществом…», да и оно, как впоследствии рассказал в своих дневниках сам Симонов, было написано на пари и первоначально для опубликования не предназначалось.

Я говорю об этом именно потому, что в жизни, в личном общении Симонов был весьма склонен к юмору — хорошо воспринимал его и охотно шутил сам. Иногда облекал свои шутки в стихотворную форму. Надо думать, на счёту у Симонова немало таких миниатюр. Остаётся пожалеть, что он, по всей видимости, относился к ним не очень серьёзно — как к побочному, что ли, продукту своего творчества — и никогда не публиковал.

* * *

Интересно бывало наблюдать реакцию Симонова на обращения к нему. Таких обращений было видимо-невидимо, что, в общем, неудивительно: он был человеком крупного калибра, авторитетным, причём авторитет этот был не только и не столько «служебного» происхождения, связанного с какими-то занимаемыми его обладателем постами (как известно, секретарей Союза писателей — сорок пять или около того), а отражал его собственный, личный вес как писателя, общественного деятеля и человека. Поэтому неизбежно получалось, что он оказывался нужным массе самых разных людей.



Поделиться книгой:

На главную
Назад